Текст книги "Обнаженная Маха"
Автор книги: Висенте Бласко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Винсенто Бласко Ибаньес. Обнаженная Маха
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
І
Около одиннадцати часов утра Мариано Реновалес подошел к музею Прадо {1} , в котором не был уже несколько лет. Знаменитого художника не привлекали почившие мастера: конечно, они достойны самого высокого уважения и всегда интересно, приоткрывая величавый саван столетий, видеть их творения, но сейчас искусство развивается в новом направлении. Да и чему он может научиться здесь, под тусклым светом стеклянного потолка, где жизнь предстает перед нами не такой, какой она есть на самом деле, а какой когда-то видели ее другие люди? Вид моря, долина в горах, группа бродяг, чья-то выразительная головка – привлекали художника куда больше, чем весь этот дворец с его широкими ступенями и белыми колоннами, этот величественный пантеон искусства, заставленный статуями из бронзы и алебастра, наполненный сомнениями молодых неофитов, в бесполезной нерешительности пытающихся понять, какой путь им для себя выбрать.
У лестницы маэстро Реновалес на миг остановился. Несколько взволнованно – как после долгого отсутствия созерцают места, где прошло детство, – глянул на ведущий ко дворцу спуск, поросший свежим дерном и украшенный редкими, тощими деревцами. Над этим плюгавым сквериком поднималась в синее небо старинная церковь иеронимитов {2} . Ее белая громадина с двумя одинаковыми башнями и полуразрушенными каменными аркадами, выполненными в готическом стиле, четко выделялась на фоне по-зимнему голых деревьев бульвара Ретиро {3} . Реновалес вспомнил фрески Джордано {4} , украшавшие своды храма. Затем его взгляд художника задержался на доме с красными стенами и каменным порталом, претенциозно возвышающимся на переднем плане, заслоняющим вид и словно нависающим над зеленым откосом. Фэ! Академия! И художник презрительно махнул рукой, выражая презрение не только к Академии языка, но и ко всем прочим академиям, где живопись, литература и вообще любые проявления человеческой мысли, словно мумии, туго перебинтованные традициями, обычаями и слепым уважением к старине, сохранялись для вечности.
Ледяные порывы ветра разметали полы пальто, длинную, слегка посеребренную проседью бороду художника и чуть не сбили его широкополую шляпу, из-под которой выбивались пряди некогда, в юности, скандально буйной шевелюры, с годами, чем выше он поднимался к славе и богатству, подстригаемой более и более коротко.
Во влажной изложине Реновалесу стало холодно. День был ясный и морозный – обычный зимний день. С синего неба солнце проливало согревающую благодать, но с покрытых снегом вершин налетал ледяной ветер, и земля от него твердела и становилась стеклянно хрупкой. В затененных местах, куда не проникали солнечные лучи, еще оставалась утренняя изморозь, блестя так, словно землю посыпали сахаром. На коврах из мха по-детски озорно прыгали худые от зимнего недоедания воробьи. Они слабо встряхивали крылышками с вяло обвисшими перышками.
Вид лестницы, ведущей к музею, вызвал у маэстро воспоминания о своей ранней поре. В шестнадцать лет он много раз поднимался по ней с болью в желудке, возникающей от скверного пансионного питания. А сколько утр провел он в этом огромном здании, копируя картины Веласкеса! {5} В его памяти неожиданно ожили картины юных надежд – утраченных, отошедших – сонма иллюзий, теперь вызывающих лишь улыбку. Припомнились и голодание, и страдания от необходимости унижаться, когда он продавал копии картин для хоть бы копеечного заработка. Но вот жесткое лицо этого великана, с хмурым челом и озабоченно сдвинутыми бровями, зачастую пугающими его учеников и поклонников, осветилось веселой улыбкой. Он вспомнил, как робко заходил в музей, как боялся хотя бы на шаг отойти от мольберта, чтобы окружающие случайно не заметили, что подошвы его сапог отстали от верха и из дыр выглядывают пальцы.
Он пересек вестибюль и распахнул первые стеклянные двери. Вошел. И сразу стихли все шумы внешнего мира: тарахтенье экипажей по бульвару Прадо, звон трамваев, глухие скрипы телег, крики детей, стайками бегающих по зеленым склонам. Он растворил вторую дверь, и его зазябшего от холода лица ласково коснулся теплый воздух, наполненный причудливым звоном тишины. Здесь шаги посетителей отдавались многократным эхом, как бывает в больших пустых помещениях. Двери, закрывшиеся за Реновалесом, грохнули, как пушечный выстрел, и этот звук покатился по залам, проникая за грубые занавесы. От железных решеток центрального отопления исходили невидимые горячие струи. Люди, заходя в музей, подсознательно понижали голоса, словно оказывались в храме; на их лицах появлялось выражение благоговения, смешанного со страхом, казалось, посетителей пугали тысячи полотен, висевших на стенах, и огромные бюсты, стоящие в круглой ротонде и посреди главного зала.
Увидев вошедшего, два смотрителя в длинных сюртуках одновременно вскочили на ноги. Сначала они не узнали его, хотя и поняли, что это не простой посетитель. Его суровое лицо они множество раз видели то в газетах, то на этикетках спичечных коробков, и в их представлении оно ассоциировалось со славой и популярностью, с высокими почестями, достойными выдающихся людей. Но вот они узнали художника. Сколько лет прошло с тех пор, как его видели здесь в последний раз! И оба смотрителя, торопливо сняв форменные фуражки с золотыми галунами и заискивающе улыбаясь, бросились навстречу известному мастеру. «Добрый день, дон Мариано». Могут ли они быть сколько-нибудь полезными сеньору Реновалесу? Не желает ли он видеть сеньора директора? Своей надоедливой предупредительностью служители напоминали растревоженных придворных, вдруг понявших, что гость, представший перед ними инкогнито, является иностранным монархом.
Реновалес досадливо отмахнулся от них и беглым взглядом окинул большие декоративные полотна ротонды, изображавшие войны XVII века {6} . На них генералы с лихо закрученными усами и в шляпах с пышными плюмажами командовали сражением с помощью коротенькой палочки, словно дирижировали оркестром; с горы спускались полки мушкетеров, неся развевающиеся флаги с красными и синими крестами; из густых дымов торчали чащи копий; а вдали простирались бескрайние зеленые луга Фландрии. Те громкие и бесплодные сражения привели Испанию к агонии и потере мирового господства, она перестала быть самой мощной европейской державой. Реновалес приподнял тяжелые драпировки и вошел в просторный средний зал. В неярком матовом свете, шедшем с потолочных окошек, публика, находящаяся в конце зала, выглядела кукольными фигурками.
Художник прошествовал дальше, не останавливаясь и не сворачивая в сторону. Мельком он поглядывал на картины. Они были для него старыми знакомыми, которые не могли сказать чего-то нового. Взор его скользил по публике, но и тут не замечалось каких-либо существенных перемен. Казалось, эти люди живут в этом дворце, не выходя из него много лет: добродушные родители, как всегда, объясняли детям, стоящим стайками у их ног, сюжеты картин; воспитательница вела группу скромно молчащих учениц, повинующихся правилам хорошего тона и поспешно проходящим мимо святых, чьи тела были недостаточно прикрыты одеждой; громко крича, разговаривал с двумя священниками почтенный сеньор, стремящийся похвастаться интеллектом и показать, что он чувствует себя в этом музее, как дома; несколько чужеземок в соломенных шляпках с поднятыми вуалями и переброшенными через руку пальто прохаживались вдоль стен и между столиками, внимательно вчитываясь в каталоги. Все казались здесь своими и такими одинаковыми жестами выражали любопытство или восторг, что Реновалес даже засомневался – не те ли это люди, которых он видел несколько лет назад, когда был в музее в последний раз.
Идя по музею, художник мысленно приветствовал великих мастеров. Вон на той стене – святые Эль Греко {7} , окутанные зеленоватой или голубой дымкой одухотворения, стройные, в развевающихся одеждах. Дальше, на картинах Риберы {8} , – лица темные и морщинистые, ужасно перекошенные от страдания и боли. Оба художника были великими живописцами, и Реновалес глубоко их уважал, но ни в чем не стал бы наследовать ни тому, ни другому. Еще дальше, между балюстрадой, отгораживающей картины, и длинным рядом витрин, статуй и мраморных столиков, поддерживаемых золотыми львами, он увидел мольберты копировальщиков. Это были юноши из школы изобразительных искусств или бедно одетые девушки в туфлях со стертой подошвой и в помятых шляпках – они перерисованы картины Мурильо {9} . На белых полотнах проступали синие складки мантии Богородицы или упитанные розовые тела курчавых детей, играющих с божьим агнцем. Копировальщики выполняли заказы благочестивых лиц; производимый ими «товар» также охотно покупали монастыри и часовни. Закопченные дымом свечей, покрытые патиной лет, эти наложенные яркими красками фигуры со временем потускнеют, и однажды залитые слезами глаза молящихся увидят в мягкой темноте храма, как святые на темных образах таинственно зашевелятся, оживут. И тогда люди начнут горячо молить их о чуде.
Маэстро направился в зал Веласкеса. Там работал его друг Текли, и Реновалес пришел сегодня в музей с единственной целью – чтобы посмотреть на копию с картины «Фрейлина» {10} , которую он тут делал.
Когда вчера Реновалесу доложили о визите этого чужеземца, то он долго сидел в своей роскошной студии, изучая фамилию на визитной карточке и прикидывая, кто бы это мог быть. Текли?... Наконец вспомнил. Двадцать лет назад, когда Реновалес жил в Риме, среди его друзей был и этот добродушный венгр, искренне восхищавшийся его гением. Сам он не обладал сколько-нибудь заметным талантом и заменял его молчаливым упорством в труде, работая как вол.
Реновалес снова с радостью увидел эти голубые глазки в обрамлении редких пушистых ресниц, широкий выступающий наподобие лопаты подбородок, что делало Текли похожим на одного из австро-венгерских монархов, и высокую фигуру, склонившуюся в волнении и протягивающую к нему костлявые руки, длинные, словно щупальца осьминога.
– Oh maestro! Сaro maestro! [1]1
О маэстро! Милый маэстро! ( Итал.)
[Закрыть] – приветствовал он Реновалеса по-итальянски.
Он стал профессором, как и все художники, не чувствующие в себе способностей к покорению вершин и предпочитающие оставаться в среде обыкновенных людей. Реновалес увидел перед собой признанного живописца в безупречном, без единой пылинки, темном костюме; тот держался с достоинством, то и дело поглядывая на свои блестящие сапоги, в которых, казалось, отражалась вся студия. На лацкане его пиджака блестела медаль какого-то таинственного происхождения. Только фетровая шляпа, которую Текли держал в руке, белая шляпа цвета пирожных безе, не гармонировала с его официальным степенным видом. Реновалес с искренней радостью пожал протянутые к нему руки гостя. Незабываемый Текли! Как рад он видеть его! О, какие были счастливые времена в Риме!.. Улыбаясь с добродушной снисходительностью, Реновалес выслушал рассказ венгра о его успехах. Теперь он – профессор в Будапеште. Из года в год он копил деньги, чтобы поехать на практику в один из крупнейших европейских музеев. И вот, наконец, прибыл в Испанию. Осуществилась его давняя мечта.
– О Веласкес! Quel maestrone, caro Mariano [2]2
Ты стал великим мастером, милый Мариано! ( Итал.)
[Закрыть] ! – воскликнул венгр, закидывая назад голову и закатывая глаза. Он с наслаждением шевелил своим выдающимся вперед, заросшим рыжей щетиной подбородком, словно пил из бокала токайское вино – этот замечательный напиток своей страны.
В Мадриде он уже месяц и каждое утро работает в музее. Почти заканчивает копию картины «Фрейлина». Он бы уже давно посетил своего caro Mariano, но решил появиться у него только тогда, когда закончил начатую работу, которую теперь сможет показать ему. Не посетит ли маэстро однажды утром его рабочее место в Прадо? Ради их давней дружбы?.. Реновалес хотел отказаться. Что ему за дело до какой-то копии?.. Но глазки венгра смотрели так умоляюще, и он так восхвалял гений Реновалеса, расписывая грандиозный успех его картины «Человек в море», демонстрируемой на последней выставке в Будапеште, что маэстро не смог противиться и пообещал прийти в музей.
Однажды утром, спустя несколько дней после той встречи, вельможа, с которого Реновалес писал портрет, сообщил, что сегодня прийти не сможет, и художник вспомнил о данном Текли обещании. Он пошел в Прадо и там, едва войдя в залы, почувствовал острую печаль и показался сам себе маленьким мальчиком – так всегда случается с человеком, возвращающемся в места своей юности.
Оказавшись в зале Веласкеса, Реновалес задрожал от благоговейного восторга. Перед ним были творения настоящего художника, Художника с большой буквы. Все теории Реновалеса о ненужности мертвого искусства остались позади, за дверью этого зала. Его снова очаровали картины Веласкеса, которых он не видел несколько лет. От них повеяло свежим, сильным, неотразимым обаянием, и это вызвало у него угрызения совести. Художник долго стоял в отрешенной неподвижности, глядя то на одно полотно, то на другое; ему хотелось одновременно охватить взглядом все картины бессмертного мастера, а тем временем вокруг уже послышались шепоты любопытных:
– Реновалес!.. Сюда пришел Реновалес!
Весть эта, прозвучавшая у входа, покатилась по всему музею, сопровождая художника до зала Веласкеса. Посетители отвлекались от созерцания картин и обращали заинтересованные взгляды на этого загадочного гиганта, который, казалось, не замечал всеобщего внимания к себе. Дамы, переходя от полотна к полотну, украдкой провожали его взглядом, прославленного художника, которого знали по портретам, виденным множество раз. Он показался им не таким привлекательным как на газетных фотографиях, более приземленным, обыкновенным. Неужели этот великан действительно наделен редкостным и непревзойденным талантом и так хорошо рисует женщин? Несколько юношей подошли к Реновалесу почти вплотную, делая вид, что заинтересовались картинами, перед которыми стоял и он. Они пристально рассматривали прославленного художника, подмечая мельчайшие детали. Их подталкивала страсть к подражанию, присущая всем неофитам и дебютантам. Один из них, в иллюзорной надежде разбудить в себе талант к живописи подражанием маэстро, решил скопировать его манеру повязывать галстук и отрастить такие же длинные волосы. Другие мысленно проклинали свою молодость, пока что не позволяющую отрастить такую бороду, как у знаменитого маэстро – лохматую и седую.
Маэстро, будучи необыкновенно восприимчивым к лести и похвале, не замедлил почувствовать, как вокруг него сгущается атмосфера любопытства. Юные копировальщики еще ниже склонились над мольбертами, от волнения и усердия они щурили глаза и раздували ноздри. И с неуверенной медлительностью водили кистью по холсту, зная, что он стоит сзади. Начинающие художники вздрагивали на каждое поскрипывание паркета, на каждый звук приближающихся шагов, боясь и одновременно мечтая, чтобы маэстро снисходительным взглядом скользнул по их работе, отмечая ее. Знаменитый художник не без гордости догадывался, какие слова сейчас возникают в умах присутствующих, о чем они, рассеянно уставившиеся в полотна и выжидающие момента, когда можно будет взглянуть на него, переговариваются глазами.
– Это Реновалес... Художник Реновалес...
Какое-то время маэстро смотрел на старшего из копировщиков – почти слепого старика в очках с толстыми вогнутыми линзами, делавшими его похожим на морское чудовище. Его руки дрожали от старческой немощи. Реновалес знал этого человека уже двадцать пять лет, с тех пор как сам практиковался в музее. Старик и тогда сидел на этом же месте, что и теперь, копируя картину Веласкеса Los Borrachos («Пьяницы»). Даже если бы старик совсем ослеп или сама картина куда-то исчезла, то и тогда он бы смог воспроизвести ее по памяти. В те времена они не раз беседовали, но теперь бедолага не догадывался, что Реновалес, о котором столько говорят, – это тот самый мальчуган, который не раз просил у него в долг кисть и воспоминание о котором едва теплилось в его притупленной извечным копированием памяти. Реновалес невольно подумал о несравненной доброте толстяка Бахуса и его пьяных придворных, которые вот уже полвека кормят семью копировщика. И перед глазами художника встало все семейство, получающее содержание из дрожащей руки старика: его старая жена, женатые сыновья и замужние дочери, малые внуки.
Кто-то прошептал на ухо копировщику новость, взволновавшую весь музей, но тот, на мгновение оторвав от мольберта угасший взгляд, только презрительно пожал плечами.
Итак, сюда пришел Реновалес, сам знаменитый Реновалес! Ну, посмотрим, что это за цаца!..
Маэстро увидел, что на него изучающе уставились уродливые, как у выброшенной на берег морской рыбы, глаза и отметил, что они насмешливо поблескивают за толстыми стеклами очков. «Придурок» – подумал старик. Он, безусловно, слышал разговоры о новой студии, похожей на роскошный дворец, которую Реновалес выстроил себе на бульваре Ретиро. Ишь как разжирел за счет других художников, таких как я, кто, не имея протекции, так и не смог выбиться в люди! Дерет за каждую картину тысячи дуро, а Веласкес в свое время зарабатывал по три песеты в день, да и Гойя писал портреты за несколько унций. А всему причиной наглость бесстыдных молодых и тупость болванов, которые верят газетам, крикливо восхваляющим «модернизм». Настоящее великое искусство только здесь. Огоньки иронии в глазах старика погасли, и, еще раз презрительно пожав плечами, он вернулся к своей тысячной копии «Пьяниц» {11} .
Когда оживление, вызванное появлением Реновалеса, начало стихать, художник зашел в небольшой зал, где висела картина «Фрейлины». Знаменитое полотно занимало всю противоположную от входа стену. Текли сидел за мольбертом в сдвинутой на затылок белой шляпе; от напряженных усилий точно воспроизвести мельчайшие детали картины на его открытом челе залегли морщины и пульсировали жилки.
Увидев Реновалеса, венгр вскочил на ноги и положил палитру на огрызок клеенки, защищавшей паркет от капель краски. Дорогой маэстро! Как он благодарен ему за этот визит! И принялся показывать свою копию, выполненную удивительно точно, но без волшебной перспективы, без чудесного правдоподобия оригинала. Реновалес одобрительно кивал головой, искренне восхищаясь терпением и упрямством этого труженика от искусства, который, как вол, всегда прокладывал на своем поле одинаковые борозды, следуя безупречной геометрической правильности, не позволяя себе ни малейшей инициативы, ни малейшего намека на творческую оригинальность.
– Ti piace? – тревожно спрашивал Текли, заглядывая Реновалесу в глаза и пытаясь прочесть в них мнение о своей работе. – Е vero? Е vero? [3]3
Тебе нравится?.. Правда же? Правда? ( Итал.)
[Закрыть] – допытывался он с неуверенностью ребенка, чувствующего, что его обманывают.
Но Реновалес, стремясь как-то скрыть полное равнодушие, хвалил венгра все красноречивее, и тот, наконец, успокоился, схватил обе руки собеседника и прижал к своей груди:
– Sono contento, maestro... Sono contento [4]4
Я счастлив, маэстро... Я счастлив ( Итал.)
[Закрыть] .
Текли не хотел отпускать Реновалеса. Если тот великодушно согласился прийти посмотреть на его копию, то они не могут просто так расстаться. Они позавтракают вместе в гостинице, где поселился венгр. Разопьют бутылочку кьянти и вспомнят годы, прожитые в Риме; поговорят о веселой богемной юности, о своих друзьях из разных стран, некогда собиравшихся в кафе «Эль Греко». Кое-кто уже умер, другие разбрелись по Европе и Америке. Лишь нескольким из них удалось прославиться, а остальное большинство осталось где-то у себя на родине, где прозябает, занимаясь преподавательской работой в школах. Каждый из этих художников мечтает когда-то написать картину, способную принесет долгожданный успех, однако смерть почему-то всегда опережает исполнение подобных замыслов.
Реновалес в конце концов сдался на настойчивые уговоры венгра, не отпускающего его руки с таким умоляющим выражением, словно собирался умереть, если ему откажут. Ну что же, кьянти – так кьянти! Они позавтракают вместе, а пока Текли будет класть последние мазки на свое полотно, он подождет его, прогуливаясь по музею и освежая в памяти давние впечатления.
Когда Реновалес вернулся в зал Веласкеса, публика уже разошлась, и там оставались только копировальщики, склонившиеся над своими мольбертами. Художник снова ощутил на себе мощные чары великого мастера. Реновалес преклонялся перед его замечательным искусством, но не мог не почувствовать, каким глубоким прискорбием дышат все его произведения. Несчастный дон Диего! Ему довелось родиться в мрачную пору нашей истории. Его гениальный реализм призван был обессмертить человека в совершенных формах обнаженного тела, между тем ему суждено было жить во времена, когда женщины, как черепахи, скрывали свои красоты под панцирем кринолинов, а мужчины, высоко неся головы с темными и плохо вымытыми волосами, держались чопорно и напоминали церемонных жрецов. Художник рисовал мир, каким его видел: страх и лицемерие отражались в глазах его персонажей. А наигранную веселость обреченной нации, требующей для своих развлечений чего-то уродливого и бессмысленного, бессмертная кисть дона Диего воспроизвела в образах шутов, сумасшедших и горбунов. От всех этих чудных произведений, внушавших одновременно восторг и грусть, веяло депрессией, неизбывно больной душой монархии, объятой страхом и ужасом перед муками ада. Как жаль, что великий художественный талант ушел на увековечение этого бесславного периода, который без Веласкеса погрузился бы в глубокое забвение!
Реновалес подумал также о самом художнике и почувствовал некое подобие угрызений совести, когда сравнил его скромную жизнь, жизнь великого живописца, с княжеской роскошью, в которой купались рядовые современные маэстро. О, пресловутые щедроты королей, якобы покровительствующих художникам, о чем любят сочинять мифы некоторые историки, заглядывающие в глубины прошлого!.. Но правда была иной. Взять хотя бы того же флегматичного дона Диего. Как придворный живописец короля он получал жалование размером в три песеты, и те ему выдавали не регулярно. В списках придворных его славное имя стояло в одном ряду с шутами и цирюльниками. В соответствии со званием королевского слуги он вынужден был заниматься экспертизой строительных материалов, чтобы хотя бы частично улучшить свое положение. А сколько унижений пришлось испытать ему в последние годы жизни, когда он добивался награды – креста святого Яго! Ради этого он доказывал перед трибуналом ордена, что не продавал своих картин за деньги. Ведь тогда это считалось преступлением. Вместо этого великий мастер с рабской гордостью хвастался, что является слугой короля, ибо этот сан значил больше, чем слава великого живописца... Как не похожи нынешние счастливые времена на то далекое прошлое! Да будет благословенна революция в современной жизни, облагородившая художника и поставившая его под покровительство публики – безличного властелина, который предоставляет создателю красоты полную свободу и в конце концов следует за ним новыми творческими путями!
Реновалес прошел в центральную галерею, чтобы полюбоваться картинами еще одного художника, которого глубоко почитал. На обеих стенах здесь длинными рядами висели полотна Гойи {12} . С одной стороны – портреты королей выродившейся бурбонской династии, а также головы монархов и принцев крови под тяжелыми белыми париками и портреты женщин с пронзительными взглядами, бескровными лицами и прическами в виде башен. Оба знаменитых художника, Гойя и Веласкес, жили во времена нравственного упадка двух династий. В зале великого дона Диего короли были похожи на элегантных монахов {13} – худые, хрупкие, белокурые, с мертвенно бледными лицами и выдающимися подбородками; их глаза светились страстным желанием спасти душу и одновременно сомнением, что им это удастся. А здесь, на стене этой галереи, монархи были тучные, заплывшие жиром {14} ; их огромные, тяжелые и невероятно удлиненные носы, казалось, торчали из самого мозга, парализуя всякую его способность мыслить; отвисшие нижние губы были толстыми и похотливыми; невыразительные воловьи глаза светились вялым равнодушием и тупым гонором. Монархи австрийской династии – все нервные, беспокойные, возбужденные почти до безумия и какие-то неприкаянные – красовались верхом на конях, всегда на фоне мрачных пейзажей, замкнутых заснеженными гребнями Гвадаррамських гор, печальных, холодных и заледенелых, как их национальная душа. Бурбоны – все степенные и тучные, с тяжелыми животами и толстыми икрами – были озабочены только мыслями о завтрашней охоте или домашней интриге, вносящей беспорядок в их семью. Они были слепы и глухи к ураганам, безумствующим за Пиренеями. Первые находились в окружении идиотов с животными физиономиями, мрачных крючкотворов, инфант с детскими личиками в длинных, как одеяния весталок {15} , юбках. Вторые находились в веселом и славном обществе народа, одетого в яркие цвета – в красные суконные плащи и кружевные мантильи; волосы женщин сдерживались красивыми гребенками, головы мужчин были покрыты шапками. Они представляли собой людей, проводивших время в веселых прогулках по Каналу и всевозможных экзотических развлечениях, и были в душе героями, сами о том не догадываясь. Сотни лет они жили как дети, которые сразу стали взрослыми, когда в их страну вторглись захватчики {16} , как гром среди ясного неба. И великий художник, столько лет рисовавший щеголей и веселых мах во всей их наивной беспечности, представлявший этот пестрый и красочный народ неким опереточным хором, начал изображать на полотнах как тот самый щеголь с навахой в руке необычайно ловко атакует диких мамелюков {17} , и эти страшные египетские кентавры, прокопченные в сотнях сражений, падают под его ударами или как под ружейным огнем палачей-завоевателей {18} умирает он сам – при тусклом свете фонарей в мрачных пустынях Монклоа {19} .
Реновалес остановился перед последней картиной и залюбовался ее трагической выразительностью. Лица палачей, прижатые к прикладам ружей, не были видны; они застыли как слепые исполнители судьбы, безымянная сила. А перед ними высится и трепещет гора окровавленных тел – изрешеченных пулями, покрытых ужасными ранами; а живые стоят, сложив руки на груди, и проклинают убийц на непонятном для тех языке или заслоняют лицо ладонями, словно надеясь таким детским способом защититься от свинцового дождя. Это умирал, чтобы возродиться, весь испанский народ. А рядом с этой страшной и героической картиной висела другая – там гарцевал на коне Палафокс {20} , испанский Леонид из Сарагосы, в форме генерал-капитана, с элегантными бакенбардами и надменным выражением чисперо [5]5
Чисперо – мадридский гуляка
[Закрыть] . Он был похож не так на офицера, как на предводителя народного восстания: в одной руке, затянутой в замшевую перчатку, – кривая сабля, а во второй – поводья крутобокой лошадки.
«Искусство, как и свет, – подумал Реновалес, – оно впитывает в себя краски и блеск всего, к чему прикасается». Гойи повезло жить в бурную эпоху, он видел, как воскресает душа народа, и изображал жизнь героическую. На его картинах она бурлит и кипит, чего не увидишь на полотнах дона Диего, гения, прикованного к монотонному прозябанию при монаршем дворе, где не происходило никаких событий, и лишь иногда поступали сообщения о далеких войнах, о ненужных и запоздалых победах, которые всегда приносили холодок сомнения и никого не могли взволновать.
Художник повернулся спиной к дамам Гойи – в белых батистовых платьях, с губами, похожими на розовые бутоны, и с прическами в форме тюрбана. Все его внимание сосредоточилось на полотне с обнаженной женщиной, которая блеском прекрасного тела затмевала другие картины, казавшиеся рядом с ней тусклыми и незаметными. Опершись на балюстраду, Реновалес долго рассматривал это полотно вблизи, почти касаясь его полями шляпы. Затем медленно отступил назад и сел на скамью, не в силах отвести глаз от распрекрасной женщины.
– Маха Гойи!.. Обнаженная маха!.. {21}
Он произнес это, не осознавая, что говорит вслух; казалось, это вылились в слова мысли, давно читавшиеся в его восхищенном взгляде. Нахлынули воспоминания, и, находясь в их власти, художник то шептал, то даже восклицал слова искреннего восторга.
Он умиленно смотрел на это обнаженное тело, такое прекрасное и хрупкое; оно все сияло, словно это огонек жизни просвечивал сквозь перламутровую плоть. На кончиках тугих продолговатых персов, этих магнолий любви, дерзко и заманчиво смотря в разные стороны, розовели светлые бутоны. Едва различимый пушистый кустик затенял тайну лона; блестящим пятном лежал свет на безупречно круглых коленях и постепенно тускнел, переходя в тень, окутывающую маленькие ступни с тонкими розовыми, как у младенца, пальчиками.
Это была женщина некрупная, грациозная и пикантная, – испанская Венера, несущая на себе не больше плоти, чем нужно, чтобы придать нежную округлость ее изящным и легким формам. Янтарные глаза с лукавыми огоньками в зрачках смущали своим неотрывным взглядом; уголки хорошенького рта казались развернутыми крыльями вечной улыбки. Щеки, локти и ступни были нежно розовые и переливались прозрачностью и влажным блеском, как ракушки, раскрывающиеся и сияющие всеми цветами в таинственных глубинах моря.
Маха Гойи!.. Обнаженная маха!..
Реновалес уже не говорил вслух, но эти слова отражались в неотрывном от картины взгляде, лучились в улыбке, играющей на губах.
Теперь он не был здесь один. То и дело между ним и картиной сновали группы громко разговаривающих людей. Деревянный паркет скрипел и подрагивал под их тяжелыми шагами. Стоял полдень, и каменщики с ближних строек пользовались временем отдыха, чтобы походить по залам музея – этого незнакомого для них мира. Оставляя за собой белые меловые следы, они с удовольствием вдыхали теплый нагретый воздух и громко делились впечатлениями о той или иной картине; сжигаемые нетерпением, они стремились посмотреть все за один раз, а особенно привлекали их полотна, на которых красовались воины в сверкающих доспехах или в роскошных мундирах древних времен. Наиболее сообразительные из них служили своим товарищам проводниками и все время торопили их идти дальше. Они здесь были вчера! Вперед, там есть на что посмотреть! И группки переходили из зала в зал со страстным интересом людей, попавших на неизвестную землю и ежесекундно надеющихся увидеть что-то особенное.
Среди этого суетливого, охваченного искренним восторгом люду время от времени появлялись стайки испанских дам. Они шли от картины к картине, рассуждая о моде древних времен и сетуя, что теперь не носят юбок клубничного цвета и пышных мантилий с высоким гребнем. Но перед творением Гойи все они вели себя одинаково, словно этому были научены заранее: вдруг омрачились, крепко смыкали губы и торопливо прошмыгивали вглубь галереи. Их предостерегал безошибочный инстинкт. Само то, что эта нагота присутствовала здесь, отражалось в уголках их встревоженных глаз острой болью: казалось, они нюхом чуют прекрасную маху еще издали, еще не увидев ее. И дамы спешили дальше, вытянутые, строгие, с тем же выражением осуждения, которое напускали на себя, когда на улице к ним приставал какой-нибудь наглец. Проходили перед картиной, отвернувшись, даже не желая взглянуть на соседние полотна, и не останавливались до следующей залы, где были выставлены произведения Мурильо.