Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Глава 18
Не было в списке ни одного человека без чина, с которыми я вёл эту войну. Никого не наградили.
И разбирался я с этим до пения петухов.
Список лежал передо мной, и я шёл по нему сверху вниз, отмечая карандашом на отдельном листе тех, кого там нет.
Служитель Ефим Тюрин, приданный мне от госпиталя Голиковым. В Заборье, под картечью, вынес на себе шестерых, и одного из них вытащил с открытого места, куда никто больше не пошёл.
Мой возчик Сила Гущин, развернувший подводу на простреливаемой дороге и вывезший четверых, когда всякий разумный человек гнал бы прочь.
Подлекарь Степан Мохов, мой помощник на обратной дороге, считавший закрутки под огнём и снявший две неправильно наложенные, чем спас человеку обе ноги.
Фельдшер Прохор Ситников, тот самый рябой, который у меня трое суток стоял у ворот и разбирал поступающих, и от трёх его вопросов зависело, кто нынче доживёт до утра.
Четверо служителей и возчиков, стоявших со мной во дворе при мызе с семью ружьями на всех.
Двадцать один человек.
Из них шестеро с ружьями, и этих я представлю хоть завтра, потому что они дрались с неприятелем, и это понятно всякому. А пятнадцать не стреляли ни разу.
Наутро я поехал к Робеку.
Михаил Михайлович выслушал меня до конца, ни разу не перебив, потом взял мой лист, прочёл его и положил на стол.
– Не выйдет, – сказал он. – Не сможем мы им награды организовать.
– Отчего?
– Оттого, Салтыков, что вы принесли мне список людей, которых не существует.
– Не существует? Господин Робек, ни в чём вас не осуждаю. Но видели бы вы, что они там сделали, – нахмурился я.
– Не глядите на меня так, я говорю не своё мнение, а порядок. – Робек постучал пальцем по листу. – Представлять к награде можно того, кто состоит в звании. Есть звание, есть человек, есть послужной список, есть чин, который его подписывает. Извольте, поглядим ваших.
– Давайте посмотрим, – согласился я и присел напротив.
Он взял карандаш.
– Служитель госпитальный. Это, сударь, прислуга. Прислугу в русской армии к наградам не представляют отродясь, и не оттого, что она хуже, а оттого, что её положение заведено как положение работника, – говорил Робек. – Дальше. Возчик. Это вольнонаёмный мужик, он в армии вовсе не служит, он ей нанят с подводой. Дальше. Подлекарь и фельдшер, тут легче, звания есть, и представить их можно, только представляют их обыкновенно за усердие по службе, и медаль им выйдет не боевая. И, наконец, вот это.
– Что, и носильщика обделят? – поинтересовался я.
Он поднял на меня глаза.
– Носильщик. Такого звания в русской армии нет, Салтыков. Ни в одном штате, ни в одном расписании. Вы его выдумали сами и сами же выучили этих людей. Я вам верю, что они делали то, что вы пишете. А представить мне некого, потому что в бумаге такого человека не существует.
Я сидел и молчал, и злость во мне поднималась всё жарче и жарче.
Потому что в словах его я слышал никакую не отговорку. В них была правда, скверная, отлитая правда этого века.
Дело не в том, что это Робек мне помогать не хочет. Просто таков век.
Ткните этой армии пальцем в человека, который вчера под картечью вынес на себе шестерых, и она скажет вам одно. Не вижу. И не соврёт. Она его действительно не видит. У неё нет глаз, которыми смотрят на носильщика, потому что носильщика не придумал никто, кроме меня.
– Михаил Михайлович. А как тогда представляют? – уточнил я.
– По званию и по подвигу, – сказал Робек. – Сперва звание, после подвиг.
Вот тут у меня в голове и щёлкнуло.
– А если наоборот?
Он поднял бровь.
– То есть?
– Если я напишу не «носильщик такой-то вынес шестерых», а напишу иначе. – Я подался вперёд. – «Рядовой Ефим Тюрин, состоящий при подвижном лазарете, находясь под неприятельским картечным огнём, вынес с открытого места шестерых раненых нижних чинов, из коих четверо к сей минуте живы».
Робек медленно снял очки.
– Продолжайте.
– Я не стану им объяснять, кто такой носильщик. Я вообще не стану называть должностей. – Я говорил уже быстро, потому что складывалось на ходу. – Я опишу двадцать один поступок. Что человек сделал, в какой день, под каким огнём, сколько людей после этого живы. Имена спасённых приложу, они у меня в листах, и всякого можно сыскать и спросить. И пусть комиссия сама решает, храбрость это или нет.
– А если решит, что нет?
– Тогда пусть напишет это на бумаге.
Робек надел очки обратно и поглядел на меня, как на больного, у которого внезапно обнаружилось нечто занятное.
– Вы понимаете, что вы делаете?
– Понимаю. Я заставляю их отказать письменно. – Я собрал листы. – Устно отказать легко, Михаил Михайлович. Устно я слышу это третий день. А письменный отказ ложится в дело, и его можно приложить к следующей бумаге. И к следующей. И через год у меня наберётся пачка, с которой я пойду уже не к вам. – Робек долго молчал. А потом продолжил: – А ведь я вас, Салтыков, помню лекарем, который только-только начинал свой путь, – сказал он наконец. – Пишите. И знаете что? Пишите на моё имя, я подпишу представление сам и пошлю за своей подписью.
– Михаил Михайлович…
– Не благодарите. – Он отмахнулся. – Я уже полтора года гляжу, как в этой больнице сиделки и служители вытаскивают людей, а после им дают целковый на Пасху. Мне, признаться, любопытно поглядеть, что из вашей затеи выйдет.
Писал я представления четыре вечера.
Двадцать один лист, по листу на человека, и всякий я начинал с имени, а кончал числом. Сколько вынес и сколько из них живо к нынешнему дню.
Последнюю строку я приписал ко всем двадцати одному одинаковую, и приписал нарочно.
«Свидетелем сего был я, лекарь Салтыков, и готов подтвердить под присягой».
* * *
А на седьмой день я начал всерьёз беспокоиться за здоровье нашего пациента Фёдора. Того, благодаря которому я показал старым лекарям, как проверять почки.
Я приехал в Мариинскую утром, и Плетнёв встретил меня у дверей палаты с листом в руках и с виноватым лицом.
– Не светлеет, Михайло Алексеевич. Лучше не становится, – заключил он.
Я взял лист.
Жар держался ровно все семь дней, не рос и не падал. Моча оставалась мутной, как я её ни глядел. Пил Фёдор исправно, лежал смирно, ел через силу, и всё это, судя по листу, не дало ничего.
Кологривов, разумеется, был тут как тут.
– Ну-с, сударь? – Он подошёл, заложив руки за спину, и вид имел скорбно-торжественный. – Неделя вышла. Я вам что говорил? Кровь пустить. Я против вас не спорю, я старик, но при таком жаре кровь пускают все и всегда, и не мы с вами это придумали.
– Ефрем Данилыч, погодите с ланцетом. Дайте я погляжу.
Фёдор лежал на боку, как лежал неделю назад, и лицо у него мне не понравилось. Осунулся, глаза ввалились, губы сухие.
– Здравствуй, братец.
– Здравствуйте, барин… – Он говорил тише прежнего. – Вы уж простите. Пью, как велено. Не помогает.
– Ничего. Будем разбираться дальше. Повернись на левый бок и потерпи.
Я откинул одеяло и стал смотреть спину.
И вот тут я увидел то, чего неделю назад не было.
Справа, выше поясницы, кожа была не такая, как слева. Она была натянутая и чуть отёкшая, и когда я положил ладонь, я почувствовал под ней жар, которого с левой стороны не было и близко.
Я надавил пальцами. Фёдор охнул и вцепился в простыню.
Тогда я прошёлся пальцами по всей области, сравнивая справа и слева, и нашёл то место, где под пальцами уходило вглубь мягкое и болезненное, а вокруг стояла плотность.
Всё стало понятно.
Я отошёл к окну и с минуту стоял молча, складывая это в уме на языке своего века, потому что здешними словами тут не скажешь.
Воспаление в почке не разошлось. Оно собралось.
Гной, который неделю выходил с мочой, нашёл себе дорогу короче и прорвался в жировую клетчатку вокруг почки. Там он и стоит, и там ему просторно, и оттуда его не выгонит ни питьё, ни тепло, ни все молитвы Кологривова. Такой гнойник сам не рассосётся никогда. Он либо прорвётся внутрь, и тогда человека не станет за сутки, либо будет тлеть, пока Фёдор не сгорит.
Лечение тут одно, и оно старо, как сама хирургия. Где гной, там нож.
Разрез сбоку, под рёбрами, сзади, где гнойник ближе всего подошёл к поверхности. Пройти тупо, пальцем, раздвигая, а не режа. Выпустить. Промыть. Оставить фитиль, чтобы оттекало, и менять его всякий день.
И вот тут я поймал себя на неприятном.
В моём веке это делают по книгам, по атласам и после снимков, на которых видно, где именно сидит гнойник и как далеко до него. У меня нет ни снимков, ни атласов. У меня есть моя память, мои пальцы и то, что я видел на своём веку.
Я стоял у окна и вспоминал анатомию поясничной области так, как её не вспоминал, кажется, со студенческих лет. Где лежит почка. Где идут крупные сосуды. Где кончается плевра, потому что если я войду выше, чем надо, то выпущу человеку воздух в грудь и убью его вернее любого гноя.
– Ефрем Данилыч, Карл Фёдорович. Подите сюда оба.
Они подошли.
– Кровь пускать не станем, – сказал я. – Станем резать.
Кологривов моргнул.
– Как резать? Где резать? У него спина болит!
– У него не спина болит. У него под спиной, вокруг почки, скопился гной, и я его нащупал. Дайте руку.
Я взял руку старика и положил её сперва слева, потом справа, и подержал, и сам надавил его пальцами.
– Чувствуете разницу?
Кологривов молчал секунд десять.
– Тесто, – сказал он наконец другим голосом. – Справа как тесто, а слева доска. Господи. И правда.
Оперировали мы после полудня.
Готовились по всем моим правилам, которые уже никто не оспаривал, потому что за полтора года они тут стали обычаем. Кипяток, известковая вода в двух тазах, руки по локоть с щёткой, чистое полотно, выглаженное горячим утюгом.
Эфир я отмерил сам. Никитина рядом не было, и счёт дыхания вёл Плетнёв, которого я учил этому всю осень по письмам и три дня по приезде. Он держал часы и считал вслух, и голос у него дрожал первые две минуты, а потом выровнялся.
Мейер стоял слева и подавал.
Разрез я сделал короткий, сбоку, ниже двенадцатого ребра. Прошёл кожу, мышцы, дальше пошёл пальцем, раздвигая, и это заняло у меня куда больше времени, чем сам разрез, потому что спешить тут – значит вылезти не туда.
А потом палец провалился в полость, и следом хлынуло.
Вышло гноя стакана два, с запахом, от которого сиделка у дверей отвернулась, а Кологривов, напротив, подался вперёд.
– Да батюшки мои, – сказал он с неподдельным восторгом. – Да откуда ж его столько?
– Оттуда, Ефрем Данилыч, что он неделю копился, пока мы с вами спорили.
Я промыл полость тёплой известковой водой, слабой, из второго таза. Вложил фитиль из проваренного холста, вывел его наружу, наложил повязку так, чтобы её можно было менять, не трогая самого хода.
Вся работа заняла двадцать минут.
Фёдор задышал сам через четверть часа, и первое, что он мне сказал, когда его перевернули, было про спину. Отпустило.
– Отпустило, – подтвердил я. – И к вечеру жар пойдёт вниз. А ты мне теперь пей, братец, ещё пуще прежнего.
К ночи жар упал на полтора градуса.
Кологривов, приехавший проведать своего больного уже в темноте, поглядел на мой градусник, пошевелил губами и наконец высказался.
– Стало быть, я был неправ.
– Были.
– Дважды, – честно уточнил старик. – И насчёт простуды, и насчёт крови. – Он помолчал. – Сударь, а научите меня этому щупанью. Ну, чтобы тесто от доски отличать. Мне ведь семьдесят второй год, а я его сроду не щупал.
* * *
Со школой вышло куда тяжелее, чем с гнойником.
Проект я писал неделю и принёс его Робеку на восьми листах, и Михаил Михайлович читал его сорок минут, а потом отложил и задал первый вопрос.
– Кого учить?
– Мужиков.
– Извольте подробнее.
– Подробнее так. – Я загнул палец. – Выздоравливающих солдат, которых после ран в строй не вернут, а в деревню отпускать жалко. Госпитальных служителей, которые и так при больных. Рекрутов, негодных к строю по малому росту или по хромоте. Их набирают, а после не знают, куда девать.
– И чему учить?
– Не лекарству. – Я поднял ладонь, потому что этот вопрос был главным. – Лекарей учит академия, и пусть учит. Я стану делать другое. Я стану делать руки.
И разложил ему, как разложил бы себе.
Полгода. Три вещи, и всё.
Первое, чистота. Мыть руки известковой водой, вываривать бельё, кипятить воду, отделять горячечных. И делать это понимая, отчего так надо, а вовсе не по барскому окрику. Этому я их выучу.
Второе, остановить кровь и не дать человеку умереть по дороге. Закрутка, повязка, положение, перенос на носилках вдвоём, чтобы не калечить. Тут у меня всё выучено на живых.
Третье, разбор. Три вопроса и три взгляда у ворот, которым я сам выучился за эту зиму. Кому помогать нынче, кому завтра, а кому покой и питьё.
– И всё?
– И всё, Михаил Михайлович. Я не берусь за полгода сделать из мужика лекаря. Я берусь сделать из него человека, который не убьёт раненого по невежеству и вытащит того, кого можно. Таких мне нужно не десять. Мне их нужно тысячи.
Робек побарабанил пальцами.
– Деньги.
– Двор за Рогаткой. Первый выпуск мы прокормим сами.
– А после?
– А после у меня будут выпускники и числа. И с числами я пойду в казну.
– Звание, – сказал Робек. – Вот главное. Вы выучите человека, а кем он выйдет? Кем он станет числиться в бумаге?
Вот тут я и споткнулся, крепко и надолго, потому что ответа у меня не было.
– Не знаю, – признал я.
– А я знаю. – Робек снял очки. – Никем. И это, Салтыков, вас и погубит. Мужик выйдет от вас умеющим, а в бумаге он останется тем же служителем, и жалованье ему положат служительское, и всякий фельдшер станет им помыкать. Через год половина ваших разбежится по трактирам, и вы плюнете.
– Стало быть, надо выбить звание.
– Надо. – Он помолчал. – И вот тут я вам скажу самое неприятное. Против вас будет не экспедиция. Против вас будет академия.
Я поднял на него глаза.
– Медико-хирургическая?
– Она самая. – Робек откинулся. – Подумайте сами. Учёное заведение, куда берут по экзамену и где учат пять лет. И тут является лекарь двадцати пяти лет и заводит рядом школу, где мужиков учат полгода и где им, чего доброго, дадут звание. Как, по-вашему, это выглядит из академии?
– Как унижение науки.
– Именно. – Он кивнул. – И скажут вам не «мы против». Скажут: невозможно допустить, чтобы к больному человеку прикасался неучёный. И будут по-своему правы, и переспорить это трудно.
Я сидел и соображал, правда недолго, потому что за полтора года выучился одной вещи. Когда дверь заперта, не надо в неё ломиться, надо поглядеть, нет ли рядом окна.
– Михаил Михайлович. А что если школы не будет?
Робек поднял бровь.
– То есть?
– То есть не будет заведения, устава, звания и вывески. Ничего, к чему академия могла бы придраться. – Я подался вперёд. – Будет так. При дворе за Рогаткой я беру двадцать человек. Не учениками, а на работу, служителями, с жалованьем, какое и так платим. И полгода их учу, потому что учить своих служителей мне никто запретить не может, это моё дело и мой двор.
– А после?
– А после я их не выпущу с бумагой. Я их раздам. Пятерых Мейеру, пятерых в военный госпиталь, пятерых на двор, остальных Голикову в Вильну, ежели попросит. И через год пойду не с проектом, а с двадцатью людьми, которые уже работают, и с числами, насколько меньше стало при них помирать.
Робек долго молчал.
– И тогда звание вам дадут сами, – проговорил он наконец. – Чтобы объяснить, кто эти люди, которые уже везде работают.
– Именно.
– Хитро. – Он покачал головой. – Хитро и бессовестно, как всё, что вы делаете. Знаете, что меня в вас пугает, Салтыков? Вы всякий раз обходите правило так, что формально его не нарушаете.
– Я его и вправду не нарушаю, Михаил Михайлович.
– В том и беда.
Двадцать человек мы набрали за три дня.
Отбирал я сам, по одному признаку, который здесь никому бы не пришёл в голову. Ни грамота, ни сила меня не занимали. Я глядел, слушает ли человек, когда ему объясняют.
Одиннадцать взяли из моих же выздоравливающих, из тех, кто зимой таскал раненых и уже понимает, зачем всё это. Четверых дал Голиков письмом ещё из Вильны, прислав с обозом. Пятерых нашли на дворе за Рогаткой, из слободских.
Первый урок я дал сам, в мастерской у Шамшева, потому что другого места не нашлось.
Стоял стол, на столе лежала корпия, стояло ведро с известковой водой, и двадцать человек в фартуках глядели на меня так, как глядят на барина, который сейчас скажет что-то непонятное.
– Слушайте меня, – начал я. – За полгода я выучу вас трём вещам. После этого всякий из вас станет стоить дороже, чем стоит нынче, и вот в чём тут дело. Лекарей в этой стране мало, и больше их не станет. А больных много, и их станет ещё больше. И тот, кто научится делать за лекаря половину его работы, будет нужен всегда и везде.
Они слушали. А я добавил:
– Начнём с самого простого и самого трудного. С рук.
Я закатал рукав и опустил руку в ведро.
* * *
Записка от Хотяинцевой пришла в конце недели.
Анна Гавриловна извещала, что хворает скукой, что лекарь её бросил на всю зиму и уехал воевать, а нынче, воротившись, не является вовсе, и что ежели он не приедет в четверг к восьми часам, она сочтёт себя брошенной окончательно и станет об этом рассказывать.
Поехал я с трубкой, потому что за зиму так и не получил ни одного письма о её здоровье и не знал толком, как она.
Приняла она меня в той же малой комнате за гостиной, полулёжа на кушетке, и первое, что я сделал, войдя, было не поклон.
Я поглядел на её лицо.
Румянец на скулах побледнел и почти сошёл. Дышала она ровно. Сидела высоко, на поднятом изголовье, том самом, которое мой столяр делал ей осенью.
– Ну, – сказала она вместо приветствия. – Долго вы намерены разглядывать меня с порога?
– Покуда не разгляжу.
– И что же вы там разглядели?
– Что вы, Анна Гавриловна, за зиму не померли, а напротив, похорошели.
– Вот с этого и надо было начинать. – Она протянула мне руку. – Садитесь. И рассказывайте.
Слушать она умела так, как не умеют девять человек из десяти.
Я рассказал ей про Вильну и про мост, про обоз и про четыре госпиталя, которых нет. Она не ахала, не прижимала рук к груди и не перебивала, зато задавала вопросы, и были они такие, что я дважды поймал себя на желании их записать.
– Погодите, – сказала она на середине. – Вернитесь назад. Вы сказали, что у вас на дворе четыреста человек стояли на морозе, а госпиталя не было. И что вы заняли деревню. А теперь ответьте мне на одну вещь. Вы им платили?
– Расписками по форме.
– И по ним заплатят?
– Заплатят. Я послал копии в три места.
– Ага, – сказала Хотяинцева с удовольствием. – Вот это, сударь, я в вас и ценю. Всякий бы занял деревню, а расписку дал не всякий. – Она повела веером. – Дальше.
Про Пултуск я рассказывал коротко, подробностей не давал, и она это заметила.
– Вы пропускаете.
– Пропускаю.
– Отчего? Я не барышня и в обморок не паду.
– Оттого, Анна Гавриловна, что рассказывать это незачем. Там нечего рассказывать, там всё одинаковое.
Она поглядела на меня и вдруг переменила тему, и я был ей за это благодарен.
Слушать её было ещё занятнее, чем рассказывать.
За зиму Петербург, как я понял из её рассказа, прожил свою собственную войну, и шла она по гостиным. Кто уехал к армии и кто устроился при штабе, не выезжая из города. Чьи сыновья в гвардии. Кто разорился на подрядах и кто, напротив, поднялся. Что теперь носят и что перестали носить, потому что французское вышло из моды, и дамы, вчера говорившие по-французски, нынче объявляют, что дурно им владеют.
– А про вас, сударь, говорили всю зиму, – сообщила она между делом.
– И что же?
– Разное. – Она прищурилась. – Осенью говорили, что вы уехали за чинами. Зимой, когда пошли вести из-под Пултуска, замолчали. А нынче рассказывают, что вы там с саблей стояли над ранеными и что вас государь непременно заметит. Я эти россказни, разумеется, не поощряю.
– Разумеется.
– Я их распространяю, – невозмутимо сказала Хотяинцева. – Поощрять и распространять есть разные вещи.
Слушал я её сердце долго.
Первый тон хлопал у неё, как и прежде, за ним шло всё то же урчание, и ритм по-прежнему сбивался, вставляя лишние шаги, я насчитал три за минуту. Ничего из этого не ушло и уйти не могло. Зато и не прибавилось. Внизу, сзади, где осенью стояла сырость, теперь было суше.
– Капли принимаете?
– Принимаю. Мейер ваш ездит, считает пульс и глядит на меня с таким ужасом, какой приберегают для пороховой бочки при свечке.
– Соль?
– Щепоть, и я на вас за это сердита. Повар мой плачет.
– Лестница?
– Со ступеньками у нас мир. Я хожу медленно и всем говорю, что берегу платье.
Я убрал трубку.
– Анна Гавриловна, скажу прямо, потому что вы этого ждёте. Хуже вам за зиму не стало, и это в вашем положении не «ничего», а победа. Дверца ваша в сердце как заедала, так и заедает. Зато лёгкие суше, чем осенью, ритм не хуже, и спите вы лёжа. Стало быть, мы держимся, и держаться можем годами.
– Годами, – повторила она и отчего-то отвернулась к окну. – Знаете, сударь, чего я испугалась осенью, когда вы уехали? Не смерти. Я испугалась, что вы уедете и всё вернётся как было, и опять никто не станет мне ничего объяснять, а станут поить кумысом и вздыхать.
– Не вернётся.
– Теперь вижу.
Она помолчала, сложив веер, и я вдруг понял, что за весь вечер она ни разу не заговорила о том, ради чего звала.
Потому что она звала не ради этого. Я это чувствовал с порога и всё ждал.
– Ну хорошо, – сказала Хотяинцева наконец. – Довольно. Михайло Алексеевич, я вас нынче зазвала не за тем, чтоб вы мне грудь слушали. То есть и за этим тоже, но не только.
– Я догадался.
– Разумеется, догадались, вы человек невыносимо догадливый. – Она поглядела на меня очень внимательно. – Есть человек, который желает вас видеть. Давно желает, с осени. Просил меня об этом трижды, и я всё отказывала, потому что вас не было в городе, а после вы явились с войны, и я решила дать вам две недели отдышаться.
– Кто?
– А вот об этом, сударь, я говорить не стану. – Анна Гавриловна поднялась с кушетки, медленно, как ей и положено подниматься. – Скажу одно. Человек этот в моём доме нынче. И сидит в соседней комнате уже полчаса.
Я встал.
– Анна Гавриловна…
– Помолчите. – Она подошла к двери и положила ладонь на ручку. – Я вас, сударь, ни разу ни о чём не просила. Прошу нынче. Выслушайте.
И отворила дверь.
А я увидел человека, о котором не вспоминал уже, практически, целый год.




























