Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Глава 8
Я обернулся.
Она стояла в трёх шагах, у крыльца конторы с медной вывеской, в тёмном дорожном платье и в тёплой шали, и глядела на меня с тем спокойным весельем, с каким глядела всегда. Позади неё лакей держал папку с бумагами. Вокруг катились телеги со льном, кричали по-немецки, пахло рыбой и дёгтем.
Елена Кирилловна Гагина. За тысячу вёрст от Петербурга.
– У вас лицо человека, увидавшего покойника, – заметила она. – Полно вам, сударь. Я живая и по делу.
– По какому же делу, Елена Кирилловна? – спросил я.
Спросил спокойно, хотя внутри меня всё перевернулось. Такое чувство, будто эта женщина каким-то чудом перемещалась следом за мной. Ладно, я уже смирился с тем, что в Петербурге вдова постоянно следила за мной.
Но чтобы здесь? За тысячу вёрст, в чужом краю, где на всех вывесках немецкий?
Чудеса, да и только!
– По самому скучному делу. – Она кивнула на вывеску за спиной. – Контора Штейна и сыновей. Мои имения дают лён и пеньку, лён и пенька идут через Ригу, и всякую осень мой поверенный тут торгуется, а всякую третью осень я приезжаю сама, потому что поверенный, оставленный без присмотра, торгуется вяло. Через месяц-полтора станет лёд, и до весны товар мёртв. Вот и вся тайна.
Я слушал и проверял. Всё сходилось. Осень, ледостав, порт, лён. За этим сюда ездят сотни помещиков, и объяснение было такое обыкновенное, что спорить с ним не выходило.
– И вы, разумеется, не знали, что я в Риге.
– Знала, – сказала она просто. – И приехала на неделю раньше, чем собиралась, чтобы застать. Врать вам, Михайло Алексеевич, – дело неблагодарное: вы всё равно доищетесь. Дела мои настоящие. А срок я подгадала.
Вот это мне понравилось больше всего. Она не стала выдавать всё за случайность.
– Тогда пойдёмте, – сказал я. – Тут ветер, а я с восьми утра на ногах.
Сели мы в кофейной при её гостинице, у окна, за которым темнело. Она заказала кофею и спросила, обедал ли я, и, получив ответ, велела подать мне обед, не слушая возражений.
– Ешьте. Вы серый. Что у вас нынче было?
– Ревизия. Кора в казённой кладовой оказалась трухой.
– Много?
– Восемнадцать бочек.
Гагина несколько раз кивнула, будто услышала о вещи давно знакомой, и это меня насторожило раньше, чем она заговорила.
– Восемнадцать бочек, – она отставила чашку. – Михайло Алексеевич, а теперь давайте я угадаю, чего вы у меня спросить не решаетесь, и сама отвечу, чтобы вам не мучиться. Вы желаете знать, чего мне надобно. Не в Риге. Вообще.
– Желаю, – признал я. – И спрошу прямо, раз вы начали. Чего вы хотите, Елена Кирилловна? Вы сказали, что своего добьётесь. Я тогда не понял, чего именно, и не понимаю сейчас.
Она помолчала, глядя в окно на мокрую улицу.
– Извольте. – Голос у неё был ровный. – Я хотела вас. Это вы знаете, я говорила прямо, и вы мне отказали, и отказали так, что я до сих пор не могу на вас сердиться, а это, поверьте, обиднее всего. Ну и ладно. – Она повела рукой. – Дальше я думала месяц и додумалась вот до чего. Вы человек, у которого на первом месте дело. Не деньги, не чины, не женщины. Дело. Со мной такого не случалось ни разу, я привыкла быть первой строкой во всяких счётах. И я поняла, что стоять у вас на пути к делу глупо, а вот стоять на этом пути рядом можно.
– Это как же?
– А так. – Она поглядела мне в лицо. – Вы уезжаете на войну, и в Петербурге вас нет. Ваш двор без вас, ваша аптека без вас, ваши люди без вас. И покуда вас нет, вас будут есть. Вы это знаете лучше меня, оттого и оставили молодого Бутурлина при карауле, а бумаги в трёх местах. Так вот, сударь. Я не гожусь вам в жёны, это выяснено. Зато я гожусь вам в союзники, а союзник из меня выходит лучше, чем невеста.
Я поставил вилку. Обед подождёт.
– Продолжайте.
– У меня деньги, имения, поверенные в четырёх губерниях и знакомства, которых у вас не будет и через десять лет, потому что их наживают с колыбели, – сказала она. – У вас метода, имя и внимание государыни. Вместе мы стоим втрое дороже, чем порознь. И заметьте, я не прошу ни любви, ни благодарности. Я прошу дела.
– А что вы получаете?
– Я получаю право быть при этом. – Она усмехнулась, и в усмешке этой было куда меньше веселья, чем прежде. – Мне уже скоро за тридцать, Михайло Алексеевич, детей у меня нет, мужа схоронила. Имения мои идут сами, поверенные крадут в меру, гостиные я объездила все. И вдруг является человек, при котором всё время появляется что-нибудь новое. Соль, камень, книга. Я на это гляжу целый год и, признаться, завидую. Вам весело живётся, сударь. А мне скучно.
Вот теперь я поверил ей целиком, потому что скука такого рода мне была понятна лучше любви.
Я молчал дольше, чем следовало. Женщина эта только что при мне разложила собственную жизнь, и не пролила при этом ни слезинки, чем заслужила у меня больше уважения, чем всеми прежними попытками.
– Хорошо, – сказал я. – Я вас услышал. Только я вам сразу поставлю условие, и оно то же, что было с покупателем на хину. Всё, что вы мне даёте, идёт через ведомство и казённым порядком. Никаких личных одолжений и никаких долгов между нами. Я не хочу однажды обнаружить, что чем-то вам обязан.
– Скучный вы человек, – с удовольствием сказала Гагина. – Ровно то же вы мне говорили ранее. Хорошо. Через ведомство так через ведомство.
– Тогда говорите, зачем искали встречи. Ради этого разговора можно было и письмо послать.
– Ради этого можно. – Она подвинулась ближе, и голос её сел. – А вот ради того, что я вам сейчас скажу, письма не пишут. Слушайте, сударь. Я знаю, кто скупает подряды на армейские поставки. Не всех, но многих. И в моём списке есть имя, от которого вы, я полагаю, подавитесь своим обедом.
* * *
Разговор мы продолжили наутро, в нанятом ею доме на тихой улице за Домским собором, при бумагах и при дневном свете.
Дом был немецкий, чистый, с изразцовой печью и низкими потолками. На столе она разложила листы, и я, поглядев на них, понял, что вчерашний разговор был лишь предисловием. Работа начиналась сейчас.
– Прежде чем вы станете спрашивать, откуда, отвечу сразу. – Гагина села напротив и придвинула первый лист. – Ниоткуда особенного. Мой поверенный тридцать лет в рижской торговле, у него зять маклер, а маклер знает всё, потому что через маклера идут сделки. Плюс мои же управляющие, которые сами суются в подряды. Плюс гостиные. Женщине, Михайло Алексеевич, рассказывают больше, чем мужчине, потому что её не считают опасной. Иногда напрасно.
Я стал читать.
Никакой сыскной бумагой тут и не пахло, передо мной лежала обыкновенная торговая записка, где значилось, кто, через какой дом, на что подрядился и по какой цене. Пенька для флота, полотно, сукно, кожа, спирт и провиант. И четвёртым или пятым сверху, в строке о поставке холста и корпии для госпитальной части, стояло имя человека, которого я знал.
Ерофеев.
Тот самый купец, которому я прошлой весной выдал бумагу на кору. Его самого тогда обманул торговый дом, продавший ему труху вполсилы, и он же принёс двору первые заработанные деньги.
А теперь его имя стоит на поставке холста и корпии для госпиталей.
Быть не может. Либо он спутался с дурной компанией, либо чего-то не знает даже Гагина.
– Ерофеев, – проговорил я вслух.
– Он самый. – Гагина следила за моим лицом. – Ну?
– Не сходится, – я откинулся. – Ерофеев мужик прямой и мне обязан. Он бы ко мне пришёл и спросил, а не стал бы входить в дело исподтишка.
– А может, и приходил, – заметила Гагина. – Вас в Петербурге нет уже долго.
– И что с того? Хотите сказать, что он из-за этого всё равно полез заниматься подобными поставками?
– А он и не полез, – спокойно сказала она. – Глядите ниже. Он взял подряд честно, на своё имя, и, полагаю, гордится. А теперь глядите на четвёртый лист, где я выписала, кто вошёл с Ерофеевым в дело деньгами.
Я поглядел на четвёртый лист. Имени человека из павильона там, разумеется, не было. Гагина выписала два торговых дома, петербургский и московский, и одного поверенного на двоих. Через него пришла половина залога за Ерофеева.
А кто внёс половину залога, тот вошёл в дело крепко.
– Он не покупает купцов, – сказал я медленно. – Он входит к ним в долю. Купец берёт подряд своим именем и своей репутацией, а деньги в деле чужие. Купец отвечает перед казной, а тот, кто в доле, не отвечает ни перед кем и ни в одной бумаге не значится.
– Вот теперь вы поняли, – сказала Гагина. – Я на это гляжу уже давно. Так делается всё. Так у меня самой в двух уездах устроено, и я вам это говорю честно, потому что вы всё равно доищетесь.
Я сидел над её листами и складывал.
Восемнадцать бочек трухи в рижской кладовой. Акт, подписанный проезжим лекарем неделю назад. Ерофеев, честно взявший подряд и готовый поставить то, что привезут ему компаньоны. И человек, чьего лица я не видел, сидящий над всем этим и не значащийся нигде.
И тут я наконец сообразил, как эта штука устроена.
Есть казённый подряд на поставку в армию. Казна отдаёт его человеку с именем и с капиталом, и человек этот отвечает за товар всем, что у него есть. Ерофеев такой подряд взял сам, честно, на своё имя, и наверняка гордится, потому что для купца поставлять в казну – это почёт.
Только денег на всю партию у него не хватило, и половину залога внесли компаньоны. Со стороны обыкновенное товарищество. На деле же половина денег в деле чужая, а в казённых бумагах об этих людях ни слова: там стоит один Ерофеев.
Дальше просто. Они привезут Ерофееву товар. Он его примет, потому что своего компаньона проверять не принято. Он поставит его в казну под своей подписью.
А когда вскроется, что холст гнилой, отвечать будет он один. Своим именем, своим капиталом, своими лавками. Компаньоны разведут руками, а через год выкупят его разорённое дело за треть цены.
Иными словами, купца моего используют втёмную. Он не подлец. Он ширма.
Преступление тут было. Только в бумагах оно рассыпалось на десяток совершенно законных действий. Законен купец, законен поверенный, законен подряд. Законна даже лекарская подпись, ибо лекарь ошибся, с кем не бывает.
А в конце этой цепи лежит на соломе солдат, которого поят подкрашенной водой.
– Елена Кирилловна. – Я собрал листы. – Я возьму это. И скажу вам, что с этим будет, чтобы у вас не было после ко мне вопросов. Нынче же копия уйдёт к главному инспектору. Вторая копия в Петербург, к моему брату, у него по этой части свои бумаги. Ваше имя в обеих не прозвучит нигде.
– А отчего? – Она подняла бровь. – Я, между прочим, не боюсь.
– Оттого, что вы мне полезнее неназванной. – Я поглядел на неё. – И оттого, что человек, о котором мы говорим, уже посылал в дом, где я живу, истопника со склянкой наперстянки. И это я не про Ерофеева. А про человека, который стоит над всей этой гадкой цепью. Я не желаю, чтобы к вам тоже кого-нибудь послали.
Гагина помолчала. Потом кивнула, коротко и деловито, и я в первый раз увидел, как эта женщина бледнеет.
– Стало быть, я угадала, – проговорила она. – В Петербурге я слышала, что барон Бутурлин зимой чуть не помер от лекарской ошибки. Значит, там была не ошибка. Умысел, верно?
– Да, умысел, – сказал я. – И умысел этот устроил обычный истопник. А вы не влезайте. Это не ваше дело и не ваша война.
– Уже моя. – Она собрала листы сама и подала их мне ровной стопкой. – Пишите мне в армию, Михайло Алексеевич. Я стану присылать вам такие записки всякий месяц. Про цены, про подряды, про то, кто с кем обедает. Совершенно скучные женские письма, которые ни один цензор не дочитает до середины.
Я взял стопку и подумал, что за две недели обзавёлся уже второй парой ушей в Петербурге, и обе достались мне от женщин.
Виллие, прочтя вечером мою выписку, долго молчал.
– Ерофеев, – сказал он наконец. – Купец ваш чист?
– Ручаюсь. Он мужик прямой и в такое дело сознательно не полез бы.
– Тем хуже для него, – он постучал по листу. – Ежели люди, вошедшие с ним в долю, подсунут ему труху, перед казной отвечать станет он один. Своим именем и своим капиталом. А те, кто дал деньги, отойдут в сторону и после купят его же лавки за полцены. Так делается, Салтыков, и делается давно. Эта схема старше нас с вами вместе взятых.
– И что же, с нею ничего нельзя?
– Отчего же. – Виллие сложил лист. – Один винт из неё вынуть можно. Нужно только разобраться с человеком, который всё это подписывает.
Хорошо, что теперь об этом знал и Виллие.
И вот что во всём этом самое поганое: никто никого не травит нарочно, никто не подсыпает яду. Просто в госпиталь приходит холст, которым нельзя перевязывать, и кора, которая не лечит. А солдат, которого поят подкрашенной водой, умирает от лихорадки так же надёжно, как от отравы. Только виноватых нет, и все бумаги в порядке.
* * *
Вечером в отведённых нам комнатах при госпитале шла своя война, и была она куда веселее моей.
Никитин с Юлиусом разбирали ящики.
Немец наш прижился быстро. Он оказался длинным, нескладным, восторженным и совершенно бесстрашным в том, что касалось языков. Не зная по-русски и десятка слов, он лез в разговор с каждым, кто попадался, помогая себе руками, лицом и латынью. Никитин по-французски знал слов двадцать, вынесенных из больничных разговоров, и общались они на смеси, от которой у меня к вечеру начинала болеть голова.
– Ремень! – втолковывал Никитин, показывая. – Ре-мень. Затянул, палка, крутишь. Крутить понимаешь? Ту-ту-ту.
– Le garrot, – сиял Юлиус. – Гарро. Ремьен. Кру-тить.
– Во. Крутить. Только смотри сюда, дурья твоя башка. – Никитин перехватил ему руку. – Кровь стала, дальше не крути. Ещё раз крутанёшь, руку сгубишь. Понял? Кровь стала, стоп.
– Кров стал, стоп, – повторил Юлиус и записал в свою книжечку.
Я сидел в углу с чернильницей и писал письма, слушая всё это вполуха, и впервые за весь день на душе у меня стало спокойнее.
Штоссу ушли цифры. Что видел в Нарве, что в Дерпте, что в Риге. Койки, больные, лежащие на полу, сиделки, всё числом. Ему это заменяет письмо от родни, и он мне это простит.
Хотяинцевой я отправил скучное письмо про погоду и про ранние лифляндские заморозки. Вопросов не задавал: два я оставил ей ещё в Петербурге – кто интересуется армейскими подрядами и что говорят в гостиных о лекаре Салтыкове.
Барону я написал коротко и весело, зная, что читать он будет вслух всему дому и что всё мрачное придётся вычёркивать на ходу.
А Насте я писал долго и дольше всего перечёркивал.
В конце концов вышло у меня письмо про людей. Про Кауцмана, который двадцать лет режет и впервые узнал, отчего умирают его больные. Про Дейча, у которого жена ела бульон сама. Про Юлиуса со скаткой гипса, которую он держит как икону. Про то, что в Риге за рекой стоит лес мачт и что льняное семя грузят днём и ночью, покуда не встал лёд. Про рисунок, который лежит у меня за пазухой и который я разворачиваю чаще, чем следовало бы взрослому человеку.
Последнее я вычеркнул. Потом вписал обратно.
Разборчиво, как было велено.
– Михайло Алексеевич, – окликнул меня Никитин, не оборачиваясь. – А правда, что немцы наши всё запишут и через год оно у них по всем клиникам пойдёт?
– Правда.
– И имя ваше не поставят.
– Поставят или нет – дело десятое, – я запечатывал письмо. – Ты вот что мне скажи, Алексей. Тебе от того, что Кауцман станет мыть руки известью, хуже сделается?
– Мне-то? – Он подумал всерьёз, как всегда, когда я его спрашивал. – Мне лучше. У них учиться приедут, они и наше расскажут.
– Вот и весь ответ.
Юлиус, не поняв из нашего разговора ни слова, на всякий случай кивнул и сказал мне по-французски, что русские очень серьёзно говорят о простых вещах.
Из Риги выехали через два дня, на Митаву и дальше, на Шавли и Ковно, к Вильне.
Провожать меня Гагина не вышла, и я счёл это разумным. Вместо себя она прислала на постоялый двор корзину с дорожным припасом и записку в одну строку.
«Сушёного, копчёного и вяленого я туда класть не велела, помня ваши правила».
Никитин, прочтя, хохотнул от уважения.
– Дама с понятием, – объявил он, разбирая корзину. – Глядите, Михайло Алексеевич. Сухари, крупа, чай, сахар, масло в горшке. Ни колбасы, ни ветчины. И записочка. Другая бы окорок положила, а эта помнит.
– Эта всё помнит, Алексей. В том и дело.
Лифляндия кончилась, началась Курляндия, и разницу я видел прямо из окна. Мызы стали крупнее, деревни беднее, и всё чаще навстречу шли обозы, и все они шли к морю.
А на третий день погода переломилась.
Ночью ударил мороз, к утру отпустило, и тракт превратился в невиданную прежде кашу, по самые ступицы. Днём грязь стояла жидкая, к ночи схватывалась колом. Мы делали по сорок вёрст в день вместо восьмидесяти, а иной раз и того меньше. Фура с ящиками села дважды, и во второй раз её вытаскивали два часа всей командой, включая Виллие, который скинул шинель и толкал наравне со всеми, и я про себя отметил, что человеку этому за пятьдесят и что он ни разу не пожаловался.
Вечером на станции, отогреваясь чаем, я записал в тетрадь то, что стало для меня главным открытием этой дороги.
Мы едем по хорошему почтовому тракту, налегке, четырьмя каретами и двумя фурами, с подорожной главного инспектора, и делаем сорок вёрст в день. А армия пойдёт по этим же дорогам обозами в тысячи подвод, с артиллерией, в ноябре и в декабре. Всё, что я вычитал в бумагах Виллие про сроки подвоза, можно смело удваивать, а всё, что там написано про эвакуацию раненых в тыл, можно рвать на растопку.
Раненых нужно будет лечить там, где их взяли. Иначе они умрут в дороге.
Я показал эту запись Виллие на следующей станции, и он читал её дольше, чем читал мои акты о коре.
– Вы понимаете, что вы предлагаете? – спросил он наконец. – По всем положениям раненого надлежит отправить в тыл, в главный госпиталь, где есть лекари, койки и припас. Держать его при войске означает завести госпиталь там, где его нет.
– Я понимаю, Яков Васильевич. Только я нынче третий день гляжу на эту дорогу. Тяжёлый раненый её не переживёт. Он умрёт на второй подводе от тряски, холода и того, что перевязку ему не сменят.
– И что же вы намерены делать?
– Ставить лазарет там, где будет бой. В мызе, в костёле, где угодно, лишь бы стены и крыша. Разбирать раненых на месте. В тыл отправлять только тех, кто дорогу выдержит, и отправлять на второй, на третий день, когда рана уже перевязана.
Виллие вернул мне тетрадь.
– Пишите это набело, – сказал он. – С доводами и с числами, какие у вас есть. Я подам это выше, и меня, вероятно, обругают. Но вы правы, и я это знаю с прошлой кампании, только доводов у меня не было, а у вас они, кажется, будут.
Вести догоняли нас на станциях.
В Митаве говорили, что пруссаки двинулись и что король их подал французам какой-то срок. В Шавлях проезжий фельдъегерь, менявший лошадей, сказал, что срок этот истёк и что теперь всё решится за месяц. К вечеру того же дня смотритель, у которого мы ночевали, шёпотом сообщил Никитину, что войну объявят на Рождество, а его свояк знает лучше всех, наверное.
Я слушал эти разговоры и держал в голове то, чего не мог сказать никому за этим столом. Что пруссаки уже сделали единственное, чего им делать не следовало. Что они пошли одни, не дождавшись нас, и что их армии, которую считают лучшей в Европе, через несколько недель не станет. И что после этого воевать с Бонапартом будет некому, кроме нас.
– Скоро всё узнаем, – сказал Виллие, когда я поделился с ним половиной этих мыслей, оставив при себе вторую. – Меня, признаться, занимает другое. Ежели пруссаков разобьют быстро, наша армия встретит французов в Польше, зимой, в этой самой грязи. – Он кивнул на окно. – А я к зиме не готов, Салтыков. У меня по бумаге всего вдоволь, а вы своими глазами видели, чего стоит бумага.
Почта нагнала нас на станции за Шавлями.
Её привёз обратный курьер, шедший из Вильны в Петербург, и было там два пакета, накопившихся за три недели. Виллие взял свой и заперся, а мой оказался тощим, зато в нём было всё сразу.
От Штосса. От барона, узнаваемое по надписи с завитками. От Хотяинцевой, надушенное. И от Андрея, сухой конверт с канцелярской печатью, который я оставил себе напоследок.
Я читал их прямо у печки, не раздеваясь.
Штосс писал цифрами. Известь идёт, продано сорок пудов, двор принял столько-то, соль варится, Ртищев поменял караулы. Барон писал, что здоров, что сердце слушает Плетнёв и что Плетнёв дурак, но старательный, что Настя рисует вторую тетрадь, а Митя разбил окно в столовой мячом. Хотяинцева сообщала о погоде, о петербургских дождях и о том, что кашля у неё нет вовсе, а спит она, вообразите, лёжа. И между строк отвечала на оба моих вопроса.
Про армейские подряды, сообщала она мне, спрашивал этой осенью в двух гостиных один известный ей господин, называть которого в письме она не желает и обещает назвать при встрече. А про меня в свете говорят охотно и говорят разное, и в последний месяц завелась новая песня. Уехал он к армии якобы за чинами, а не за ранеными, и дело его в Петербурге сыплется, покуда он в отлучке.
Ответы мне не понравились оба.
Последним я взял письмо Андрея.
Оно было такое же, как все его письма. Три четверти листа занимали дела, изложенные ровным почерком, и лишних слов брат мой не тратил. Дело об истопнике передано и стоит на месте. Старое дело о сукне поднял, читает, ничего пока сказать не может. Отцу писал, он здоров.
И в середине, между строкой о деле и строкой об отце, стояло вот что.
«Кланяется тебе тётушка Аграфена Кирилловна и просит писать ей почаще».
Я перечёл дважды.
Тётушки Аграфены Кирилловны у Салтыковых нет и не было никогда. Мы придумали её ночью, в моей комнате, при одной свече, за неделю до отъезда, и придумали ровно для одного случая.
Беда случилась восемнадцать дней назад. Что там теперь, я не знал. И хуже всего – Андрей всё ещё ждал решения, которое должен был получить две недели назад.
За окном стояла курляндская ночь, до Петербурга было девятьсот вёрст в одну сторону, до Вильны – триста в другую.
А решение от меня требуется прямо здесь и сейчас.
Вернуться?
Или продолжить путь?




























