412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Ремизов » Толстой и Достоевский. Братья по совести (СИ) » Текст книги (страница 32)
Толстой и Достоевский. Братья по совести (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 17:19

Текст книги "Толстой и Достоевский. Братья по совести (СИ)"


Автор книги: Виталий Ремизов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)

Повторение все одного и того же, не давая никому высказывать не подходящее под общий тон мнение, торжествовалось как новое приобретение обществом – общественное мнение (20, 554). […]

Война объявлялась не правительством, a несколькими людьми, и всем казалось это очень просто.

В войне за христианство слышалось только то, что надо отомстить Туркам. Барыни в соболях и шлейфах шли к мужикам выпрашивать у них деньги и набирали меньше, чем сколько стоил их шлейф.

Спасали от бедствия и угнетения Сербов, тех самых угнетенных, которые, по словам их министров, от жира плохо дерутся. Этих-то жирных в угнетении Сербов шли спасать худые и голые русские мужики. И для этих жирных Сербов отбирали копейки под предлогом Божьего дела у голодных русских людей.

Люди христиане, женщины христианские для целей христианских объявляли войну, покупали порох, пули и посылали, подкупая их, русских людей убивать своих братьев – людей и быть ими убиваемы» (20, 555).

В каноническом тексте романа Толстой практически ушел от описания военных действий, сосредоточив свое внимание на спорах вокруг Славянского вопроса и степени правомерности добровольческого движения.

Толстой осознанно отказался от введения в текст романа публицистических фрагментов. «Анне Карениной» в отличие от двух других романов чужда стихия авторских отступлений, и потому славянская тема органично вплетена в повествовательную ткань произведения, раскрывается через сюжетные ситуации и диалоги героев. При анализе вариантов финальной части очевиден процесс перехода от публицистики к художеству: от точки зрения повествователя к точке зрения персонажа и персонажей. Славянская тема органично «распределяется» между героями через диалоги и полилоги. Они призваны высветить в ней социальные смыслы – как положительные, так и отрицательные.

На стороне славян – Сергей Иванович Кознышев. Пережив явную «неудачу» с выпущенной им книгой, шестилетним трудом, он вошел в среду людей, которые «ни о чем другом не говорили и не писали, как о Славянском вопросе и Сербской войне». Был ли он славянофилом по сути, «почвенником», как Достоевский? Вряд ли. Но и эпигоном славянофильства он тоже не был. Он патриот православной России, видевший две стороны медали.

На одной – «Славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия», и тем делом, в котором

«было много людей с корыстными, тщеславными целями»; «газеты печатали много ненужного и преувеличенного, с одною целью – обратить на себя внимание и перекричать других»; «при этом общем подъеме общества выскочили вперед и кричали громче других все неудавшиеся и обиженные; главнокомандующие без армий, министры без министерств, журналисты без журналов, начальники партий без партизанов», «много тут было легкомысленного и смешного» (19, 352).

На другой – «несомненный, всё разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества», «сочувствие к страдающим и негодование к притеснителям», «геройство Сербов и Черногорцев, борющихся за великое дело», породившее «во всем народе желание помочь своим братьям уже не словом, а делом», дело, в котором «народная душа получила выражение», «дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху» (19, 353).

В каноническом тексте романа заметно смягчены авторские акценты при отображении славянского вопроса. Здесь нет, как в черновых вариантах, напористости и агрессивного отношения к нему. Мозаика проблемы выстраивается по кусочкам. В начале части она вписана в текучесть воссоздаваемой Толстым современной жизни, а ближе к финалу переходит на уровень спора между героями.

Надо признать, что критические аспекты славянской проблемы близки Толстому, нежели положительные, и это находит отражение в иронических, а подчас саркастических интонациях повествовательного текста и событийном ряде восьмой части.

Вот некоторые из примеров такого подхода к уничтожению «единоверцев и братьев славян»:

– «на смену вопросов иноверцев, американских друзей, самарского голода, выставки, спиритизма стал Славянский вопрос»;

– «все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу Славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры – все свидетельствовало о сочувствии к Славянам»;

– описание хлынувшей к обеденному столу толпы, которая провожала четырех добровольцев и «чуть не сбила с ног княгиню»;

– слова княгини о Стиве Облонском: «Вот именно вполне русская, славянская натура!»;

– отрицательные характеристики (3 из 4), данные добровольцам. Один из них

«был богатый московский купец, промотавший большое состояние до двадцати двух лет. Он […] был изнежен, избалован и слаб здоровьем; он, очевидно, был уверен, в особенности теперь, выпив, что он совершает геройский поступок, и хвастался самым неприятным образом».

Однако один из четырех,

«артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред званием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал:

– Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и Сербам. Жалко» (19, 357).

– «На большой станции в городе опять пение и крики встретили добровольцев, опять явились с кружками сборщицы и сборщики, и губернские дамы поднесли букеты добровольцам и пошли за ними в буфет; но все это было уже гораздо слабее и меньше, чем в Москве».

– Из слов матери Вронского: «Яшвин – его приятель – он все проиграл и собрался в Сербию. Он заехал к нему и уговорил его».

Некая княгиня, с ее пожертвованиями и чуть ли не с ежедневными проводами добровольцев на войну, и сами добровольцы, производящие жутковатое впечатление, и Стива Облонский с его ветреностью и распутством, «вполне русская, славянская натура»; и кричащая «Живио!» толпа – всё это проявление психоза, охватившего общество, ситуация, близкая по сути комедии, если бы за этим не стояла смерть.

Позиция Вронского более понятна Толстому, нежели героев-добровольцев и их покровителей, и выражена она с необычайной художественной силой. Если бы Толстой не был Толстым, можно было бы сказать, что V глава восьмой части написана с шекспировским масштабом. Но это был масштаб русского гениального писателя.

Толстой всегда соблюдал меру в передаче трагического. Сдержанность авторской эмоции, особенно в сцене смерти Анны Карениной, вызывала со стороны современников и ряда критиков упрек в жестокости писателя. Потребовалось время, чтобы понять высоту трагического в художественном мире Толстого.

Диалог между Сергеем Ивановичем Кознышевым («Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами» – слова Вронского) и Вронским (в V главе герой ни разу не назван по имени, в финале предыдущей мать называет его «Алеша», и в этом есть что-то трогательное, собственно материнское), несмотря на миролюбие говорящих, строится на эффекте отторжения по принципу «хотите – не хочу».

Первый предлагает второму «свои услуги» в форме рекомендательного письма к деятелям сербского движения – Ристичу и Милану. Вронский отказывается от этой услуги:

«– О нет! – как будто с трудом понимая, сказал Вронский… – Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к Туркам… – сказал он, улыбнувшись одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито-страдающее выражение.

– Да, но вам, может быть, легче вступить в сношения, которые все-таки необходимы, с человеком приготовленным. Впрочем, как хотите. Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении.

– Я, как человек, – сказал Вронский, – тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, – это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. – И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.

– Вы возродитесь, предсказываю вам, – сказал Сергей Иванович, чувствуя себя тронутым. – Избавление своих братьев от ига есть цель, достойная и смерти и жизни. Дай вам бог успеха внешнего – и внутреннего мира, – прибавил он и протянул руку.

Вронский крепко пожал протянутую руку Сергея Ивановича.

– Да, как орудие, я могу годиться на что-нибудь. Но, как человек, я – развалина, – с расстановкой проговорил он» (19, 361–362).

Диалогу предшествует психологический этюд, в котором каждый играет свою роль. Вронский изображен «в косой вечерней тени кулей, наваленных на платформе». Одетый в длинное пальто, с надвинутой шляпой, руками в кармане, он ходит, «как зверь в клетке, на двадцати шагах быстро поворачиваясь». Кознышеву же кажется, что Вронский не хочет с ним общаться, но ему «это было все равно».

«Он стоял выше всяких личных счетов с Вронским. В эту минуту Вронский в глазах Сергея Ивановича был важный деятель для великого дела, и Кознышев считал своим долгом поощрить его и одобрить. Он подошел к нему» (19, 361).

Характерна деталь диалога – «неперестающая, ноющая боль зуба», этакий ущербный момент в облике «зверя». В финале диалога она вновь «заявляет» о себе, но теперь уже звучит как метафора физически крепкого, но психологически сломленного человека – «щемящая боль крепкого зуба».

А далее «вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба». Он увидел колеса «гладко подкатывавшегося по рельсам тендера», и «ему вдруг вспомнилась она, «то есть то, что оставалось еще от неё», что лежало «на столе казармы», – «бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни».

После сурового описания изуродованного тела Анны Толстой обращает Вронского к воспоминаниям тех жизненных ситуаций, в которых запечатлелись счастье, муки, страдания человека, любившего и продолжающего любить единственную и неповторимую женщину:

«И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо» (19, 362).

Напомнив читателю о трагедии двух одиночеств, Толстой возвращает Вронского к злободневной славянской теме. В сравнении с только что описанным состоянием души героя, когда в один миг («вдруг») в нем с новой силой разыгралась трагедия жизни, она звучит теперь весьма заурядно, автор отсылает ее на периферию читательского восприятия.

«Пройдя молча два раза подле кулей и овладев собой, он (Вронский. – В. Р.) спокойно обратился к Сергею Ивановичу:

– Вы не имели телеграммы после вчерашней? Да, разбиты в третий раз, но назавтра ожидается решительное сражение.

И, поговорив еще о провозглашении королем Милана и об огромных последствиях, которые это может иметь, они разошлись по своим вагонам после второго звонка» (19, 362).

Вронский отправился на войну вместе с созданным им эскадроном не столько потому, что желал быть кому-то полезным, сколько оттого, что после смерти Анны потерял всякий вкус к жизни. Пребывая в состоянии депрессии, он избрал путь бегства от неё.

Правда, сербы решили проблему Вронского по-своему. Их не волновало, что Толстой умолчал о том, как сложится судьба героя на войне. Для них значим был сам факт участия Вронского в борьбе за свободу славян, и потому они увековечили его имя в легенде и памятником на сербской земле. «Несчастливый Вронский» обрел бессмертие как образ романа и как человек, будто когда-то живший. Метаморфоза на уровне сотворения мифа.

Вряд ли Толстой предполагал, что такое может случиться с его героем. Он ведь хотел, напротив, снизить его значимость участием в добровольческом движении и потому вписал образ Вронского в негативный контекст славянской темы. Кроме того, сам герой ведет себя «как зверь в клетке». У него «сердито-страдающее выражение» глаз, при разговоре «движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба», «щемящая боль крепкого зуба», но главное – отсутствие восторгов по поводу славянского движения и доминирование вечной проблемы любви и смерти над злободневным славянским вопросом. Заметим при этом, что он по-своему рад возможности «кому-то пригодиться», послужив, как он считает, вместе с созданным им эскадроном благому делу.

Прочитав первые части романа, М. Е. Салтыков-Щедрин в крайне резкой форме выразил свое негативное отношение к ним и к Вронскому как персонажу произведения.

«Ужасно думать, – писал он П. В. Анненкову 9 марта 1875 г., – что еще существует возможность строить романы на одних половых побуждениях. Ужасно видеть перед собой фигуру безмолвного кобеля Вронского. Мне кажется это подло и безнравственно. И ко всему этому прицепляется консервативная партия, которая торжествует. Можно ли себе представить, что из коровьего романа Толстого делается какое-то политическое знамя?»[223]223
  Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. В 20 т. Т. 18. Кн. 2. М., 1976. С. 180.


[Закрыть]
(Выделено Салтыковым-Щедриным; определение «коровий роман» использовалось и другими критиками того времени и было связано с сельскохозяйственными увлечениями Левина.)

Как бы кто ни относился к Вронскому, он предстает в финале романа натурой возвышенной, даже с некоторым романтическим флёром – сраженный обстоятельствами, не пошедший повторно на самоубийство, он пребывает в угрюмом одиночестве и бежит от действительности. Вронский избрал благородный, с социальной точки зрения, путь жизни, пусть и ведущий к смерти, но не лишенный достоинства. Он не «печальный Демон, дух изгнанья», не печоринский тип любовника. Он молодой и красивый офицер, способный любить искренне и навсегда. Ему хотелось прожить жизнь в согласии с любимой женщиной, «таинственной, прелестной, любящей, ищущей и дающей счастье, а не жестоко-мстительной», но судьба отказала ему в этом. Он же сумел сохранить память об Анне, несмотря на принесенные ему ею страдания, и до конца жизни остаться ей верным. Он поднялся по лестнице на ступеньку выше. Анна предпочла «бездну тьмы». Оба они совершили акт свободного выбора, став героями не пошлого романа, а высокой трагедии.

Вронский – это приобретение мудрого опыта через страдание, это, пусть и небольшое, движение вперед. Не «кобель» и не «конь», как утверждали некоторые критики, а русский офицер с благородным сердцем и понятием чести. Вронский живет в романе по своим законам жизни. Не будучи в чести у автора повествования, он в финале произведения противостоит Левину, который не только не сочувствовал добровольческому движению, но резко выступал против него.

Налицо оппозиция (антитеза) романа: доброволец Вронский – «непротивленец» Левин, не испытывающий «непосредственного чувства к угнетению Славян». Как всегда у Толстого, и эта оппозиция имеет неоднозначный смысл и становится фактом подлинного художества, объемного и многомерного по своей природе.

Иронию и сарказм повествования во фрагментах, связанных со славянским вопросом и добровольческим движением в России во имя Сербии (православной веры), сменяют контратаки на Сергея Ивановича Кознышева, предпринятые его братом Левиным и тестем Левина князем Щербацким.

Судя по отдельным штрихам в романе, они не одиноки в неприятии славянодобровольческого движения в России.

Из слов матери Вронского:

«Это Бог нам помог – эта Сербская война. Я старый человек, ничего в этом не понимаю, но ему Бог это послал. Разумеется, мне, как матери, страшно; и главное, говорят, ce n’est pas très bien vu а Pétersbourg [на это косо смотрят в Петербурге (франц.)]. Но что же делать! Одно это могло его поднять…» (19, 360).

Кознышев – Вронскому:

«Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении» (19, 361).

Старик Щербацкий (отец Кити) – Кознышеву и Левину:

«Вот и я, – сказал князь. – Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до Болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев Славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами. Вот и Константин» (19, 388).

Известно, что в правительстве России, как и в светском обществе, были те, кто не разделял патриотических и славянофильских идей и настроений, выступал против добровольцев и участия России в освободительной сербско-турецкой войне, в которой формально Россия не участвовала. Прозападная направленность отношения к славянам была преобладающей. В сербской среде даже ходили слухи, что русскими владеют немцы, и они дома не хозяева. Причина же, скорее всего, заключалась в незавершенности реформы в армии. Однако как бы там ни было, в 1860-е гг. весьма заметной стала идея славянского единения, она приобрела всенародный характер, и Александр II не мог не почувствовать этого и поддержал славянское братство со стороны русского престола.

Жестокость турецких оккупантов была чудовищной. Сербия и Черногория, не имея опыта ведения больших войн, ответили на зверства завоевателей объявлением войны Турции. Результаты были катастрофическими: несмотря на героическое сопротивление 6000 русских добровольцев, 40-тысячная необученная армия сербов была не однажды разбита турками. Война была проиграна и, чтобы разрешить военный конфликт миром и в пользу Сербии, потребовалось вмешательство Александра II, пригрозившего туркам введением 200-тысячной армии на территорию Османской империи. По сути, тысячи жизней русских ополченцев были принесены в жертву чуть ли не напрасно. Оказалось, что достаточно ультиматума со стороны России, чтобы турки отступили и Сербия получила свободу. Бессмысленность бойни на сербской земле была очевидной.

Прошедший по дорогам Крымской войны, осмысливший войну «как противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие», Толстой не мог не задуматься над таким явлением, как русское добровольческое ополчение во имя славян, живущих за тысячу километров. Оно казалось ему навязанным сверху и модным по распространению. Коллективный гипноз не вызывал в нем сочувствия. Напротив, считал Толстой, он мешал человеку осознать смысл того, что он совершает.

Героем, осуждающим участия добровольцев в военном конфликте на Балканах, становится Константин Левин.

Вот комплекс его идей:

– «частные люди не могут принимать участия в войне без разрешения правительства», ибо «война, с одной стороны, есть такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. С другой стороны, и по науке и по здравому смыслу, в государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от своей личной воли» (19, 387);

– «непосредственного чувства к угнетению Славян нет и не может быть» (19, 388);

– «я сам народ, я и не чувствую этого» (ответ на слова Кознышева: «В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых Агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил») (19, 388);

– «в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы – в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…» (Возражение на слова Кознышева: «сознание своих судеб всегда есть в народе, и в такие минуты, как нынешние, оно выясняется ему»; «мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают все для того, чтобы послужить правому делу, приходят со всех концов России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо говорят зачем. Что же это значит?» […] «Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа!») (19, 389);

– «слово «народ» так неопределенно» (19, 389);

– «единомыслия» в среде народа и интеллигенции» нет, оно надуманно и преподносится продажной прессой (реакция Катавасова и Левина на слова Кознышева: «Да, если ты хочешь арифметическим путем узнать дух народа, то, разумеется, достигнуть этого очень трудно. И подача голосов не введена у нас и не может быть введена, потому что не выражает воли народа; но для этого есть другие пути. Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. Не говорю уже о тех подводных течениях, которые двинулись в стоячем море народа и которые ясны для всякого непредубежденного человека; взгляни на общество в тесном смысле. Все разнообразнейшие партии мира интеллигенции, столь враждебные прежде, все слились в одно. Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении») (19, 390);

– удел народа, призвавшего варяг, «отказавшегося от власти, принятия решений и суда», «полная покорность», исполняемая с «радостью» (19, 392);

– можно жертвовать собой, но убивать турок нельзя; «народ жертвует и всегда готов жертвовать для своей души, а не для убийства» (Ответ на слова Кознышева: «Двадцать лет тому назад мы бы молчали, а теперь слышен голос русского народа, который готов встать, как один человек, и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы») (19, 391);

– смущение перед цитируемыми Кознышевым словами Христа: «Я не мир, а меч принес» и уход от спора («место из Евангелия, которое всегда более всего смущало Левина» […] «Левин покраснел от досады, не на то, что он был разбит, а на то, что он не удержался и стал спорить. «Нет, мне нельзя спорить с ними, – подумал он, – на них непроницаемая броня, а я голый») (19, 391–392).

Одним словом, Левин

«не мог согласиться с тем», что десятки людей, брат его, краснобаи-добровольцы, газетчики выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве […]

…он вместе с народом не знал, не могзнатьтого, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедовать для каких бы то ни было общих целей» (19, 392).

Слова Фоканыча о жизни для души и для Бога, намерения другого мужика Федора жить «по правде, по-Божьи» были восприняты Левиным как откровение. Но «он вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо». В воздухе завис вопрос: Что значит жить для Бога и души? Собственно, в этот период, когда писалась восьмая часть романа, стратегия и тактика дальнейших поисков смысла жизни у Толстого только начала складываться. Отсюда, хотя и величественный, но универсально-абстрактный с точки зрения метафизики финал произведения: над головой – «млечный путь с его разветвлением», а «святая святых душа» героя тянется к вере. «Он не знает, что это такое, – но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе». Не понимая разумом, зачем и для чего надо молиться, он согласен это делать, потому что открыл в себе главное:

«…но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!» (19, 399).

В чем же несомненность добра, и Что значит «властен вложить»?

Проблема добра и зла начиная с детства в течение всей жизни и даже на смертном одре мучила Толстого. Она достойна серьезного изучения.

В период же окончания работы над «Анной Карениной» писатель не имел ярко выраженной философской концепции этой проблемы. Здесь пока срабатывала установка «смешать все в кучу», а потом разбираться в ней. Собственно, и левинские поиски смыслов в деятельности человека и народа есть не что иное, как попытка развязать столетние узлы русской жизни, а значит и человечества в целом.

«Добро, – писал Толстой в 1873 г. Н. Н. Страхову, начав работу над «Анной Карениной», – есть только противоположность зла, как свет – тьмы, и как и света и тьмы абсолютных нет, так и нет добра и зла. А добро и зло суть только матерьялы, из которых образуется красота – т. е. то, что мы любим без причины, без пользы, без нужды. Поэтому вместо понятия добра – понятия относительного – я прошу поставить понятие красоты. Все религии, имеющие задачею определить сущность жизни, имеют своей основой красоту: греки – плотскую, христиане – духовную. Подставить другую щеку, когда ударяют по одной, не умно, не добро, но бессмысленно и прекрасно […]

Я пишу роман, не имеющий ничего общего с Петром I. Пишу уже больше месяца и начерно кончил. Роман этот – именно роман, первый в моей жизни, очень взял меня за душу, я им увлечен весь, и несмотря на то философские вопросы нынешнюю весну сильно занимают меня» (62, 24–25).

Уровень философских рассуждений Толстого не поражает ни своей оригинальностью, ни значительностью. Красота сама по себе царица, мерило всего сущего – эта мысль переходила из века в век. Видимо, после напряженного философствования в «Войне и мире» Толстой решил отдаться чистому художеству, полагая даже, что он пишет первый в своей жизни роман.

Спустя несколько лет, в ноябре 1876 г., незадолго до начала работы над заключительной частью «Анны Карениной», Толстой в письме к Н. Н. Страхову, отвечая на вопрос «чтó есть зло?», даст ответ:

«…зло есть всё то, что разумно. Убийство, грабеж, наказание, всё разумно – основано на логических выводах. Самопожертвование, любовь – бессмысленны». В этом же письме на вопрос, «чтó есть настоящее познание», Толстой замечает, что оно «дается сердцем, т. е. любовью» (62, 291).

Если не обращать внимания на терминологическую чехарду, то можно было бы так объяснить смысл толстовских рассуждений: от ума исходят «убийство, грабеж, наказание», от чувства – самопожертвование и любовь. Рассуждение весьма схематично. Сам Толстой будет много раз возвращаться к концепции добра и зла, что-то изменяя коренным образом, а что-то оставляя как нечто незыблемое. Такой устойчивостью обладала его мысль о том, что «Любовь – дар Бога человеку», которому «хочется любить и быть любимым». Отсюда – выражение «Бог есть любовь». Толстой повторял его часто, как часто утверждал и то, что «Бог есть разумение жизни». Когда Любовь и Разум пребывают в единстве, достигается момент ощущения царства гармонии, «Царства Божьего» на земле и в душе человека.

В этой ситуации Разум не есть ум или рассудок, а есть основание нравственного закона мироздания, «мудрый ум», а не просто ум, способный к логическим операциям. Однако иерархия таких понятий, как «разум», «любовь», «разумение жизни», «ум», «рассудок», «чувство», «воля», «свобода», «обстоятельства», «Бог», «добро» и «зло», появится в работах Толстого лет через десять – пятнадцать после выхода в свет «Анны Карениной», найдет свое воплощение в поэтике последнего романа писателя «Воскресение».

В период же создания «Анны Карениной» Толстой был охвачен художественной стихией, «лабиринтом сцеплений», «энергией заблуждения». Он творил, «отдаваясь течению жизни», «сопрягал несопрягаемое» и все время искал для героя Левина выхода из духовного кризиса.

Страсти по Левину развернулись в VIII части романа и достигли своего напряжения в последней, финальной главе. Они контрастно обозначили в структуре произведения проблему Бытия человека между жизнью и смертью: конец VII части – смерть Анны, конец VIII – обретение Левиным смысла жизни в надзвездном пространстве. Своды сведены, в художественном отношении, как считал Толстой, «замкнуты», однако на уровне больших смыслов целесообразней говорить об открытости двух финалов. По тому и идут по сей день споры вокруг эпиграфа к роману: «Мне отмщение, и аз воздам».

«Несомненный смысл добра» декларируется Левиным. В чем этот смысл, пока остается неясным как для героя, так и для самого автора. Анна реализует свое право на трагический выбор: лучше смерть, нежели плотское рабство (есть и другие концепции смерти Анны). Левин, чуть ли не с начала романа думающий о смерти, в финале предстает человеком, хотящим жить и любить жизнь по-своему. Но это только первые шаги на пути к осознанию такой жизни. Ему-то кажется, что он понял «несомненный смысл добра» и что «властен вложить» его в логику собственной жизни. Но так ли это?

В поисках ответа на этот вопрос Толстой, образно говоря, совершил свое восхождение на Синай, чтобы услышать Глас Божий, почувствовать, в чем суть веры и какова воля Хозяина, пославшего его в эту жизнь.

Левину ясны общие установки, найденные им на перекрестке жизни и смерти, но он только готовится к тому, чтобы отправиться в путь. Здесь важен не только фактор обстоятельств, но и фактор непредсказуемости поведения человека в той или иной ситуации, проистекающей из самой сущности человека – таинственной бездны души. Здесь не все подвластно рацио. «Когда Разум ослабевает, он зовет на помощь сердце» – таково убеждение Толстого, хотя ему было дорого и понятно другое: движение от чувства к Разуму. Свои чувства Левин все время подвергает рефлексии и стремится вывести их на уровень логического осмысления. В нем есть что-то рассудочное и холодное, и это сказалось на особенности восприятия образа Левина многими читателями: «скучный Левин», скучны и главы, связанные с ним. Конечно, у них не могло не вызвать удивления, а порой и неприязнь признание героя в том, что в нем «непосредственного чувства к угнетению Славян нет и не может быть».

Вот уж не тютчевский поворот мысли. Левин не только иначе, чем поэт, смотрит на конкретные политические реалии, но и не понимает главного: только сочувствие и сострадание делает нас приобщенными к высшей благодати.

 
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…
 
(1869; 2, 197)

Вряд ли правы те исследователи романа, которые усматривают в последних словах Левина проекцию афоризма Канта: «Звездное небо над нами, нравственный закон в душе». Человек, по Канту, обладает a´priori способностью действовать согласно внутреннему нравственному повелению. Категорический императив заявляет о себе как нечто независимое от обстоятельств, как безусловный нравственный принцип, следование которому утверждает главенство долга перед собой и обществом. Следование высшему нравственному повелению предполагает свободу человека, его независимость от религии и других моральных установок со стороны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю