Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Глава 16
Сани остановились, и я слез сам, не дожидаясь, пока их подведут к крыльцу.
Отец спустился навстречу.
Он не побежал, не раскрыл объятий и вообще не сделал ничего из того, что делают в такие минуты люди. Он сошёл по трём ступеням ровным шагом, остановился в двух аршинах и оглядел меня с головы до ног, неторопливо.
Я стоял и давал себя разглядывать.
На мне был тулуп поверх сюртука, оба в такой грязи, что первоначального цвета уже не разберёшь. Сапоги, не снимавшиеся четвёртые сутки. Лицо, которого я сам не видел в зеркале с Риги, и борода, которую я не брил неделю.
– Похудел, – сказал отец.
– Есть немного, батюшка.
– И постарел.
– Это, полагаю, к лучшему. Мне прежде не верили из-за молодости.
Он помолчал, глядя на меня.
– Живой, – сказал он наконец. Ровным спокойным голосом.
И протянул руку.
Я её пожал, и рука у него была сухая, твёрдая и холодная, потому что стоял он на этом крыльце, надо думать, давно.
– Батюшка, вы-то здесь откуда? – спросил я. – Вам же в Москве быть надлежит.
– Письмо пришло, – коротко сказал отец. – Что оба вы едете в Петербург, и ты, и Павел. А третий тут и так, Андрей-то наш. – Он повёл плечом, и выходило, что этим всё объяснено. – Я, Михайло, троих сыновей разом почти и не видывал. Выходило то один в отъезде, то другой. Дай, думаю, погляжу, покуда живой.
Сказано это было ровно, буднично, и оттого у меня перехватило горло сильнее, чем от объятий.
А в это время в ворота въезжали вторые сани.
Я обернулся, и отец обернулся вместе со мной.
Павла везли у меня на соломе, укрытого тулупом по грудь, и нога его в белом камне торчала наружу, привязанная к доске, потому что иначе её было не уложить. Он был бледен после дороги, зарос и глядел вверх, в чёрное небо.
Отец шагнул к саням.
Я видел со стороны, как это происходило, и запомнил, кажется, до последней мелочи.
Старик подошёл. Постоял. Павел повернул голову и увидел его, и лицо у него сделалось такое, какого я у моего брата не видел ни разу, ни у костра, ни под Пултуском.
Они много лет не говорили друг с другом всерьёз, я это знал от Павла. Отец никогда не попрекал сына гарнизоном вслух. Зато сын все эти годы слышал в его молчании укор. Вот теперь они глядели друг на друга, и говорить надо было сразу и много, а мороз стоял двадцатиградусный, и вокруг топтались восемь человек с носилками.
Отец наклонился и положил ладонь Павлу на лоб.
Просто положил, как кладут ребёнку, проверяя жар. Подержал секунды три. И снял.
– Холодный, – сказал он. – Жара нет.
– Нету, батюшка, – хрипло ответил Павел. – Михайло говорит, уже и не будет.
– Стало быть, хорошо.
И всё. Больше ни один из них не сказал ни слова.
Меня это тронуло сильнее, чем хотелось признать. Только растрогаться было некогда – я немедленно воспользовался моментом, чтобы заорать на носильщиков.
– Куда под колено берёшь! Под бедро и под спину, я же показывал! Двое с той стороны! Доску не крути, она с ногой связана!
Павла внесли в дом, в нижнюю комнату, где было теплее, и я устроил его сам: доверить Павла кому-то ещё я не мог.
Барон уже вовсю гремел в передней, Дарья Гавриловна распоряжалась перинами, служанка Матрёна несла мне что-то горячее, где-то наверху топотали мальчишки, которых не пускали вниз.
А я, устроив брата и проверив повязку, вернулся на крыльцо и сказал отцу то, чего мне говорить не хотелось. Сейчас бы и с отцом, и с Бутурлиными побыть, но работа не ждёт.
– Батюшка. Мне надо ехать.
Он поднял бровь.
– Нынче?
– Нынче. У меня раненые сданы по спискам, а размещены не все. Тяжёлых развезли, а с прочими надо разобраться самому, иначе их раскидают куда попало и половина работы пропадёт. И меня, кроме того, дважды спрашивали в ведомстве.
Отец поглядел на меня, и что-то в его лице переменилось.
– Езжай, – сказал он. – Завтра поговорим.
И прибавил, когда я уже садился в сани:
– Ты, Михайло, вот что. Ты поешь сперва. От голодного лекаря проку нет.
* * *
Развозил я своих два дня и разделил их натрое.
Тяжёлых и увечных отправил в военный госпиталь. Это их место по всем положениям, там есть места для долгого лечения и там же увечных освидетельствуют для отставки. Сдал я их по листу, лично, и оставил старшему лекарю памятку по гипсовым повязкам, потому что двенадцать человек ехали в камне и снимать его предстояло не мне.
Петербургских, которым нужна была долгая поправка, в Мариинскую.
Остальных – ходячих, выздоравливающих и тех, кого я вёз ещё от Пултуска, – на двор за Рогаткой, где есть места, известь и мой собственный порядок.
В Мариинской меня встретили так, что я чуть не сбежал.
Первым в коридоре попался старик Кологривов.
– Явился! – заорал Ефрем Данилыч на весь этаж, бросив сиделку на полуслове. – Живой! Карл Фёдорович, идите сюда, он живой! А нам писали, что вас там чуть ли не закололи!
– Кто писал?
– Да что ж вы думаете, у нас там знакомых нет? Все писали! – Он подошёл вплотную и вдруг ухватил меня за обе руки. – Ну-ка. Ну-ка, сударь, покажите.
– Что показать?
– Руки. Целы?
Я показал ему руки. Он осмотрел их со всех сторон, как осматривает лекарь, остался доволен и только после этого сообразил поздороваться.
Мейер прибежал ко мне через минуту, с очками на лбу, и первым делом полез обниматься, а вторым спрашивать про камень.
– Голубчик, у нас за зиму сорок одна повязка! Сорок одна! Кологривов кладёт сам, я кладу сам, Плетнёв кладёт, и знаете, что я вам скажу? Ни одной кривой руки. Ни одной! – Он поднял палец. – А ещё к нам ездили из Обуховской смотреть.
– И что Обуховская?
– Взяли скатки и уехали довольные.
Плетнёв доложил мне про барона Бутурлина по всей форме, как докладывают старшему. Слушал сердце всякий вечер, капли по мере, соль по щепоти, лист ведён, за зиму два раза прибавлял и один раз убавлял, и вот его листы.
Записи я просмотрел и вернул ему с одним словом.
– Хорошо.
Плетнёв покраснел так, что я заподозрил у него гипертонический криз.
А Робек принял меня у себя и слушал доклад сорок минут, не перебив ни разу.
Я рассказал всё. Про Вильну, Пултуск, обоз и четыре госпитальных пункта, из которых только один оказался настоящим. Про Красовского сказал сухо, про Вышеславцева не сказал вовсе.
Михаил Михайлович выслушал, помолчал и задал единственный вопрос.
– Сколько вы приняли за кампанию? Всего.
– Тысяча сто четырнадцать человек. Умерли семьдесят девять.
Робек снял очки и потёр переносицу.
– Знаете, Салтыков, что я вам скажу? – проговорил он. – Я, признаться, полагал, что вы оттуда не вернётесь. Не убитым, а сломанным. Туда уезжают целые люди, а приезжают пустые, я таких видал. – Он надел очки обратно. – А вы приехали с числами. Стало быть, обошлось.
За Рогатку я приехал под вечер второго дня, и вот там от меня уже не отстали.
Ворота были открыты, во дворе горели фонари, и первое, что я услышал, был голос Ртищева, оравший на кого-то за небрежно сложенные дрова.
Он обернулся, увидел меня и на полуслове замолчал.
А потом ко мне вышли все. Штосс всё в том же сюртуке. Лемке с подвязанной щекой и в фартуке. Мироныч от котлов, вытирая руки. Шамшев из мастерской, щурясь на свет. Порфирий Саввич с бумагами под мышкой, потому что он и спал, надо думать, с бумагами.
Обниматься у нас тут было не принято, и оттого вышло смешно и неловко. Сперва все стояли, потом Мироныч не выдержал и полез, потом полезли остальные, и Шамшев ворчал при этом, что вот, извольте, встречают, как ярмарочного медведя.
– Инструмент верните, – сказал он наконец, отступив. – И скажите честно, сколько испортили.
– Ножи в дело шли всякий день. Два зажима сломаны, один потерян.
– Потерян! – Шамшев воздел руки. – Я его три дня точил!
– Он под Пултуском остался, Порфирий Данилович. Вместе с тем, кому я им жилу пережимал. Живой ушёл, кстати.
Мастер пожевал губами.
– Ну, коли живой… Тогда ладно. Я вам новых сделаю. Шесть.
Штосс подошёл ко мне с новой серой тетрадью, такой же, как та, что подарил мне перед отъездом. В эту он четыре месяца сводил цифры из моих писем.
– Всё дошло, – сказал он. – Из тридцати одного письма дошло двадцать восемь. Я свёл.
Он раскрыл тетрадь.
Там было всё. Мои нарвские и рижские выписки. Вильна. Три полка, которые считал Никитин. Пултуск. Обоз. Всё переписано его ровным почерком, разнесено по графам, и в конце каждой графы стоял итог.
Я глядел на это и понимал, что держу в руках документ, какого в этой империи пока не существует.
– Иван Георгиевич. Вы понимаете, как дорого стоит эта тетрадь?
– Понимаю, – сказал Штосс. – Я четыре месяца сидел тут и складывал ваши цифры. – Он помолчал. – Это, Михайло Алексеевич, было лучшее время в моей жизни после девяносто девятого года. И я вас очень прошу поехать ещё куда-нибудь, чтобы оно продолжалось.
Мироныч рассмеялся первым, и следом засмеялись все, включая самого Штосса.
* * *
А на третий вечер дом Бутурлиных наконец получил меня целиком.
Барон устроил нечто среднее между семейным ужином и торжественным приёмом, причём приём явно брал верх.
– Садись, – велел он, указывая мне на место, которое прежде занимал сам. – Нынче ты тут главный. Дарья Гавриловна, распорядитесь.
– Уже, Пётр Кузьмич.
– А я и не сомневался.
Митя с Николенькой держались первую четверть часа, а потом не выдержали и приступили ко мне с двух сторон.
– Михайло Алексеич, а сабля? Французская?
Я предвидел это и подготовился.
Из кармана я извлёк то, что подобрал у Заборья и вёз домой всю дорогу. Осколок ядра величиной с кулак, тяжёлый, с рваными краями и с ржавчиной.
– Сабли нет. Сабли, братцы, у французов отбирают те, кто с саблями ходит, а я ходил с ящиком инструмента. Зато вот.
Осколок пошёл по рукам и произвёл впечатление, какого не произвела бы на меня никакая сабля. Николенька его понюхал.
– А им кого-нибудь убило?
– Николенька! – ужаснулась Дарья Гавриловна.
– Никого, – сказал я твёрдо, поймав её взгляд. – Он в сарай ударил.
Митя потребовал подробностей про сарай, и я их выдал с большим количеством выдуманных деталей.
Готье поднялся и поклонился мне через стол, коротко, по-военному.
– Мсье. Я всю зиму слышал отрывки из ваших писем, которые мадемуазель Настасья иногда читала нам вслух. Дозвольте сказать одно. Про носильщиков, которых не берут из строя, я не слыхал ни в одной армии, где служил. Это мысль офицерская, а не лекарская.
– Это мысль моя, Лука Осипович. Чисто арифметическая.
– Тем лучше, – сказал Готье. – Арифметика переживёт нас всех.
Сергей сидел напротив, выпрямившись. Очки он давно отложил, и было видно, что мыслями уже не здесь.
Приказ гвардии готовиться к выступлению пришёл ещё до моего приезда. Полки собирались, и до выхода оставались недели.
– Так и не сидится тебе, – сказал я ему.
– Не сидится. – Сергей повёл плечом. – Ты мне лучше расскажи про перевязочный пункт. Мне это знать надо, я туда, может статься, и попаду.
И посыпались на меня вопросы, от которых Дарья Гавриловна сперва бледнела, а потом махнула рукой и стала слушать вместе со всеми.
Из нижней комнаты, где лежал Павел, дверь была открыта нарочно, и брат мой встревал в разговор оттуда, и встревал возмутительно.
– А про мост он вам рассказывал? – раздалось из комнаты в самый неподходящий момент.
– Какой мост? – немедленно ухватился барон.
– Павел!
– А что Павел? – невозмутимо отозвался брат. – Лежу, скучаю. Так вот, Пётр Кузьмич, был мост, и на мосту затор, и он его развёл, а потом на него наехал генерал и грозился судом.
Барон уронил вилку.
– Генерал⁈
Остаток вечера я провёл, отбиваясь от расспросов, и отбивался неудачно, потому что Павел со своей лежанки подсказывал всё, о чём я умалчивал.
А Настю я поймал уже после, на лестнице.
Точнее, это она меня поймала.
Она стояла на площадке, сложив руки, и вид у неё был такой, что я остановился на третьей ступени.
– Ну? – спросила она.
– Что ну?
– Ничего. – Настя поглядела на меня сверху вниз с большим достоинством. – Я просто хотела сказать вам, Михайло Алексеевич, что почерк у вас отвратительный.
– Я предупреждал.
– Вы обещали писать разборчиво!
– Я и писал разборчиво.
– Вы писали в санях, на коленке и при лучине, это видно с первой строки! – Она шагнула вниз, на ступень. – Третье письмо я разбирала два дня. Два, слышите? Там было слово, которое я читала то как «корпия», то как «копия», и от этого менялся весь смысл!
– И что вышло в итоге?
– Корпия, – сказала Настя сердито. – Я сверилась с вашей книгой.
Я стоял и глядел на неё снизу вверх, и мне было до смешного хорошо.
– Настасья Петровна. А ведь вы их все прочли.
– Разумеется, я их все прочла, – она вздёрнула подбородок. – Я их не только прочла. Я их переписала набело и разложила по датам. Потому что вы, сударь, пишете такие вещи, которые нельзя терять. Про памятку вашу, про трёх фельдшеров, про то, как вы в костёле оставили сорок три человека.
Сердитости в её голосе уже не осталось. На последних словах он у неё и вовсе дрогнул.
– Не надо об этом, – сказал я.
– Надо, – Настя поглядела мне в глаза. – Вы там написали одну строчку и больше к ней не возвращались, а я её с тех пор из головы выкинуть не могу. Вы написали: «Запомнил эти двери».
Речь шла о раненых, которых мы уже никак не могли взять. И были вынуждены оставить их французам. Я о том старался не думать, но отписывал об этом Анастасии. И она это, как оказалось, запомнила.
Мы помолчали.
– Я вернулся, Настасья Петровна, – сказал я наконец, чтобы перевести тему.
– Я вижу, – ответила она. – Только вы, пожалуйста, впредь возвращайтесь быстрее. Я тут за зиму дважды перечитала всё, что у нас есть в доме, и от скуки начала рисовать кости. Кости, Михайло Алексеевич! Маменька в ужасе.
– Покажете?
– Нет.
– Отчего?
– Оттого, что вы станете поправлять, – сказала Настя. – А я хочу сперва нарисовать правильно сама.
И ушла наверх, а я постоял на лестнице и подумал, что за четыре месяца в этом доме случилось больше перемен, чем во всей моей кампании.
* * *
В дом Андрея мы собрались на другой день, и это был первый в моей жизни день, когда отец и все трое его сыновей собрались вместе.
Павла везли через весь город на санях, обложив соломой. Он всю дорогу командовал моим возчиком, а внесли его на той же лежанке, но вид у него был гордый, точно у древнего воина, которого вносят на щите.
Расположились в кабинете Андрея. Отец в кресле, Павел на лежанке у стены, Андрей за своим столом, я на стуле посередине.
Начал отец с того, чего я ждал ещё с крыльца:
– Шпага при тебе?
– При мне, батюшка.
– Покажи.
Я вышел и принёс её.
Ножны её были потёрты о моё седло, на золочении эфеса появились новые царапины, и одна шла через самый вензель Салтыковых.
Отец принял у меня шпагу, вытянул клинок наполовину, оглядел сталь у перекрестья и вернул.
– Обнажал.
– Обнажал, батюшка.
– Где?
И я рассказал.
Про Заборье, где мы грузили раненых под огнём, и про конницу, вышедшую с бугра, когда у меня оставалось два выстрела. Про двор при мызе под Пултуском, где я поставил девятнадцать человек с семью ружьями, потому что в доме за спиной лежали три сотни. Про створку, которую вышибли, и про штык в проёме, отбитый тем единственным движением, какому меня выучил Пётр Кузьмич за конюшней.
Рассказывал я коротко, ничего не украшая, потому что при Павле приукрашивать было бесполезно, да и Андрей глядел так, что мне делалось не по себе.
Отец слушал, положив руки на подлокотники.
– Фехтовать ты не умеешь, – сказал он, когда я закончил.
– Совершенно не умею.
– И стрелять не умеешь.
– Стреляю дурно. Пару раз попал, и то случайно.
– Всё-таки попал, – повторил отец. И вдруг усмехнулся одним углом рта, впервые за все дни. – Дед твой, Михайло, ходил с этой шпагой на прусскую войну. Был под самым Берлином. Он ею, сколько я знаю, никого не убил и вообще, по его словам, вынимал её трижды и всякий раз не по делу.
– Отчего же он ею гордился?
– А оттого, что носил её там, где надобно было носить. – Отец поглядел на меня. – Вот и ты носил. Дед стоял в строю. Ты стоял над ранеными. Разница есть, а суть одна. – Он помолчал. – Я, когда её тебе давал, думал одно. Что ты её пропьёшь или заложишь. – Сказано это было без злобы, спокойно. – Ты её заложил.
– Было дело, – согласился я. – Но выкупил. И в итоге она мне пригодилась.
– И выкупил, – докончил отец. – И привёз назад из Польши с царапиной через вензель. Так вот, Михайло. Царапину эту не трогай. Пусть остаётся.
Андрей, слушавший всё это молча, вдруг встал и отвернулся к окну.
А отец перешёл к делу.
– Я не за тем ехал, чтобы на шпагу глядеть, – сказал он. – Хотя и за этим тоже. Слушайте все трое.
Он выпрямился в кресле.
– Варенька в беде.
Я не сразу сообразил, о ком речь.
Сестра. Варвара Алексеевна, которую я не видел ни разу в этой жизни и о которой знал очень мало. Замужем за человеком, которого отец считал хорошим, живёт где-то под Москвой. Отец о ней не говорил никогда, и я давно перестал спрашивать.
Андрей повернулся от окна.
– Что со Львовым? – спросил он.
– Со Львовым ничего. Львов её муж хороший, и в том вся беда. – Отец побарабанил пальцами по подлокотнику. – Летом помер его дядя, бездетный, и оставил ему всё. Дом в Москве, две деревни и долю в кожевенном деле. Завещание писано за полгода до смерти, у нотариуса, честь по чести.
– А родня, – сказал Андрей.
– А родня подала в суд. – Отец кивнул. – Двоюродные. Объявили, что старик был в последний год не в своём рассудке и завещание своё писал, не помня себя. И свидетелей выставили. Поп, сосед, приказчик и лекарь, который старика будто бы лечил.
– Лекарь, – повторил я.
– Лекарь, – подтвердил отец. – И этот лекарь показал под присягой, что покойный к концу жизни повредился умом.
В кабинете стало тихо.
Я сидел и складывал это, и складывалось оно скверно.
Дело о том, был ли завещатель в своём уме. В моём веке такое разбирает комиссия, по бумагам, по показаниям, по врачебным записям, и всё равно спорят до хрипоты. А здесь оно решается просто. Кто больше свидетелей выставил, тот и прав. И против четверых, из которых один в рясе, а другой с лекарским званием, Варенькин муж не выставит ничего, потому что честные люди свидетелей не покупают.
– Когда суд? – спросил я.
– Дело отложено. Слушать станут не раньше весны, в Москве по таким делам скоро не бывает. Месяца через два, а то и три.
Вот тут я выдохнул.
Два месяца. Это меняло всё.
– Батюшка. Я в Петербурге связан по рукам. – Я говорил прямо, потому что вилять перед этим человеком бессмысленно. – У меня дело от главного инспектора, три задачи, и первая из них такая, что я на неё год жизни положу. Уехать в Москву нынче я не могу. Через два месяца, ежели дело слушают весной, смогу.
– Я на это и рассчитывал, – спокойно сказал отец. – Я не дурак, Михайло, и знаю, что ты при должности. Оттого и говорю с тобой не в Москве, а здесь. Мне нужно, чтобы вы трое взялись за это сообща и загодя.
– Сообща, – повторил Павел со своей лежанки. – Это хорошо. Я в Москве всех знаю. И Львова знаю, он мне вроде родни.
– Ты, Павел, лежать станешь, – отрезал отец. – Ты мне нужен целый, а не хромой.
– Одно другому не мешает. Я лёжа буду знать, кто с кем обедает.
Андрей вернулся к столу и сел, и по тому, как он сел, я понял, что брат уже работает.
– Тут дело не в свидетелях, – сказал он. – Свидетелей всегда набирают сколько надо. Тут дело в том, что против них выставить нечего. Суд слушает попа, соседа и лекаря, а спорить с ними может только другой лекарь, и такого не найти.
– Найдётся, – сказал я.
Все трое повернулись ко мне.
Я встал и прошёлся по кабинету, потому что думать мне легче на ногах.
– Слушайте. Их лекарь показал, что старик повредился умом. Прекрасно. Я спрошу его на суде вот что. В чём именно повредился, в памяти или в речи? Узнавал ли людей, путал ли имена? Когда началось и как шло, месяцами или разом? Сам ли подписывал бумаги в последний год и много ли подписал? Держал ли деньги? К нотариусу ездил сам или его возили?
Я остановился.
– Хорошо рассуждаешь, – согласился отец. – И какой вывод сможешь сделать? Как тебе эти вопросы помогут?
– Помешательство, батюшка, не есть туман, который напустили на человека. Оно имеет ход, признаки и сроки, и всё это можно проверить по людям, которые старика видели, и по бумагам, которые он писал. Ежели он в последний год вёл счета, ездил в лавки и узнавал соседей, то никакого помешательства не было, и я это докажу так, что судья поймёт.
– А ежели было? – тихо спросил Андрей.
– Тогда я скажу это вслух, и мы проиграем честно. – Я поглядел на отца. – Другого я не умею, батюшка. Я свидетельствую то, что вижу.
Отец молчал долго.
– Иного я и не просил, – сказал он наконец.
Потом мы просидели ещё три часа – пожалуй, самые странные за всё время моего знакомства с собственной семьёй.
Андрей выписывал, какие бумаги нужны из Москвы и как их добыть законным порядком. Я диктовал ему, что именно спрашивать у людей, видевших покойного в последний год, и как записывать ответы, чтобы они годились в суде. Павел со своей лежанки называл имена и объяснял, кто из московских кому кум и сват.
А отец сидел в кресле и слушал троих своих сыновей.
Я поднял на него глаза один раз и увидел на лице у него то, чего не видел никогда. Он был доволен.
Хотя вслух, разумеется, не сказал ни слова.
Расходились мы в двенадцатом часу.
Павла уложили в сани, отец вышел проводить, и на крыльце андреевского дома мы стояли втроём, когда с улицы донёсся колокольчик.
Он шёл быстро и остановился у ворот.
Фельдъегерь спрыгнул, не дожидаясь, пока сани встанут, и я сразу узнал эту торопливую манеру – так же спрыгивали курьеры под Пултуском.
– Дом коллежского советника Салтыкова?
– Он самый, – сказал Андрей. – Я Салтыков.
– Пакет из Военной коллегии. – Курьер сунул ему бумагу. – И ежели здесь лекарь Салтыков, мне велено кое-что передать ему на словах.
– Здесь лекарь Салтыков.
Он повернулся ко мне, и лицо у него было такое, что я всё понял раньше слов.
– Сражение было, ваше благородие. Под Прейсиш-Эйлау, двадцать шестого и двадцать седьмого. Двое суток бились.
– Чем кончилось?
– А ничем не кончилось, – сказал фельдъегерь. – Оба на месте остались. Только в поле, сказывают, лежит тысяч пятьдесят.
В морозном воздухе повисло молчание.
Пятьдесят тысяч. Не убитыми, конечно, а вместе с ранеными и пропавшими, и всё же число это не укладывалось у меня в голове.
Под Пултуском выбыло пять тысяч, и мне казалось, что я видел ад.
– И это не всё, – прибавил курьер. – Обязан доложить вам ещё одну весть…
Новостей много. И что-то я сомневаюсь, что следующая окажется хорошей.




























