Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Свёрток лежал там, где она его положила, под рубахами. Плоский, лёгкий, в чистой холстине, перевязанный тесьмой. Я развязал.
Внутри был лист, плотный, рисовальный.
Пером, Настиной рукой, тонко и верно, было нарисовано крыльцо нашего дома на Литейной. И на крыльце стояли все. Барон с трубкой, чуть подбоченясь, как он стоит, когда доволен. Дарья Гавриловна с её прямой спиной. Сергей вполоборота. Митя с Николенькой, толкающиеся локтями. Готье со своей шляпой. И она сама, с краю, в простом платье, глядящая прямо из рисунка.
Каждый был узнаваем так, что у меня перехватило горло. Она рисовала это не день и не два.
И, господи, как же я хотел, чтобы так всё и осталось. Чтобы возвратились и я, и Сергей.
И чтобы мы снова могли встать точно так же рядом друг с другом.
А внизу, под крыльцом, стояла одна строка. Подписи не было.
«Возвращайтесь. Мы все будем здесь».
Я глядел на лист долго. Потом завернул его обратно в холстину, но в сундук не убрал. Убрал за пазуху, к бумагам, которые вожу при себе.
Карета качалась, за окном тянулись мокрые поля, и где-то впереди, за тысячу вёрст, лежали Вильна, лазареты и война – место, где понадобятся все мои умения.
На третьей версте в окно моей кареты постучали, и верховой передал, что его высокородие главный инспектор просит господина Салтыкова к себе.
Виллие сидел в своей карете один, среди ящиков с бумагами, и работал на ходу, разложив на коленях доску с листами. На моё появление он поднял голову, кивнул на место напротив и несколько минут дописывал, не говоря ни слова. Потом отложил перо.
– Ну, Салтыков. Отгуляли своё?
– Отгулял, господин Виллие.
– Слыхал про ваш консилиум у фрейлины, – он поглядел на меня без улыбки, но в уголках глаз пряталось что-то такое, отчего я понял: слыхал он в подробностях. – Пятерых разом. Недурно для человека, который едет ставить порядок в чужих госпиталях. Там вас будут бить так же, всем собранием, только без свечей и без дам. Готовы?
– Готов. Куда же я денусь, Яков Васильевич? Для того я и рождён.
– Поглядим, – он собрал листы, выровнял стопку. – Дорога у нас долгая – дела я вам стану давать по одному, чтобы вы их успевали съедать. Первое получите нынче же. А покуда скажу вам одно, для размышления. – Виллие поглядел в окно, на мокрые поля, и проговорил будничным своим голосом, каким сообщал и хорошее, и страшное. – В госпитальной части, что придана армии, вы встретите одного своего знакомого.
Я ждал продолжения. Его не было.
– Кого же, господин Виллие?
Виллие взял перо, придвинул лист и уже над бумагой, не поднимая на меня головы, ответил.
– Увидите. Или же… Хотите узнать сейчас?
Глава 6
– Хочу, Яков Васильевич, – сказал я. – Расскажите, кто ещё едет. Мне было бы любопытно узнать. Ежели дозволите.
Виллие отложил перо. Мне показалось, что ответ мой ему понравился.
– Красовский, – произнёс он. – Определён в госпитальную часть при армии. Выехал из Петербурга совсем недавно.
Карету качнуло на выбоине, и я вместе с нею качнулся вперёд, к ящикам с бумагами.
Красовский. Лекарь, которого я разбил у Хвостовой при сотне свидетелей и окончательно добил его репутацию третьего дня у Хотяинцевой при всём Петербурге. Человек, который служит тому, кто присылал ко мне истопника со склянкой. И он едет туда же, куда я, только впереди меня.
– Вижу по лицу, что вы удивлены, – заметил Виллие. – А удивляться тут нечему, ежели поглядеть на дело с той стороны, с какой гляжу я. Скажите-ка мне, Салтыков, что армия покупает перед кампанией?
– Хлеб, сукно, кожу, овёс.
– Это интендантство. Я про мою часть. – Он загнул палец. – Корпию. Полотно на бинты. Спирт. Кору. Уксус. Свинец, ртуть, купорос. Солонину для госпитальных котлов. На сотни тысяч рублей, и всё это в военное время принимается спешно. А кто принимает?
Я понял раньше, чем он договорил.
– Лекари госпитальной части.
– Лекари. – Виллие кивнул. – Полковой лекарь пишет в акте, что кора добрая, полотно годное, спирт крепок. Подписал, и казна платит. Так вот, сударь мой: человеку, связанному в столице с поставками, свой лекарь в Петербурге даёт немного. А свой лекарь при армейской приёмке даёт всё.
– И вы это знаете? Понимаете, что у господина Красовского могут быть корыстные цели?
– Знаю. – Он сказал это без всякого выражения. – А теперь то, чего вы, может статься, не знаете. Отказать я ему не мог. Бумаги у него в порядке, звание при нём, желание служить в военное время похвально и записано в его прошении красивыми словами. За него просили люди, которым я отказываю раз в год и после этого месяц разбираюсь с последствиями. У меня власть от государя, Салтыков, а канцелярия чужая, я вам это говорил.
– Отказать не могли, – проговорил я. – Зато могли поставить рядом другого человека.
Виллие в первый раз за разговор глянул на меня с одобрением.
– Соображаете. Вот вам и весь ответ на вопрос, отчего я за вами наблюдал и отчего уступил вам в трёх ваших просьбах. – Он выровнял стопку листов. – Мне нужен при армии лекарь, который умеет считать и которого нельзя купить. Первое я в вас видел по вашим тетрадям. Второе проверял, изучая вас. И, кажется, убедился, что довериться вам всё же могу.
– А ежели бы я не поехал?
– Тогда акты подписывал бы он один. – Виллие пожал плечами. – И к весне у меня в госпиталях лежала бы труха вместо коры, а в рапортах стояло бы, что кора добрая. Такого я уже насмотрелся в прошлую кампанию, сударь.
Я посмотрел в окно, на мокрые сентябрьские поля, и мне сделалось не по себе от простоты открывшейся картины.
Красовский едет не воевать со мной. Ему теперь не до меня. Он едет туда, где казённые деньги превращаются в подписи, и едет служить своему хозяину. А то, что я окажусь рядом, для него неприятность вроде дурной погоды.
Хотя нет. Хозяин его знает, что я еду. Значит, знает и Красовский. Значит, к моему появлению он готовится всю эту неделю.
– Есть у него ещё одна причина, и она человеческая, – прибавил Виллие, поймав мою мысль. – В столице он сгорел. Имя своё он там не восстановит и за десять лет. А в военное время чины идут вдвое, и лекарь, отслуживший кампанию при армии, ворочается другим человеком. Так что не думайте, что он поехал только за чужими деньгами. Он поехал ещё и за собой.
– Это делает его опаснее.
– Разумеется. – Виллие придвинул ко мне тонкую папку. – Оттого держите первое дело, о котором я вам говорил. Тут выписки о госпиталях по нашему тракту. Нарва, Дерпт, Рига. Читайте в дороге, а на месте станете глядеть своими глазами и сличать с бумагой. Всё, что не сойдётся, ко мне.
Я взял папку. Она оказалась подозрительно тонкой, и у меня заранее заныло под ложечкой, потому что на три госпиталя бумаг должно быть втрое больше.
– Яков Васильевич. Позвольте вопрос, который вы, может статься, сочтёте дерзким. Красовский станет писать про меня своему покровителю. Про всякий мой шаг. Вы это понимаете?
– Понимаю. – Виллие снова взялся за перо. – И вы пишите. Мне. Про всякий его шаг. – Он обмакнул перо. – Разница между вами будет в том, сударь, что ваши письма я читаю, а его письма читает человек, которому до вас далеко.
* * *
До Нарвы мы шли полтора дня и ночевали там, а наутро повернули на Дерпт.
Госпиталь в Нарве я осмотрел с рассвета, покуда меняли лошадей, и это был мой первый опыт сличения бумаги с натурой. По выписке значилось сорок коек и две сиделки. В натуре коек оказалось тридцать восемь, а сиделок три, и лишняя жила при госпитале даром, из милости, потому что идти ей было некуда. Я записал и то, и другое. Виллие, прочтя, хмыкнул и сказал, что за такие расхождения он покуда не вешает.
Дорога эта, почтовый тракт на Ригу, оказалась много лучше того, чего я боялся. Гати чинены, версты столбами меряны, станции через двадцать пять вёрст, и на всякой смотритель со шнуровой книгой, к которому Виллие входил, как входит гроза, и после которого лошади подавались раньше всякой очереди. Подорожная главного инспектора действовала лучше денег.
Ехали мы ходко, вёрст по восьмидесяти в день, а иной раз и поболее.
Никитин сидел со мной и вёл счёт всему, что видел. Вёрсты, станции, цены на овёс, сколько где стоит ночлег. На третий день он заявил мне, что ежели считать по его тетради, то от Петербурга до Вильны выходит казне на человека больше, чем стоит месяц содержания того же человека в Мариинской, и что об этом стоило бы кому следует доложить.
Я на это ответил так:
– Доложим, Алексей. Ты записывай, записывай. Только помни, что казна не любит, когда ей считают.
За Нарвой пошла чужая земля. Хутора под черепицей вместо изб, каменные ограды, вывески на немецком, кирхи с острыми шпилями. Мужики в поле кланялись не так, как кланяются под Петербургом, и говорили между собой на языке, из которого я не понимал ни слова.
На четвёртый день, не доезжая станции, мы нагнали партию.
Сперва донёсся мерный топот множества ног и хриплый простуженный кашель. Потом увидел: дорогой шли человек полтораста, в сермягах, с котомками, и вели их к сборному месту, откуда таким партиям идти дальше, к полкам. Рекруты. Мужики от двадцати до тридцати, стриженые по-новому, бритые лбы, и лица у всех одинаковые от усталости.
Виллие велел остановиться.
Я вылез из кареты в грязь и пошёл вдоль колонны, глядя людям под ноги. Ноги сказали мне всё раньше лиц.
Обмотки сбиты, онучи сырые, и сырость эта, судя по цвету, не со вчерашнего дня. Онучами звали длинные и широкие полосы ткани, их наматывали на ноги от ступни до колена вместо носков или чулок.
Двое шли, припадая, и я разглядел на одном чужие сапоги, велики на два размера, отчего пятка у него давно превратилась в сплошную рану.
Начальник партии, поручик лет сорока, подошёл ко мне сам, откозырял и глядел на нас с тем настороженным терпением, с каким глядит человек, у которого дело идёт худо и который ждёт нагоняя.
– Ваше благородие. Партия рекрутская, полтораста душ, идём восьмые сутки, – отчитался он.
– Больные есть? – спросил я.
– Есть. – Он не стал юлить, и это мне понравилось. – Четверо кашляют, один с жаром. Жар со вчерашнего. Я его на телегу посадил, телега при нас одна, под провиант, так я провиант мужикам на плечи роздал, а его посадил.
– Правильно сделали. Ведите к нему.
Мужик на телеге горел. Жар высокий, язык обложен, кашля почти нет, зато ломит всего, и лежал он, укрытый чужими зипунами, которые сняли с себя товарищи. Я послушал его трубкой, посмотрел язык и осмотрел кожу на груди и животе. Сыпи не было. Пока не было.
Я ощутил то нехорошее спокойствие, которое приходит, когда видишь начало.
Тиф начинается вот так: с жара, ломоты – и ничего больше, я это знал твёрдо. Живёт он в тесноте, в грязном белье, в общих котомках и общих онучах, и лучшего дома, чем полтораста человек, спящих вповалку по сараям восьмые сутки подряд, ему не выдумать. Один такой мужик, дошедший до сборного места, отдаст свой жар полусотне, а те принесут его в полк.
И самое скверное, что винить мне тут было некого. Поручик вёл партию честно, снял провиант с телеги ради больного, а людей своих кормил тем, что ему отпустили. Просто никто ему никогда не говорил, как надобно вести полтораста человек за триста вёрст, чтобы они дошли живыми. Такой бумаги не существовало ни в одной армии мира.
Значит, её следовало написать.
– Поручик, слушайте меня. Я лекарь при главном инспекторе. Больного вашего я у вас забираю, оставлю на станции со смотрителем и с наказом, за ним пришлют из Нарвы. Одного в сторону, покуда он не отдал свой жар остальным.
– Забирайте, ваше благородие, и слава богу. – Он выдохнул. – Я его от прочих на ночлегах и так отдельно клал, чутьё, что ли.
– Чутьё верное. Теперь второе. Дайте мне четверть часа, я вам напишу бумагу.
Писал я на облучке, положив папку Виллие под лист, и писал коротко, потому что читать это должен был замотанный человек при свече в чужом сарае.
Ночлег в тесноте через раз и через раз с сеновалом, где просторнее. Онучи и обмотки сушить всякий вечер, у огня, до сухого, и это первое дело перед сном, важнее ужина. Ноги мыть и осматривать, а у кого потёртость, того на телегу, покуда потёртость мала, потому что запущенная сажает человека вернее пули. Воду брать только из проточного и только кипячёную, всякий колодец по дороге считать негодным. Котёл и черпак не мыть общей тряпкой. Заболевшего жаром отделять в тот же час – отдельный ночлег, отдельная посуда. Рубахи на привале не жалеть, выварить хоть раз в неделю в том же котле.
Двенадцать строк. Я перечёл и добавил тринадцатую, о том, что у кого чешется тело, того осмотреть на вшей и обварить платье кипятком непременно, ибо вошь при партии страшнее француза.
Поручик читал долго, водя пальцем по строкам, и на слове «вошь» поднял на меня глаза.
– Вошь-то при чём, ваше благородие?
– При том, что в ней и сидит горячка, – сказал я. – Верьте на слово, доказать я вам нынче не смогу. Просто исполняйте, и ваша партия дойдёт вся.
Он свернул лист вчетверо и спрятал за пазуху, к бумагам, и по этому движению я понял, что бумага моя будет исполняться.
Виллие всё это время стоял поодаль и не вмешивался. А когда мы тронулись, велел мне пересесть в его карету и потребовал список.
Я продиктовал ему все тринадцать строк по памяти. Он записал их сам, своей рукой, и на второй строке остановился.
– Про сушку онуч я знаю от старых полковых лекарей, – проговорил он. – Про кипячёную воду слыхал и не верил. А про вошь слышу впервые в жизни. Отчего вошь?
– Оттого, что я видел, как в местах, где вывели вшей, горячка прекращалась сама собою. Причины назвать не могу, Яков Васильевич. Могу назвать следствие, которое я проверял.
Виллие смерил меня долгим взглядом человека, который решает, чему верить.
– Проверял… – повторил он. – Вы, Салтыков, второй раз при мне говорите «не знаю отчего, но знаю, что так». В первый раз это были ваши тетради, и вы оказались правы. Ладно. Пойдёт как наставление конвойным офицерам по моей части. За тринадцатую строку меня поднимут на смех.
– Поднимут, – согласился я. – А через год перестанут. И похвалят нас живые люди, которым жизнь сохранили и я, и вы.
* * *
В Дерпт мы въехали на шестой день пути, под вечер, и остановиться там нам предстояло на несколько суток.
Городок открылся мне с холма весь разом. Река с деревянным мостом, черепичные крыши, кирха, развалины старого замка на горе. И среди всего этого стояло здание университета – свежей кладки, с недостроенными лесами у одного крыла.
Университету этому было четыре года, его открыли заново при нынешнем государе, набрали профессоров из немецких земель, и всё тут было молодое, новенькое, только что заведённое, включая клиники, которые открывались последние два года одна за другой.
Виллие приехал сюда не отдыхать. Он приехал за людьми.
– В армию мне надобны лекари, Салтыков, – сказал он, когда мы въезжали в город. – Не через десять лет, а к зиме. Здешние студенты кончают курс с настоящей выучкой, не то что иные наши. Стало быть, я стану их звать, а вы станете им показывать, отчего к нам стоит идти. Говорите по-французски, немецкого вы не знаете, а французский тут понимают все.
Наутро нас принимали в университете.
Профессора собрались в клинической палате, и было их шестеро, все в чёрном, все с той особой вежливостью, за которой прячут снисхождение. Русского лекаря они разглядывали, как диковинную птицу. Виллие представил меня, и я поймал несколько взглядов, в которых читалось одно. Посмотрим, чем нас нынче станут удивлять из Петербурга.
Хирурга среди них я разглядел сразу. Кауцман, лет сорока, с широкими тяжёлыми руками и внимательными глазами, стоял впереди прочих и молчал дольше всех.
Начал я с трубки.
Я достал её, положил на стол, объяснил в трёх фразах, что это, и попросил дозволения послушать больного из их же палаты. Больного дали, старика с водянкой, и профессора обступили кровать.
Я слушал и говорил вслух. Что слышу в нижних долях, что в верхних, где сырость, где чисто. Потом отдал трубку Кауцману.
Он приложил её неловко, послушал, переставил и послушал снова. Потом поднял голову.
– Сырость слева внизу, – сказал он по-французски, медленно. – Я её слышу. Я её слышу пальцами, когда стучу, а тут я её слышу ухом. Господа, это не игрушка.
Дальше пошло легче.
Изенфламм, анатом, схватился за устройство трубки и потребовал чертёж, который я тут же нарисовал. Профессор лекарствоведения, сухой и церемонный, расспрашивал о хинной соли, и я объяснил, что мы её варим и что лечение ею выходит впятеро дешевле лечения привозной корой. Это привело его в восторг. Дейч, ведавший поликлиникой, выспрашивал о сортировке больных при поступлении и записывал.
А потом я показал камень.
Больного с переломом голени нашли в той же клинике, свежего, третьего дня. И тут я сделал то, что задумал ещё в дороге.
– Господа, повязку станет накладывать мой ученик. Он лекарь, сын фельдшера, вместе работаем год. Я буду только говорить. Он всё сделает сам.
Никитин побледнел и поглядел на меня с таким укором, что я едва не рассмеялся.
– Михайло Алексеевич, – прошипел он одними губами. – Они же профессора. Немцы.
– Немцы, Алексей. И глядеть станут не на тебя, а на твои руки. Руки я тебе ставил сам и за них отвечаю. Начинай.
Никитин вздохнул и полез за скатками.
Работал он молча и хорошо. Разложил, отмерил, наложил подкладку, обвёл косточки корпией, оставил пальцы наружу, уложил тесьму под будущий распил. Руки у него были верные, а немецкие студенты, набившиеся в дверях, стояли в такой тишине, какая бывает разве что в театре.
Я говорил. Про то, отчего гипс схватывается и почему его надо прожигать заново, ежели отсырел. Про жар при застывании, о котором надо предупреждать больного. Про то, что глухую повязку кладут после спада отёка, а первые дни держат жёлоб. Про окно над раной. Про знаки на пальцах, по которым сиделка узнаёт беду.
Когда камень встал и Никитин постучал по нему костяшкой, в палате при мне заговорили все разом.
– Сколько недель? – перекрикивал всех кто-то из студентов.
– Шесть на предплечье, до сорока дней на голени.
– И кость встаёт прямо?
– Кость срастётся в том положении и с той длиной, какие вы ей задали. У меня в Петербурге ходит плотник, который через полтора месяца после перелома обеих костей вернулся на леса.
Кауцман шагнул ко мне вплотную.
– Кто это придумал? – спросил он.
– Я, господин профессор.
– Когда?
– Этим летом.
Он помолчал над белеющей повязкой, и я видел, как в нём борются зависть ремесленника и честность мастера. Честность победила.
– Господа, – сказал Кауцман, оборачиваясь к своим. – Запишите всё. И сегодня же в лекции.
Один только профессор лекарствоведения, дослушав меня про хинную соль, поинтересовался с изысканной любезностью, отчего же о таких вещах не пишут в лейпцигских журналах, и не есть ли это петербургское преувеличение.
– Пишут, господин профессор, – ответил я. – В моей книге, вышедшей нынешним летом. Экземпляр я оставлю вашей библиотеке, а вы уж рассудите сами, преувеличение это или нет. Кора у вас в клинике есть? Возьмите щепоть, я вам покажу пробу нынче же, она делается за четверть часа.
Пробу я показал, и лейпцигские журналы более не поминались.
Виллие тем временем работал своё. Он говорил со студентами старших курсов о службе, о жалованье, о том, что лекарь, отслуживший кампанию при армии, ворочается с именем и с чином. Двое записались тут же, при мне, и одного из них, тощего, восторженного, звали Юлиус, и он немедленно стал ходить за Никитиным хвостом, требуя показать скатки ещё раз.
Юлиус этот, к слову, оказался у нас с головой. Он единственный из всех спросил меня не про камень и не про трубку. Он спросил, что делать, ежели раненых привезут разом две сотни, а лекарей при них двое.
– Разбирать, – ответил я. – Быстро, руками, на три части. Кому помочь нельзя, тем покой и питьё. Тех, кто дотерпит до завтра, – в сторону и ждать. А работать в первую голову с теми, кто нынче умрёт без вас, а с вами выживет. Это и есть главное лекарское искусство на войне, и оно не в ноже.
Юлиус записал это в книжечку слово в слово, и я подумал, что не зря сюда заехал.
К вечеру я устал так, как не уставал в операционной.
А под конец случилось то, чего я, признаться, не ждал.
Из студенческой толпы вышел ко мне старик в мешковатом сюртуке, невысокий, с живыми быстрыми глазами и совершенно не профессорской повадкой. Кауцман при его появлении посторонился.
– Паррот, – представился он мне по-французски. – Физик. Я тут человек посторонний, медицины не знаю вовсе, зато знаю трубы, воздух и звук. Позвольте вашу трубку.
Он взял у меня трубку, повертел, заглянул внутрь, постучал ногтем по стенке и погрузился в размышление, из которого вышел не сразу.
– Скверно сделана, – объявил он наконец, к общему замешательству. – Дерево сырое, стенка толста, раструб короток. Она у вас гудит сама и глушит половину того, что вы желаете слышать. Дайте мне неделю, и я вам её пересчитаю. Длина, толщина стенки, ширина раструба. Звук, сударь, вещь считаемая, а вы её на глазок делали.
Старик этот нравился мне всё больше. За год в этом веке мне впервые предлагали улучшить мой инструмент расчётом, а не советом.
– Неделю дать не могу, господин профессор, мы едем через три дня. А чертёж мой возьмите, и считайте, сколько нужно. Пишите мне в армию, я исполню по вашему счёту и отпишу, что вышло.
– Сговорились. – Паррот сунул мой чертёж в карман, оглядел меня внимательно и прибавил тем же будничным тоном. – А вы, молодой человек, странный. Вы говорите про кору, про камень и про звук, как говорят люди, читавшие книгу, которой мы тут ещё не написали.
Я выдержал его взгляд.
– Много читаю, господин профессор.
– Оно и видно, – сказал Паррот и ушёл, не прощаясь.
* * *
Ночью в дверь моего номера постучали.
Стук был короткий, отрывистый, и повторился он прежде, чем я успел спустить ноги с кровати. За окном шёл дождь. Свеча оплыла до половины, я сидел над бумагами Виллие, сличая нарвские выписки с тем, что видел там своими глазами, и было далеко за полночь.
На пороге стоял Кауцман.
Мокрый по плечи, с фонарём в руке. Профессор хирургии Императорского Дерптского университета, человек, который днём сдался мне при своих студентах, стоял в дверях чужой гостиницы, и вода капала с его волос на пол.
– Простите, – сказал он по-французски. – Я знаю, который час.
– Входите, господин профессор.
Он не вошёл.
– Я не войду: я приехал за вами, – Кауцман говорил ровно, и спокойствие давалась ему тяжело. – Мне нужна ваша помощь. Не совет коллеги. Помощь.
Я уже натягивал сапоги.
– Кто больной?
– Женщина. Тридцать два года. Родила третьего дня, роды принимал профессор Дейч, и приняты они были хорошо, я видел. – Он перевёл дыхание. – Со вчерашнего вечера у неё жар. Нынче к ночи жар поднялся выше, живот твердеет, пульс сто двадцать. Я знаю, что это. Родильная горячка. Все мои книги говорят одно, и все мои книги говорят, что она умрёт до утра.
Родильная горячка. То самое, о чём я говорил с Кологривовым и что собирался бить хлорной известью через полвека до того, как это сделает человек по имени Земмельвейс.
– Отчего вы пришли ко мне, а не к Дейчу?
– Дейч сидит при ней с вечера. – Кауцман поднял на меня глаза, и в них не было ничего профессорского. – Он сидит и плачет, потому что это его жена.
Я взял ящик с инструментом и шагнул к двери.
– Известь, – бросил я через плечо. – Алексей! Подымайся, бери из фуры бочонок хлорной извести и два ведра. Живо.
От того, спасём ли мы эту женщину, зависит многое.
Как минимум – сохраним ли мы лицо перед иностранными коллегами!




























