Текст книги "Карамзин"
Автор книги: Владимир Муравьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
До получения ответа из Петербурга в очередном письме брату 13 октября он пишет о том, что будет работать над Историей, как о деле решенном: «Дурное время заставило меня наконец выехать из деревни, где я жил пять месяцев. Не могу вообще жаловаться на свое здоровье, но зрение мое слабеет; это заставляет меня отказаться от журнала; но примусь за Историю, которая не требует срочной работы».
28 сентября 1803 года Карамзин отправил в Петербург письмо Муравьеву:
«Имея доказательства Вашего ко мне благорасположения, а более всего уверенный в Вашей любви ко славе отечества и русской словесности, беру смелость говорить Вам о моем положении.
Будучи весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы принужденною работою пяти или шести лет купить независимость, возможность работать свободно и писать единственно для славы – одним словом, сочинять Русскую Историю, которая с некоторого времени занимает всю душу мою. Теперь слабые глаза не дозволяют мне трудиться по вечерам и принуждают меня отказаться от „Вестника“. Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды. С журналом я лишаюсь 6000 руб. доходу. Если Вы думаете, милостивый государь, что правительство может иметь некоторое уважение к человеку, который способствует успехам языка и вкуса, заслужил лестное благоволение российской публики и которого безделки, напечатанные на разных языках Европы, удостоились хорошего отзыва славных иностранных литераторов, то нельзя ли при случае доложить императору о моем положении и ревностном желании написать Историю не варварскую и не постыдную для его царствования? Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал Истории, у нас в России, как Вам известно, не много истинных авторов. Если галиматья под именем „Корифея“ печатается на счет казны, если перевод „Анахарсиса“ удостоился вспоможения от правительства, то для чего же, казалось бы, не поддержать автора, уже известного в Европе, трудолюбивого и пылающего ревностию ко славе отечества? Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет, ибо в это время надеюсь управиться с Историею. И тогда я мог бы отказаться от пенсии: написанная История и публика не оставила бы меня в нужде. Смею думать, что я трудом своим заслужил бы профессорское жалованье, которое предлагали мне дерптские кураторы, но вместе с должностию, неблагоприятною для таланта.
Сказав все и вручив Вам судьбу моего авторства, остаюсь в ожидании Вашего снисходительного ответа. Другого человека я не обременил бы такою просьбою; но Вас знаю и не боюсь показаться Вам смешным. Вы же наш попечитель…
С душевным высокопочитанием имею честь быть, милостивый государь, Вашим покорным слугою.
Николай Карамзин».
31 октября 1803 года последовал именной его императорского величества указ Кабинету: «Как известный писатель, Московского университета почетный член Николай Карамзин изъявил Нам желание посвятить труды свои сочинению полной Истории отечества нашего, то Мы, желая ободрить его в столь похвальном предприятии, Всемилостивейше повелеваем производить ему, в качестве Историографа, по две тысячи рублей ежегодного пенсиона из Кабинета Нашего».
В последнем номере журнала Карамзин напечатал последнюю свою статью «К читателям „Вестника Европы“» – прощальную и благодарственную:
«Сею книжкою заключается „Вестник Европы“, которого я был издателем. В продолжении его не буду иметь никакого участия.
…Изъявляю публике искреннюю мою признательность. Я работал охотно, видя число пренумерантов. „Вестник“ имел счастие заслужить лестные отзывы самих иностранных литераторов: многие русские сочинения переведены из него на немецкий и французский и помещены в журналах, издаваемых на сих языках.
…Милость нашего императора доставляет мне способ отныне совершенно посвятить себя делу важному и, без сомнения, трудному; время покажет, мог ли я без дерзости на то отважиться.
…Между тем с сожалением удаляюсь от публики, которая обязывала меня своим лестным вниманием и благорасположением. Одна мысль утешает меня: та, что я долговременною работою могу (если имею какой-нибудь талант) оправдать доброе мнение сограждан о моем усердии к славе отечества и благодеяние великодушного монарха».
Глава VII
О ЛЮБВИ К ОТЕЧЕСТВУ И НАРОДНОЙ ГОРДОСТИ. 1803–1811
Как ни сильны были печаль и отчаяние Карамзина после смерти Елизаветы Ивановны, ежедневные заботы и время сглаживали, утишали их. Прежде всего, он в полной мере познал новое для него чувство родительской любви. Лето 1803 года он решил снова провести в Свирлове, где был так счастлив и пережил такое горе. Туда его влекли воспоминания о Лизаньке. «Мне, конечно, будет грустно, – сообщает он перед отъездом брату, – но вообще я стал гораздо покойнее…»
«…Я был в великом беспокойстве о моей Сонюшке… теперь она, слава Богу! здорова, и я спокойнее. Находя одно утешение в ней, боюсь и страдаю, как скоро она нездорова. Сделав одну важную потерю, человек уже не уверен ни в чем на земле… Родительское сердце не может быть пусто: когда оно не страдает, то наслаждается. Дай Бог и вам и мне вырастить своих милых».
Из Свирлова в Москву Карамзин вернулся только в октябре, и заставила его это сделать лишь дурная погода.
В Москве жизнь Карамзина текла так же, как в деревне: очень скромная, в работе, с редкими выездами. Старый слуга Карамзина Лука, крепостной Елизаветы Ивановны, рассказывал: «После смерти жены Николай Михайлович нанял домик в Марьиной Роще и поручил Сонюшку Илье (своему крепостному дядьке, который ходил за ним в пансионе Шадена и сопровождал в заграничном путешествии. – В. М.) и мне, он тогда писал „Марфу-посадницу“ и „Лизу-русальницу“ (по народным преданиям, утопившаяся девушка становилась русалкой, поэтому Лука так называет „Бедную Лизу“; соединение двух повестей, между написанием которых разница в десять лет, объясняется тем, что тогда Карамзин готовил собрание своих сочинений, в которое они обе входили. – В. М.), издавал также журнал, этим мы и жили. Накормим Сонюшку кашкой, катаем ее в тележке, она у нас прыгает, такая веселенькая. Как, бывало, приедет Николай Михайлович, не нарадуется».
С этим же Лукой связан анекдот, рассказанный П. А. Вяземским в «Старой записной книжке», о том, как однажды Карамзин, приехав к кому-то с визитом и не застав хозяина дома, велел своему слуге записать его в визитном листе, и тот записал: «Карамзин, граф истории».
Пять месяцев деревенского уединения в Свирлове были временем серьезного, спокойного осмысления своего положения и самооценки. Там Карамзин пишет третий философский диалог Мелодора и Филалета «О счастливейшем времени в жизни», заключающий в себе систему его жизненной философии.
«Сравнение определяет цену всего: одно лучше другого – вот благо! одному лучше, нежели другому, – вот счастие!
– Какую же эпоху жизни можно назвать счастливейшею по сравнению? – спрашивает Карамзин и отвечает: – Не ту, в которую мы достигаем до физического совершенства в бытии (ибо человек не есть только животное), но последнюю степень физической зрелости — время, когда все душевные способности действуют в полном развитии, а телесные силы еще не слабеют приметно; когда мы уже знаем свет и людей, их отношения к нам, игру страстей, цену удовольствий и закон природы, для них установленный; когда разум наш, богатый идеями, сравнениями, опытами, находит истинную меру вещей, соглашает с нею желания сердца и дает жизни общий характер благоразумия. Как плод дерева, так и жизнь бывает всего сладостнее пред началом увядания.
…В сие же время действует и торжествует Гений… Ясный взор на мир открывает истину, воображение сильное представляет ее черты живо и разительно, вкус зрелый украшает ее простотою, и творения ума человеческого являются в совершенстве, и творец дерзает, наконец, простирать руку к потомству, быть современником веков и гражданином вселенной. Молодость любит в славе только шум, а душа зрелая справедливое, основательное признание ее полезной для света деятельности. Истинное славолюбие не волнует, не терзает, но сладостно покоит душу, среди монументов тления и смерти открывая ей путь бессмертия талантов и разума: мысль, утешительная для существа, которое столько любит жить и действовать, но столь недолговечно своим бытием физическим!
Дни цветущей юности и пылких желаний! Не могу жалеть о вас! Помню восторги, но помню и тоску свою; помню восторги, но не помню счастия: его не было в сей бурной стремительности чувств к беспрестанным наслаждениям, которая бывает мукою; его нет и теперь для меня в свете, но не в летах кипения страстей, а в полном действии ума, в мирных трудах его, в тихих удовольствиях жизни единообразной, успокоенной, хотел бы сказать я солнцу: остановись, если бы в то же время мог сказать и мертвым: восстаньте из гроба!.»
Другую статью того времени, посвященную воспитанию юношества, Карамзин заключает глубоко личными размышлениями, рожденными собственным жизненным опытом: «Будем несчастливы, когда угодно Провидению отнимать у нас радости, но останемся на феатре до последнего действия – останемся в училище горести до той минуты, как таинственный звонок перезовет нас в другое место! – А вы, молодые люди, в несчастиях и в потерях своих не обманывайте себя мыслию, что рана ваша неисцелима: нет! юное сердце, пылая жизнию, излечается от горести собственною внутреннею силою, и сие выздоровление обновляет его чувствительность к удовольствиям жизни. – Иное дело, когда человек, подобно вечернему солнцу, приближается к своему западу: тогда единственно утраты бывают невозвратимы; но и тогда, чтобы не действовать вопреки плану натуры, не должно умирать для света прежде смерти. Если между гробом и нами нет уже никакого земного желания, если не можем, наконец, быть деятельны для своего счастия, то будем деятельны, хотя для рассеяния, хотя для удовольствия других людей, опираясь на якорь религии, которая, подобно надежде, бросает его человеку в бедствиях, но не обманывает человека так, как надежда, ибо ничего не обещает ему в здешнем свете!»
И еще одна статья того времени говорит о возвращении Карамзина к общественной и деятельной жизни – «Мысли об уединении». Карамзин исходит из утверждения, что «человек от первой до последней минуты бытия есть существо зависимое» (то есть общественное, зависимое от общества).
«Временное уединение, – пишет он, – бывает сладостно и даже необходимо для умов деятельных, образованных для глубокомысленных созерцаний. В сокровенных убежищах Натуры душа действует сильнее и величественнее; мысли возвышаются и текут быстрее; разум в отсутствии предметов лучше ценит их, и, как живописец из отдаления смотрит на ландшафт, который должно ему изобразить кистью, так наблюдатель удаляется иногда от света, чтобы тем вернее и живее представить его в картине».
Но, продолжает Карамзин, «человек не создан для всегдашнего уединения и не может переделать себя. Люди оскорбляют, люди должны и утешать его. Яд в свете, антидот там же. Один уязвляет ядовитою стрелою, другой вынимает ее из сердца и льет целительный бальзам на рану… Скажем наконец, что уединение подобно тем людям, с которыми хорошо и приятно видеться изредка, но с которыми жить всегда тягостно уму и сердцу».
В начале февраля 1804 года Карамзин выпустил в свет последние две книжки «Вестника Европы». 18 февраля 1804 года он писал Муравьеву: «Теперь, разделавшись с публикою, занимаюсь единственно тем, что имеет отношение к „Истории…“».
Итак, Карамзин начал работу над «Историей государства Российского» в счастливейшее, говоря его словами, время жизни – время высшего духовного развития.
Его литературная слава после публикации «Марфы Посадницы» находилась в апогее, причем эта слава распространялась не только среди читателей высших сословий, но была поистине всенародной. Выразительным свидетельством этого может служить эпизод, рассказанный поэтом и молодым профессором Московского университета А. Ф. Мерзляковым в письме Андрею Тургеневу:
«Третьего дня был я на гулянье под Симоновом монастырем. Сначала было весело; народ, как море разливное… Осмотрев целый мир, который здесь уместился около монастыря, пошел я к озеру, где утопил Карамзин бедную Лизу. Выслушав, что говорила о ней каждая береза, сел я на берегу и хотел слушать разговор ветров, оплакивающих участь несчастной красавицы. – Натурально погрузился в задумчивость и спал бы долее, если бы не разбудил меня следующий разговор:
Мастеровой (лет в 20, в синем зипуне, одеваясь). В этом озере купаются от лихоманки. Сказывают, что вода эта помогает.
Мужик (лет в 40). Ой ли! брат, дак мне привести мою жену, которая хворает уже полгода.
Мастеровой. Не знаю, женам-то поможет ли? Бабы-то все здесь тонут.
Мужик. Как?
Мастеровой. Лет за 18 здесь утонула прекрасная Лиза. Оттого-то все и тонут.
Мужик. А кто она была?
Мастеровой. Она, то есть, была девушка из этой деревни; мать-то ее торговала пятинками, а она цветами; носила их в город, то есть…
Мужик. Да почто же она утонула?
Мастеровой. То есть, один раз встренься с нею барин. Продай-де, девушка, цветы! Да дает ей рубль. А она, бает, не надо-де мне. Я продаю по алтыну. Ну! он спросил, то есть, где она живет, да ходил к ней; потом он, то есть, много истряс с нею сумм, то есть, дак и не вздумал жениться! – она с тоски да и бросилась в воду… Да нет, лих, не то еще!.. Он ей и дал, знаешь, на дорогу 10 червонных, то есть; она пошла, да встренься ей ее подружка. Она, то есть, ей деньги и отдала: на-де, ты девять-то отнеси матушке, а десятый возьми себе. – Ну, то есть, пришла сюда, разделась да и бросилась в воду!..
Мужик. Ох, брат, по коже подирает!
Мастеровой. Это, брат, любовь!
Мужик. Любовь! (Помолчав.) Да что же, брат, написано ли што ли это?
Мастеровой. Написано, как же, продается книжка, называется как-то, „Бездельничества“ ли, што ли, право, не помню. Прекрасная, брат. Как луги-та там называют, как озера-та, то есть! Ну вот невесть как сладко. Мы, знаешь, золотим коностас в монастыре, дак нам монах дал почитать этой книжки! Я ее и сам теперь купил, и не жаль, брат!
Что может быть слаще для г. Карамзина? Что лучше сего панегирика? Мужики, мастеровые, монахи, солдаты – все о нем знают, все любят его!.. Завидую, брат».
Карамзин создал свое направление в литературе. Сентиментализм не только укрепился, но и начал расширяться: у Карамзина появились последователи и подражатели, фактически вся молодая литература пошла по карамзинскому пути. Почти половина авторов, печатавшихся в «Аонидах» и «Вестнике Европы», принадлежала к числу сторонников Карамзина: В. В. Измайлов, В. Л. Пушкин, Панкратий Сумароков, П. И. Макаров, П. И. Шаликов и др. Среди студентов и молодых преподавателей Московского университета сложилось Дружеское общество любителей литературы, в него входили В. А. Жуковский, А. Ф. Мерзляков, А. Ф. Воейков, братья Тургеневы – сыновья И. П. Тургенева, Д. В. Дашков, Д. Н. Блудов. Впоследствии именно в нем зародилось оставившее такой значительный след в истории русской литературы первой четверти XIX века Арзамасское общество безвестных людей, в которое вошли также П. А. Вяземский, А. С. Пушкин, К. Н. Батюшков, Денис Давыдов.
В 1802 году Андрей Иванович Тургенев, считавшийся в кругу молодых университетских литераторов самым одаренным поэтом, сочинил «Надпись к портрету H. М. Карамзина» и двустишие, в котором выражено отношение их литературного содружества к творчеству Карамзина.
Ты враг поэзии? Его стихи читай —
Твой дух гармонией пленится.
Ты враг людей? Его узнай —
И сердце с ними примирится.
……………………………
Чтоб зависть возбудить, есть способ нам один:
Пиши как Карамзин.
В то же самое время часть литераторов, в основном старшего поколения, которые не хотели или не могли принять новое направление, заняла враждебную позицию. В сравнительном психологическом этюде «Чувствительный и холодный» Карамзин образу «чувствительного» – Эраста – дал много автобиографических черт.
Эраст был писателем и «скоро обратил на себя общее внимание; умные произносили имя его с почтением, а добрые с любовью, ибо он родился нежным другом человечества и в творениях своих изобразил душу страстную ко благу людей. Призрак, называемый славою, явился ему в лучезарном сиянии и воспламенился его ревностию бессмертия.
Скоро зашипели ехидны зависти, и добродушный автор нажил себе неприятелей. Сии чудные люди, которых он не знал в лицо, бледнели и страдали от его авторских успехов, сочиняли гнусные, ядовитые пасквили и готовы были растерзать человека, который не оскорбил их ни делом, ни мыслию. Напрасно Эраст вызывал завистников своих писать лучше его: они умели только изливать яд и желчь, а не блистать талантом… Дарования ума всегда оспориваются, и причина ясна: души малые, но самолюбивые, каких довольно в свете, хотят возвеличиваться унижением великих… Эраст… внутренно утешался мыслию, что зависть и вражда умирают с автором и что творения его найдут в потомстве одну справедливость и признательность…»
Наиболее жестокая полемика развернулась по поводу языка и слога Карамзина. В 1803 году известный поэт адмирал А. С. Шишков, воспитанный на ломоносовской поэтике, напечатал книгу «О старом и новом слоге», в которой разобрал и подверг критике нововведения Карамзина.
«Всех, кто любит Российскую Словесность, – начинался трактат Шишкова, – и хотя несколько упражнялся в оной, не будучи заражен неисцелимою и лишающую всякого рассудка страстию к французскому языку, тот, развернув большую часть нынешних наших книг, с сожалением увидит, какой странный и чуждый понятию и слуху нашему слог господствует в оных. Древний словенский язык, повелитель многих народов, есть корень и начало российского языка, который сам собою всегда изобилен был и богат, но еще более произвел и обогатился красотами, заимствованными от сродного ему эллинского языка, на коем витийствовали гремящие Гомеры, Пиндары, Демосфены, а потом Златоусты, Дамаскины и многие другие христианские проповедники. Кто бы подумал, что мы, оставя сие многими веками утвержденное основание языка своего, начали вновь созидать оный на скудном основании французского языка? Кому приходило в голову с плодоносной земли благоустроенный дом свой переносить на бесплодную болотистую землю?»
Обвинение во французомании будет долго еще преследовать Карамзина вопреки его действительным взглядам, которые он неоднократно высказывал в опубликованных статьях. Но таково свойство партийной полемики: противники обычно не слышат друг друга и видят перед собой не человека, а созданный их же воображением образ.
И. И. Дмитриев требовал, чтобы Карамзин сам ответил на книгу Шишкова. Карамзин не хотел ввязываться в полемику, но друг настаивал и наконец добился согласия: «Когда привезешь статью?» – «Через две недели». В назначенный срок Карамзин привез довольно толстую тетрадь с ответом, раскрыл ее и начал читать. Дмитриев был удовлетворен статьей. Кончив читать, Карамзин сказал: «Ну, вот видишь, я сдержал свое слово: я написал, исполнил твою волю. Теперь ты позволь мне исполнить свою», – и бросил тетрадь в камин. Отвечали сторонники Карамзина. П. И. Макаров в журнале «Московский Меркурий» за декабрь 1803 года опубликовал обстоятельный разбор книги Шишкова:
«После Ломоносова мы узнали тысячи новых вещей; чужестранные обычаи родили в уме нашем тысячи новых понятий; вкус очистился; читатели не хотят, не терпят выражений, противных слуху; более двух третей „Русского словаря“ остается без употребления: что делать? Искать новых средств изъясняться. Удержать язык в одном состоянии невозможно: такого чуда не бывало от начала света. Язык Гомера не переменился ли совершенно? Потомки Периклов, Фокионов и Демосфенов должны, как чужестранцы, учиться тому, которым предки их гремели на кафедре афинской. „Русская правда“ одним ли слогом писана с „Уложением“ царя Алексея Михайловича? Всякий ли француз может ныне понимать Монтеня или Рабле? И должно ли винить писателей века Людовика XIV за то, что они не подражали писателям времен Франциска I или Генриха IV? Должно ли винить Феофана, Кантемира и Ломоносова, что они первые удалились от своих предшественников, которых сочинитель „Рассуждения о слоге“ предлагает нам теперь в образец? Язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями. Пройдет время, когда и нынешний язык будет стар: цветы слога вянут подобно всем другим цветам».
Карамзин не вступал в спор, потому что он не был ни попугайствующим галломаном, предпочитающим в речи некстати заменять русские слова французскими на манер новомодных щеголей и щеголих – героев сатирических журналов Н. И. Новикова, ни дремучим старовером, держащимся старинных речений только потому, что они старинные. В своей практике он сочетал глубокое уважение к старинному русскому языку и внимательное наблюдение над живой разговорной речью. Кстати сказать, среди аргументов его неприятелей был и такой: Карамзин ничего для совершенствования языка не сделал, просто он пишет, как все говорят в гостиных. В филологическом споре о языке и карамзинисты, и шишковисты в части своих утверждений были правы, в части – неправы; истина заключается в том, что литературный язык является сочетанием традиционной национальной стихии языка и обретением новых слов для новых понятий, причем в принципе не важно, возникает новое слово на основе национального словотворчества или на заимствовании иноязычного корня, который, как правило, приобретает национальные фонетическую и грамматическую формы и теряет свою иноязычность.
Еще в 1795 году в газете «Московские ведомости» в разделе «Смесь» Карамзин опубликовал небольшую заметку, в которой дал свое понимание главного свойства, которым должен обладать «обработанный», как тогда говорили, язык.
«Истинное богатство языка, – объясняет он, – состоит не во множестве звуков, не во множестве слов, но в числе мыслей, выражаемых оным. Богатый язык тот, в котором вы найдете слова не только для изъяснений главных идей, но и для изъяснения их различий, их оттенок большей или меньшей силы, простоты и сложности. Иначе он беден; беден со всеми миллионами слов своих. Какая польза, что в арабском языке некоторые телесные вещи, например, меч и лев, имеют пятьсот имен, когда он не выражает никаких тонких нравственных понятий и чувств?
В языке, обогащенном умными авторами, в языке выработанном не может быть синонимов; всегда имеют они между собою некоторое тонкое различие, известное тем писателям, которые владеют духом языка, сами размышляют, сами чувствуют, а не попугаями других бывают».
Спор о старом и новом слоге был, по сути дела, отражением происходящего в русском обществе процесса развития общественного мироощущения: от определенности и четкости классицизма к разнообразию, богатству, туманности и многозначительности романтических ощущений.
«Почти отстав, – по его собственному выражению, – от света», Карамзин не перестал бывать в домах, где находил понимание, любовь, умную и интересную беседу. Чуть ли не ежедневно он виделся с Дмитриевым, который, выйдя 30 декабря 1799 года в отставку, поселился в Москве, купив у Красных ворот, в приходе Харитония, деревянный домик. Дмитриев в воспоминаниях пишет о своем первом московском жилище с большой любовью. Он рассказывает, что «переделал его снаружи и внутри сколько можно получше; украсил небольшим числом эстампов, достаточною для меня библиотекою и возобновил авторскую жизнь… С весны до глубокой осени в хорошую погоду каждое утро и каждый вечер обхаживал я мой садик, занимаясь его отделкою или поправкою; иногда же чтением под густою тению двух старых лип, прозванных Филемоном и Бавкидою. Между тем посвящал часа по два моему кабинету, езжал на дрожках за город любоваться живописными окрестностями или хаживал по разным частям города. Но не проходил ни один день, чтоб я не видался с Карамзиным…»
Этот домик, сгоревший в пожаре 1812 года, и собрания в нем, где «дружба угощала друзей по вечерам», описал Жуковский в стихотворном послании «К И. И. Дмитриеву». Он описал и ветвистую липу, под которой стоял стол, и душистый чай с коньяком, которым потчевал хозяин гостей. Застолье оживлялось «веселым острым словом» самих гостей и, конечно, Карамзина:
Сколь часто прохлажденный
Сей тенью Карамзин,
Наш Ливий-Славянин,
Как будто вдохновенный,
Пред нами разрывал
Завесу лет минувших,
И смертным сном заснувших
Героев вызывал
Из гроба перед нами!
С подъятыми перстами.
Со пламенем в очах…
Казался он пророком,
Открывшим в небесах
Все тайны их священны!
Карамзин часто посещал князя Андрея Ивановича Вяземского. Князь Андрей Иванович был неординарной личностью: умен, образован, знаток и поклонник французских просветителей. Он много путешествовал за границей, жил в Швеции, Германии, Франции, Голландии, Испании, Португалии, Англии, Италии и Швейцарии. По натуре был страстен и решителен, «слыл, как рассказывает его сын П. А. Вяземский, упорным, но вежливым спорщиком: старый и сильный диалектик, словно вышедший из Афинской школы, он любил словесные поединки и отличался в них своею ловкостью и изящностью движений».
Кроме того, его сердце было способно к глубокой и романтической любви. В 1780 году в Ревеле, где тогда стоял полк, которым он командовал, у него был бурный роман с графиней Елизаветой Сиверс, уже помолвленной. Графиня родила дочь и вскоре вышла замуж, оставив ребенка отцу. Девочку назвали Екатериной и дали ей фамилию Колыванова по славянскому названию Ревеля – Колывань. Сначала она воспитывалась у сестры князя с ее детьми, а, женившись в 1786 году, Андрей Иванович взял ее к себе. Князь Вяземский очень любил старшую дочь, после долгих хлопот он удочерил ее, но без права на княжеский титул и фамилию. Его женитьба также была романтична: находясь в Англии, он страстно влюбился в ирландку Дженни О’Рейли, увез ее от мужа в Россию, добился ее развода и сочетался с ней браком против воли родителей, потрясенных таким мезальянсом. Однако брак этот оказался счастливым, от него родились дочь Екатерина и сын Петр.
Московский дом Вяземского, по свидетельствам современников, «был одним из приятнейших и ежедневно открытых для друзей и многочисленных посетителей», «был средоточием жизни и всех удовольствий просвещенного общества». Несмотря на богатство хозяев, «он был чужд всякой роскоши и не блистал убранством», но зато в нем имелась «обширная и разнообразная библиотека», но и та «служила не предметом роскоши, а необходимого потребления». «Князь Вяземский посвящал ежедневно, до позднего вечера, т. е. до времени обыкновенного съезда гостей, несколько часов на чтение книг исторических, философских и путешествий. Неизменно первый вечерний посетитель мог быть уверен, что найдет его дома, у камина, в больших вольтеровских креслах, с книгою в руке…»
Среди постоянных посетителей Вяземского, наиболее близких ему по взглядам, вкусам и интеллекту, были люди, оставившие более или менее значительный след в истории русской культуры: граф А. Р. Воронцов, граф Н. П. Панин, князь П. В. Лопухин, адмирал H. С. Мордвинов, князь Я. Р. Лобанов-Ростовский, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, князь А. М. Белосельский-Белозерский (отец Зинаиды Александровны Волконской), граф Л. К. Разумовский, граф Д. П. Бутурлин. «Все путешественники (особенно англичане), – пишет современник, – ученые, художники находили в этом доме русское гостеприимство и прелести европейской разговорчивости». П. А. Вяземский писал, что гости его отца принадлежали к разряду «образованных и разговорчивых в смысле разговора дельного, просвещенного и приятного». Отмечает он также, что при этом в доме «женский элемент господствовал наравне с мужским» и «в сфере умственного соревнования проглядывало между двумя полами истинное равноправие».
О темах и характере разговоров с Вяземским дает некоторое представление письмо Карамзина 1796 года, когда князь Андрей Иванович, назначенный нижегородским и пензенским наместником, жил в Нижнем Новгороде. «Вы заблаговременно жалуете мне патент на право гражданина в будущей Утопии, – писал Карамзин. – Я без шутки занимаюсь иногда такими планами и, разгорячив воображение, заранее наслаждаюсь совершенством человеческого блаженства… Когда цветы на лугах Пафосских теряют для нас свежесть и красоту свою, мы перестаем летать зефиром и заключаемся в кабинет для философских мечтаний и умствований, скучных румяному и ветреному юноше, но приятных такому человеку, у которого на лбу холодною рукою времени рисуются уже морщины. Лучше читать Юма, Гельвеция, Мабли, нежели в томных элегиях жаловаться на холодность или непостоянность красавиц… Отсутствие Ваше чувствительно в Москве для всех тех, которые имели честь и удовольствие проводить иногда вечерние часы в Вашем доме, приятном для муз, граций, философов и светских людей».
Свои политические теории Вяземский пытался применить на практике в управлении наместничеством, он был уверен в необходимости тех мер, которые предпринимал. «Вы не можете себе представить, сколько злоупотреблений… в общей администрации империи, – писал он в письме А. Р. Воронцову, одному из наиболее близких приятелей. – При всем ни одного верного правила, ни одного закона, точного в своих подробностях там, где подробности не только в высшей степени нужны, но совершенно необходимы ввиду того, что без ясного их выражения можно почти безнаказанно притеснять ту несчастную часть, которая нас питает, одевает, помещает и защищает». Однако в этом он не нашел поддержки.
О Вяземском-наместнике пишет в своих воспоминаниях служивший тогда пензенским вице-губернатором известный поэт князь И. М. Долгоруков, автор популярного тогда стихотворения «Авось», в котором он воспевал это истинно «русское, милое, простое» слово, которое «всему и всем подпора», поэтому вполне понятно, что он не разделял англоманских увлечений Вяземского. «Самовластен, спесив и горяч до бешенства» – так характеризовал его Долгоруков и далее изобразил «в двух различных видах», в которых его знал. Первый вид – «с приятной стороны»: «человек светский, весьма приятного обращения», образованный, острый, «к нему съезжались лучшие люди, вечера его были занимательны»; второй-«с неприятной», административной: «поступки его со всеми чиновниками были таковы, что никто его не возлюбил, и всякий называл его фанфароном – с бесприкладными его теориями и нелепыми затеями ума, испорченного английскими предрассудками. Он хотел в Пензе создать Лондон и, начав с сей точки, что ни делал, что ни писал как начальник русской провинции, все было не у места и некстати».