412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Троицкий » Разыскания о жизни и творчестве А.Ф. Лосева » Текст книги (страница 24)
Разыскания о жизни и творчестве А.Ф. Лосева
  • Текст добавлен: 27 июня 2025, 03:14

Текст книги "Разыскания о жизни и творчестве А.Ф. Лосева"


Автор книги: Виктор Троицкий


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)

Другими словами, возникает сомнение, не была ли философия распутной с самого начала? Ведь есть же 10-летние беспризорники, которые живут половыми извращениями, впрыскивают морфий и нюхают кокаин, которые грабят, поджигают, убивают и пр. Не была ли философия всегда таким распутством человека, которое достойно только кнута и тюрьмы или, в крайнем случае, психиатрической клиники?

Что нам с Вами не хочется отвечать на этот вопрос положительно, это ясно. Вопрос этот скверный, корявый, кляузный. Хочется вовсе никак не отвечать на него. Так сбрасываешь с себя лягушку, которая прыгает на тебя, когда лежишь около реки; и так отмахиваешь назойливую муху, которой нечем в комнате полакомиться, кроме твоей лысины.

Но я хочу сейчас поставить новый вопрос, который если не более скверный и корявый, то зато более страшный. Современная философия распутна. Философия XIX в. распутна. Возрождение распутно. Средневековье распутно. А что если всё это мировое распутство, всё это вселенское непотребство и есть истина? Что – если всякий момент философии, даже самый развратный, самый ничтожный имеет право на существование? Что – если мы вместо того, чтобы искать в истории несуществующие идеалы философии, прямо возьмем да и объявим, что вся история философии со всем своим непотребством, это-то и есть самое настоящее, оно же и действительное, оно же и необходимое, оно же единственная реальность философии, оно же и единственный её идеал?

Должен Вам сказать, что и на этот вопрос – просто не хочется отвечать. Ага! – скажете Вы, – испугался? Ничего не испугался, а просто не хочу отвечать. Да даже не «не хочу», а как-то не хочется, само не хочется. Но на случай, если когда-нибудь захочется отвечать на него, я теперь и прошу у Вас совета.

Ну, посмотрите Вы на жизнь. Собаки лают, кошки мяукают и визжат, воробьи чирикают, комары пищат, лягушки квакают. Каждой твари Бог свой голос дал. Ну, если шакал воет, то чем же это хуже рыканья льва? Если птенцы пипикают, то чем это хуже кудахтанья курицы? И вот философы, которых я изучаю в истории, лают, визжат, пищат, воют, чирикают, рыкают, кудахтают… Есть, конечно, и свои соловьи, есть и свои лягушки; есть шакалы, есть и комарики. Ну, и что же? Ну, и Бог с ними, казалось бы.

Я уже сказал Вам, что не собираюсь сейчас отвечать Вам на этот вопрос ни положительно, ни отрицательно. Но что надо соблюсти и от чего надо воздержаться, если мы с Вами вдруг вздумаем ответить на него положительно? Тут возникает ряд новых вопросов, и вот их-то я Вам и ставлю сейчас реально.

Прежде всего, если признать, что все типы философии равноценны, то отсюда многие сделают вывод, что, собственно говоря, никакой философии и не существует. Если один и тот же счетовод дает разные результаты на одном и том же материале, это значит, что он просто не умеет считать, что он попросту не счетовод. Можем ли мы с Вами так рассуждать? Нет, философия есть, философия должна быть. Тогда я Вас спрашиваю: если все решительно типы философии равноценны, одинаково законны и все имеют право на существование, то как при этом сохранить философию вообще, что такое тогда философия вообще?

Далее. Если в философии всё позволено, то можно ли предоставить каждому философствовать как ему вздумается? Это два разных вопроса, – вопрос о том, что всякая философия законна, и вопрос о том, что всякий может философствовать, как его левой ноге захочется. Так вот: пожалуй, мы с Вами не сразу согласимся на то, чтобы каждый получил право молоть любую чепуху. Но тогда, значит, не всё позволено? Итак: можно ли построить такую философию, чтобы она и признавала все типы философии как законные и в то же время не освобождала всех и каждого от всех решительно философских обязанностей?

Третье: что делать нам? Всё позволено, всё законно, на всё мы имеем право, всё нам доступно. Мы можем визжать, как побитые собаки, и выть, как голодные волки. Мы можем пороть бюхнеровскую чушь, вещать мифами Шеллинга и сверкать гегелевским балетом категорий. Мы можем смириться и подставить глотку под нож, а спину под кулаки (ножей и кулаков всегда и везде можно найти в любом количестве). Мы можем нашу философию сделать и не столь смиренной, мы можем её вооружить бомбами и танками. Спрашивается: противоречит ли та или иная активность философа этому всеобщему безразличию всех философских систем? Или безразлично-то оно, безразлично, а я всё-таки могу свою линию гнуть, и никто мне в этом не смеет препятствовать. Тогда – какова же наша линия?

Далее, можно рассуждать так, что равноправие систем не помешало данному человеку построить свою собственную философию и не освободило его от строгих обязанностей в области мысли, не сделало его анархистом и релятивистом, но оно освободило его от ответственности 3 за его философию. Пусть, напр., мы признали, что Кант имел полное право на существование, а уже о том, что он считал себя связанным великими обязательствами мыслителя, в этом сомневаться не приходится. Ну, а вдруг есть какая-нибудь истина, против которой Кант погрешил? Пусть он заблуждается честно. Но объективно, допустим, он погрешил. Тогда я Вас спрошу: что же, отвечает он за свой грех или нет? Если истина есть, а философские системы с точки зрения истины совершенно различны и вовсе не имеют одинакового права на существование, тогда ясно, что в случае несоответствия объективной истине Кант ответственен. Но мы допустили, что независимо от истинности все философские системы равноправны. Тогда – вопрос: ответственен ли Кант или нет?

И, наконец, последний мой вопрос. Если все философские системы и идеи одинаково законны, значит ли это, что они все одинаково истинны? Если всякое философствование одинаково с другим, то можно ли их обсуждать с точки зрения какой-либо истины? Или я поставлю этот вопрос иначе: если все философские типы законны, то совместимо ли это с признанием одной истины, стоящей поверх всех этих типов, или, отрицая превосходство одной философии над другой в смысле истины, мы тем самым отрицаем и существование всякой истины вообще?

Из моих настойчивых вопросов Вы, пожалуй, сделаете вывод, что я и по-настоящему не прочь признать все философские системы равноправными. Что ж! Я действительно не прочь, при условии, если Вы благополучно ответите мне на все поставленные выше вопросы. Если философия не исчезнет, если, не исчезнувши, она не станет релятивизмом и анархизмом, если от этого философского равноправия не пострадает абсолютная истина, то на этих условиях я действительно готов признать в истории философии всех шакалов и гадов, всех червяков и гусениц, всех кротов и лягушек. Но могут ли быть соблюдены все эти условия или нет, вот вопрос, с которым я к Вам обращаюсь. И ещё одно добавление. Признать все философские типы как равноправные без впадения в релятивизм можно было бы путем панлогизма и путем пантеизма. По существу, впрочем, это есть один и тот же путь – абсолютизация исторического. Можно было бы обожествить историческое так, как пантеисты обожествляли мир. Тогда – всё, что ни в истории, всё законно, всё позволено, всё равноправно. Всё действительное, дескать, разумно, и всё разумное, мол, действительно, но этого тоже мне не хочется… Можно ли утверждать равноправие и одинаковую законность всех философских построений без впадения в исторический пантеизм или нельзя, – отвечайте!

IV. [Письмо А.А. Мейера А.Ф. Лосеву]

Теперь я понимаю, почему мой ответ на вопрос, поставленный тогда, не мог быть удовлетворительным. До некоторой степени речь шла о разных вещах. Я услышал там скорее свои мысли, чем мысли автора. Я охотно солидаризировался с ним в его осуждении блужданий философской мысли, не заметив, что порочность её усматривалась им не в том, в чем усматривал её я.

Мне указано теперь на «невообразимый хаос мысли», который и в Ср. Века был не меньше нынешнего. По-видимому этот хаос и рассматривается, как свидетельство всегдашнего распутства философии. Для меня же crimen её был не в хаосе мнений, не в нетвердости, отличающей её действительно и от твердой науки, знающей чего она хочет, и от твёрдой догмы, опирающейся на Слово не от мира сего, – а в том, что все эти многие мнения сами-то с течением времени становились всё более и более беспутными, безлюбовными, беспредметными, автоэротическими, собою самими питающимися. Качества же эти говорят о том, что мысль философская перестала служить Славе Того, Кому слава подобает, и естественно поэтому начала услужать и науке, и государству, и обывателю, и честолюбцам всякого рода, и нации, и партиям, и морали, и пользе, и кому угодно. Так не было, согласитесь, в Ср. Века, потому что ни арабская, ни еврейская, ни августиновская философии не «услужали» в такой мере, как это делалось в Новые века. В Византии одно время, пожалуй, действительно «кишмя кишело» и во дворцах и на рынках (говорят), но это было всё же куда безобиднее. И дело не в том, что не всегда эти различные мнения одинаково охотно несли свои лепты в храм. Это, конечно, имело место и в Ср. Века. Но верховной директивой мысли, вершинным выразителем таившейся в хаосе тенденции был всё же осознанный отклик шедшему из храма призыву. На вопрос – «не была ли философия распутна с самого начала», – я с полной решимостью готов ответить: нет. И «беспризорницей» она не была.

Да не покажется, что я так легко прохожу мимо «хаоса» самого по себе, ища истины в пресловутом столкновении мнений или находя «долю правды» во всех учениях и т. д. или усматривая в хаосе систему. Я вовсе не согласен думать, что «может быть вселенское непотребство и есть истина, что всякий момент философии, даже самый развратный, имеет право на существование» (на существование, пожалуй, но не больше), что «вся история философии – это и есть самое настоящее» и т. д. Не думаю так, потому что люблю одно и ненавижу другое, и всяких проходимцев в философии приветствовать так, как приветствую призванных, не буду. И в философии вовсе не «все позволено», во всяком случае «не всё возвышает». На вопрос же о том, можно ли, не впадая в пантеизм, признать все философские течения равно законными с точки зрения истории философии, – я отвечаю также: нет, нельзя.

Впрочем, я не прочь здесь и попротиворечить себе и согласиться на «всё позволено». Не прочь также повторить и такие слова: «пусть лают и пищат и воют». И от последнего ответа на вопрос, скрытый в этих словах, я пожалуй тоже предпочту пока воздержаться. Но дело не в этом. Дело в том, что я принимаю хаос Ср. Веков не из тех соображений, что «каждой твари Бог свой голос дал».

Я просто отношу значительную долю хаоса Ср. Веков на ошибку. Не хаос был в душе еще невинной девочки, а просто неведение и слабость, сознание которых, кстати сказать, помогало ей с благородным смирением проявлять себя – как знающую и предчувствующую верный путь. Совсем иное дело – хаос в душе знающей свою силу и «себе цену» новой философии. Он имел здесь гораздо более опасный смысл.

Вообще же для меня дело не в хаосе и не в нетвердости. Пусть бы металась во все стороны наша дама: это было бы лишь сниженной, искажённой её свободой. Но что категорически хотелось бы ей воспретить – это продажу себя всякому, продажу, ведущую к опустошению её души. Иной раз только думается: а действительно ли она ответственная за то, что эти всякие всю несомую ими околесину именуют её именем? Поди-ка, не позволь этой публике «использовать» то, что ей пришло в голову использовать! И разве не «использовывается» в таком же духе и наука и многое другое? И науке не более легко сопротивляться, чем философии!

Что касается хаоса мнений, то ведь хаос есть всё же, кроме того, и одна из форм «множественности». А эту последнюю, конечно, приходится расценивать иначе. Хаоса, конечно, не нужно, ибо хаос – уже порча. Но множественность могла бы быть и не хаосом. Пусть будет мне позволено здесь вспомнить один не новый, конечно, тезис. Философия есть работа нашего сознания, занимающая место между мифом (а следовательно, и догмой), с одной стороны, и наукой – с другой. Она должна сохранять в своем общем облике, в целом, метафорическую (в буквальном, а не литературоведческом смысле) природу мифа, неустойчивость, подвижность, живой трепет бесконечно-конечных идей и образов, – но она сохраняет их, сближаясь с «наукообразными» построениями, иной раз не умея сочетать мифософичность свою с праведной мифофобией науки. Может быть, поэтому ей вовсе не следует существовать, – это уже новый вопрос; а может быть, у неё своя миссия (отнюдь, отнюдь не синтеза, не последнего слова) – служебная, вспомогательная, – ancillae. Но если ей нужно быть, то нужно быть не такой, как наука, и не такой, как миф. Но и миф и наука должны жить в её душе. Опасная судьба! Опасность разрыва, надрыва, двух стульев, истерии, метанья, бестолочи и даже душевного опустошения стоят пред ней всегда. Обойти их очень трудно. Трудно, – но если должна быть философия – она должна их преодолевать – худо или хорошо; иной раз она это делала – «ничего себе», иной раз – «никуда не годится». Но этот тезис так, между прочим; не хочу на нем останавливаться, ничего в нём нового и интересного нет, а для меня он только немножко в ином свете рисует хаотичность. Но – не важно это. Важно то, что хаоса действительно не нужно, хотя и не в хаосе самом по себе для меня вся беда.

Пусть меняет философия таких любовников, как Лейбниц и Спиноза, Кант и Фихте и даже Шопенгауэр и Бергсон и Ницше и Шпенглер. Печально, но это ещё поправимо. Но действительно ли это она – та самая дама – истерически воет и пищит в объятиях «использующих» её в своих видах дельцов всякого рода. Впрочем – и Кант и Гегель и Ницше и Шпенглер – тоже грех. Потому что и это – уход из храма. А в этом – настаиваю на своём – вся причина.

Но вот мне поставлен новый вопрос: а где же причина этой причины? «Как же этот невинный ребенок стал проституткой?» Даже некоторую ироническую усмешку слышу в этом вопросе. Да, как это случилось?

Ну, что же – если именно в этом и заключался с самого начала «вопрос», – должен сознаться, что ответа на него не имею. Как это так случилось, что эта девица не просто заметалась, а так легко пошла по рукам, так безлюбовно и бесславно стала услужать совсем неинтересным кавалерам? Как случилось, что уже стоя на пороге храма, она ушла из него? Может быть, храм был не совсем тот, в каком ей надлежало быть? Может быть храм, в котором ей надлежало быть, не принял почему-то её? Или может быть насильники какие-нибудь увели её оттуда? Или пошла она просто за всеми, когда все стали оттуда уходить? Боюсь, что и храм был немножко не тот, и насильники сыграли здесь свою роль, и общий «поток жизни» оказался довольно сильным насильником. Ведь перековке в этом духе подверглась не одна только философия. Вот поставлена была в пример наука, которая знает чего хочет и тверда, как камень, и хаоса в ней нет. Да, хаоса нет. Ну, а насчёт продажности и «использования», не знаю, не перещеголяла ли она философию! Не «всякий» её берёт, как берут философию, грызть труднее, не по зубам бывает. Но услужает она иной раз таким господам, что стоит всякого хаоса! А искусство, а экономика – и всё прочее?! Всё это по-другому? Да, конечно, по-другому.

Остается ещё один вопрос: как же быть? «В общем и целом» – не знаю. И очень хотелось бы вместе, низко опустив, вероятно, голову, думать и думать об этом – ибо думанье наше удел и наше оружие. Знаю только твёрдо: слава философии в служении Славе, и нет для неё иного спасения, как возвращение туда, откуда она ушла.

V. [Письмо А.Ф. Лосева А.А. Мейеру]

Глубокоуважаемый, дорогой и незабвенный Александр Александрович!

Ваша неожиданная болезнь прервала нашу с Вами работу по греческой философии и не даёт возможности даже встречаться. Но во всём мире нет таких обстоятельств, нет таких сил и таких расстояний, которые бы могли прервать наше общение, и его я чувствую каждый раз, как только вспоминаю о Вас. Поэтому – пусть хотя бы письменно – мы побеседуем с Вами; и я решаюсь беспокоить Вас своим письмом, несмотря на Вашу болезнь.

За всю жизнь не было у меня такого глубокого, такого простого и светлого друга в философских исканиях, как Вы. Каждая беседа с Вами пробуждала в душе что-то глубокое, чистое, неизмеримое; и я всегда ждал Вас, всегда ждал и – скучал, если Вы долго не появлялись. Вы знали красоту чистой мысли и заражали меня свободой, благородной свободой и широтой Вашего ума. Сколько счастливых часов провели мы с Вами вместе в атмосфере большой, высокой философии, и как сладко было общение душ, узнавших одна другую среди злобного хаоса жизни! И сейчас, вспоминая Вас, начинаю возвышаться душою, начинаю чувствовать, как близка и доступна истина, как я живу плохо и низко и как мало сделано за всю прожитую жизнь.

Жизнь наша устроилась так, что я остался в столице, среди книг, сытым человеком, а Вы принуждены были скитаться по глухой провинции, не иметь, где преклонить голову, не иметь любимых книг и отказывать себе в самом необходимом. И среди всей этой людской злобы, среди звериной обстановки Вашей жизни Вы сохраняли светлый и легкий, непредубеждённый ум, даже утешали меня, и около Вас становилось всегда светло и мудро. Могу ли забыть эти чудные встречи с Вами, это таинство общения душ, в котором Вы были так талантливы, так богаты?

Стыдно, совестно вспоминать, что я так мало старался облегчить Вашу скитальческую жизнь и был так невнимателен к Вашим нуждам. Простите, Вашей благородной и широкой душой простите меня, который сам так много получал от Вас. Но даже и чувствуя свою вину перед Вами, знаю, что мы никогда не расстанемся с Вами, что мы ни на минуту не прекращаем общаться, несмотря на дальность расстояния. На даче, где Вы нас посещали в прошлом году, каждый угол, каждое место связано с Вами. И память о прошлом лете вызывает во мне что-то величавое, что-то даже торжественное. Да, именно торжество какое-то, торжество духа, какое-то тайное ликование, какая-то молитва поднимается со дна души, когда вспоминаются минуты, проведенные с Вами, Ваша скитальческая подвижническая жизнь, Ваша награда, которую Вы заслужили перед Богом. Завидна Ваша жизнь, Ваша участь, такая трудная и тяжкая. Её Бог дает только избранным, только тем, кого особенно любит. При мысли о Вас отпадают мелкие заботы дня, становится неважной обыденная суета, которой отдаешь столько времени, хочется быть мудрым, глубоким, хочется всё понимать, всему простить и у всех просить прощения.

Вы умели так убедительно говорить о жертве, о человеческой жизни и о всём мире как о жертве. Вам были известны вселенские «зовы» и «отклики». Вы знаете тайну Слова и слов, которой пренебрег, по Вашему незабываемому изображению, Фауст. Вы поняли глубину «видимого мира», написавши об этой «видимости мира» поразивший меня трактат 4. И вот эта жертва, эти зовы и отклики, эта тайна имён и эта явленность всего тайного нашим телесным очам, эта подлинная видимость тайны – вот, дорогой Александр Александрович, Ваше учение и вот чего невозможно забыть, если оставаться вообще в памяти.

После Вашего выздоровления первым делом будет у нас фиксация всего того, что мы с Вами вместе передумали и перечувствовали, ибо если бы мир узнал о том, что знаем мы с Вами, то этот мир изменился бы физически.

Выздоравливайте, выздоравливайте скорее. Скоро мы встретимся и будем жить вместе, и уже никакие силы не разъединят нас, не омрачат нашей вечной дружбы и любви. И жизнь наша будет светлой и мудрой, и мы изучим наконец нашего Прокла, до которого сейчас мы никак с Вами не доберемся.

Простите, простите, дорогой и незабвенный Александр Александрович! Не забудьте меня в Ваших молитвах. Вы так много и безвинно страдали, что Бог не может не услышать Ваших молитв. И я верую, что один Ваш вздох обо мне перед Богом снимет с меня тысячу грехов, совершаемых каждый час, каждую минуту. Молюсь и я о Вас своими слабыми молитвами, и общение наше в молитве останется на всю вечность. – Выздоравливайте и приезжайте скорее и привозите перевод всего Прокла 5.

А.

1935, 1939

Комментарий

Творческое общение Александра Александровича Мейера (1875–1939) и Алексея Федоровича Лосева продолжалось недолго. Их пути пересеклись, казалось бы, случайно, да еще и при весьма драматических обстоятельствах. Такое уж было время – тридцатые годы. Однако вряд ли они ничего не знали друг о друге до встречи. За одним, старшим, устойчиво сохранялась изустная молва как об одном из самых активных и ярких участников собраний петербургского Религиозно-философского общества, а потом Вольфилы. Отдав дань общественно-политическим баталиям начала века и некоторое время изредка публикуясь в периодической печати, в последующем он предпочел излагать свои мысли в окружении дружеского симпосиона, нежели распылять их типографским способом. Другой, почти на двадцать лет моложе своего друга, успел вдохнуть живительный кислород атмосферы того же философского общества (но только в Москве) еще будучи студентом, в основном молча и жадно внимая речам старших современников. А славу его составили восемь книг глубокого и оригинального содержания, которые последовательно и пусть и малыми тиражами частных издательств, но без особой оглядки на возможные последствия выпускались автором в свет с 1927 по 1930 год, спустя несколько лет после того, как известный «философский пароход» отвез за пределы Страны Советов большинство из говоривших и печатавших на религиозно-философские темы. Немногие уцелевшие оказались посреди философской пустыни, над которой то и дело проносились ветры дискуссий с разными названиями (вспомним хотя бы «механистов» и «диалектиков»), но с безжизненным всякий раз содержанием, ожигающим и безуханным. Потому и Мейеру и Лосеву оставалось укрыться вместе с немногочисленными единомышленниками в полулегальных кружках, где еще сохранялись и развивались традиции свободной мысли. Оттуда, из кружков, их и «брали», попутно – за государственный счет – обеспечивая необходимый перевод с языка непонятных интеллектуальных «программ» на понятный язык «контрреволюционных заговоров». Так в декабре 1928 года в Ленинграде вместе с Мейером были арестованы члены домашнего кружка «Воскресение», и давняя (с 1923 года) традиция кружковцев собираться по выходным дням была расценена следователями ОГПУ как замаскированное намерение «воскресить прежний режим». Так в апреле 1930 года были прерваны встречи московских «имяславцев» и деятельность Лосева в их числе. Отметим, что этот «имяславский» кружок был основан в конце 1922 года, т. е. практически одновременно с «Воскресением», одновременно и независимо. Разумеется, дискуссии о почитании Имени Божия и судьбах православия были «прочитаны» на Лубянке как неоспоримые свидетельства деятельности «Центра всесоюзной контрреволюционной монархической организации».

Их переместили во встречных потоках и пульсациях по трубам ГУЛАГа (воспользуемся известным и страшным по натуральности образом А.И. Солженицына) в одну общую точку – это была станция Медвежья Гора, что на Мурманской железной дороге, тогдашний центр Белбалтлага и, одновременно, столица строительства Беломорканала. Первый из них, Мейер, оказался здесь в начале 1932 года, после того как уже отбыл год «срока» (10 лет лагерей) на Соловках, далее этапировался в Ленинград для следствия по т. н. академическому делу, откуда и попал на Медвежью Гору. Несколько позже, летом 1932 года, сюда доставили и Лосева. Для него предыдущим местом лагерного пребывания с начальным «сроком» тоже в 10 лет был поселок Важины, который согласно географии от ОГПУ помещался на территории Свирьлага, соседнего с Белбалтлагом. В пределах той же Медвежьей Горы волею судеб оказались и верные спутницы философов – описания их «путешествия» по Архипелагу ГУЛАГ составили бы отдельную историю – Ксения Анатольевна Половцева (1887–1949) и Валентина Михайловна Соколова-Лосева (1898–1954). Так и повстречались. Общение их по объективным причинам не могло быть тесным и постоянным, хотя порядки царили еще, так сказать, либеральные и «техническим работникам», каковыми были все четверо, иногда давались кое-какие послабления вроде возможности проживания на частных квартирах. Не было это лагерное общение и долгим, поскольку примерно через год Лосевы покинули «Медвежку», получив не только досрочное освобождение, но и снятие судимости. Тут помогло специальное Постановление ВЦИК о полной амнистии пятистам ударникам строительства в связи с успешной сдачей Канала в эксплуатацию. Куда меньше повезло Мейеру и его спутнице, им досрочно (по т. н. зачетам) удалось освободиться только в начале 1935 года, но далее пришлось, теперь в качестве вольнонаемных, продолжать ту же, что и на Севере, гидротехническую работу на строительстве канала Москва – Волга. Сначала они трудились в Дмитрове, потом (в 1937 году) переехали в Калязин, откуда уже представилась возможность ездить в Москву и там, конечно, бывать у Лосевых. Все эти печальные биографические подробности мы вынуждены здесь приводить, поскольку без их учета не могут быть в должной мере оценены и поняты ни содержание, ни внешние особенности публикуемой переписки Лосева и Мейера.

О внешних особенностях и стоит прежде всего говорить, переходя к самим письмам. Переписка была начата по инициативе Лосева с того, видимо, момента, когда в Москву дошли вести о скором отъезде оставшихся на Медвежьей Горе. Характерная особенность писем – отсутствие полного имени адресата и разве что скупой инициал в одну-две буквы вместо подписи автора, а то и вообще можно видеть лишь «деловую» часть посланий без всяких обращений и подписей. Это скорее всего свидетельствует о нестандартном способе передачи посланий помимо почты с ее обязательной для лагерных условий цензурой. Впрочем, охоту доверять почте отбили не только у тех, кто уже получил лагерный опыт. Примером из той же поры можно взять «эпистолярный роман» А.А. Ухтомского и В.А. Платоновой (концлагерь, к счастью, их миновал), и прочесть в письме от 2 сентября 1934 года, какие же наставления ученый с мировым именем дает своей многолетней корреспондентке: «…по почте переписываться, хотя бы и незначащими записками, нельзя», необходимо «пользоваться только оказиями», и вообще следует быть «сугубо бдительным, чтобы не разыгрывать пьес по тем нотам, которые тебе подставляются сторонними наблюдателями» (см.: Кузьмичев И. «День ожидаемого огня…» Вехи духовной биографии А.А. Ухтомского в его переписке с В.А. Платоновой // Ухтомский А. Заслуженный собеседник. Рыбинск, 1997. С. 530). Ну а если доводилось-таки в чужую пьесу попадать? Тогда непременно сгодится уже сугубо эмпирическое обобщение на ту же тему «жизнь есть театр», которым не грех поделиться с товарищами по несчастью. Читаем: «Алексей Федорович кланяется и просит передать Вам его теперешнее политическое правило, заимствованное им у Гамлета: „Не позволяй клоунам болтать больше того, что написано в пьесе“» (из письма В.М. Лосевой к К.А. Половцевой от 20 января 1935 года).

Но вернемся к переписке двух философов. Обмен посланиями не был продолжительным, поскольку Мейер вскоре оказался в Дмитрове (сиречь вольнонаемным в Дмитлаге), где он снова окунулся, по определению одного знающего человека, в состояние «какого-то тяжелого духовного обморока» и «задерганности напряженной технической работой», разумеется, при «полном отрыве от своего дела и невозможности ни сосредоточиться, ни подумать, ни почитать» (из того же письма Лосевой к Половцевой). И только в дальнейшем, как было упомянуто, после переезда Мейера в Калязин философы могли иногда общаться уже непосредственно, без писем, посредников и возможных соглядатаев. К сожалению, мешало не только расстояние. Само время крайне скупо было отпущено им для диалога: весной 1939 года Мейер тяжело заболел и вскоре, в ночь с 18 на 19 июля того же года, скончался.

Из сказанного должно быть ясно, что несколько чудом сохранившихся писем являют собой лишь слабый и даже, повторим, случайный материальный след, которого и вовсе могла не оставить (по суровому обыкновению эпохи) большая дружба двух гонимых философов, дружба, рожденная в лагере. О том, что она не только согревала родственные души, но и обещала значительные философские результаты, свидетельствует письмо Лосева (пятое в публикации), направленное Мейеру во время его болезни и содержащее, между прочим, точную и сжатую характеристику основных философских идей «позднего» Мейера. Письмо нельзя читать без волнения, столько отчаяния перед лицом надвигающейся невосполнимой потери, столько признательности и подлинной нежности к недавнему собеседнику и совопроснику несет это послание. И еще необычайно интригующе звучит лосевская фраза, направленная и в ободрение другу, и как приглашение к усиленным размышлениям для современного историка отечественной мысли: «После Вашего выздоровления первым делом будет у нас фиксация всего того, что мы с Вами вместе передумали и перечувствовали, ибо если бы мир узнал о том, что знаем мы с Вами, то этот мир изменился бы физически». К сожалению, пока нет достоверных данных, по которым пристало бы с уверенностью судить о том действенном или, сказать осторожнее, действенным представлявшимся философском учении, которое «вместе передумали и перечувствовали» эти два мыслителя. Можно только строить предположения, опираясь на известные к настоящему моменту публикации их трудов (мы здесь этого делать не будем), а заодно и удивляясь, насколько все-таки не случайна оказалась их встреча уже не в физическом пространстве и на дорогах земных блужданий, но в пространстве духа и на путях поиска вечных истин. В самом деле, творчество Мейера и творчество Лосева долгое время развивались независимо друг от друга. Однако много общих ключевых проблем миропонимания они рассмотрели по сути сходным образом, хотя и в стилистически разной манере. Среди главных же (и в главном – на уровне ключевых категорий) совпадений следует, наверное, назвать отчетливое понимание и у того и у другого принципиальной жизнеустроительной роли Слова, Имени, Мифа. В целом же искания обоих, как представляется, вполне очерчены рамками религиозно-философской системы православного энергетизма, призванной с должной мерой катафатического дерзания (но и с апофатикой, и со страхом Божиим) судить о полноте отношений личности и Абсолюта.

Короткая переписка Мейера и Лосева безусловно ценна сама по себе, настолько силен в ней исповедальный дух, столь прямые вопросы ставятся здесь о предмете, задачах и целях философии. Но ее также интересно осмыслить в сопоставлении с другой перепиской, уже давно известной читателю – той, что увидела свет в 1921 году и принадлежит В.И. Иванову и М.О. Гершензону. Конечно, знаменитая «Переписка из двух углов» существенно больше по объему, посвящена она не философии, но – шире – культуре вообще, в ней заметнее крен в сторону выспренной образности, тогда как, сравним, Лосев намеренно приземляет свою аргументацию, да и Мейер спешит извиниться за малейший намек на «красивости». У Иванова и Гершензона явственно подчеркнута и даже культивируется разница позиций «совопросников», более поздние – называем условно так – «Вопросы философии» построены скорее на согласии. Однако некоторые сходства бросаются в глаза и буквально взывают хотя бы к простой фиксации. Прежде всего, обнаруживаются совпадения в общих оценках, характерно резких. В унисон Лосеву, говорившему о наличном состоянии философии, и Гершензон говорит о культуре с отчаянной решимостью и едва ли не теми же словами: тяготит нажитая загроможденность духа (письмо IV «Переписки»), в крови нашей разгуливает древний яд (письмо VI), мы – сыны блудной матери (письмо VIII). Ключевую роль получает тема Фауста, неизбежная, когда заходит речь о действенности разума и ее соблазнах. Тема безусловно возникала в беседах недавних «каналоармейцев» (как жутко и убедительно переплетены для них последнее «всечеловеческое» деяние героя Гёте и собственный невольный – и невольничий – опыт!), неизбежно звучит она и в «Переписке из двух углов», сначала в устах Иванова (письмо VII), потом в напоминании Гершензона о реалиях сего дня, когда вновь «рвется на свободу… личная правда труда и обладания» (письмо VIII). Участникам переписки, теперь уже можно сказать всем четверым, изначально ясна и причина утраты оптимизма в оценке культуры вообще и философии в частности. Как констатировал Иванов, система даров нынче обратилась в систему принуждений, метафизика ушла в наукообразие «из лона целостного духовного знания, …из отчего дома первоначальной религии» (письмо III), – об этом же как о самом важном судил и Мейер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю