Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ)"
Автор книги: Виктор Молотов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Глава 9
Вернуться я не мог.
К этому выводу я пришёл за четверть часа, сидя у остывающей печки с письмом Андрея в руках, и пришёл к нему счётом, а никак не сердцем.
Письмо шло восемнадцать дней. Обратная дорога заняла бы у меня столько же, и это в лучшем случае, ибо тракт раскисает с каждым днём. Итого к моему приезду беде будет больше месяца от роду. Всё, что можно испортить, за полтора месяца испортится и в моё отсутствие, а всё, что можно спасти, спасут и в моё отсутствие те, кому я оставил бумаги и права. Я примчусь героем на пепелище и разведу руками.
А в Вильне тем временем Красовский остаётся при приёмке, Виллие – без своего человека, а госпитальная часть – накануне войны.
Стало быть, еду вперёд. Решено.
Оставалось понять, что именно стряслось, и тут я взялся рассуждать, как рассуждаю у постели больного.
Андрей Салтыков – человек осторожный, но не трус. Ежели он прибег к нашему условному знаку, значит, дело такое, где нужно моё слово, а не его помощь. Будь это деньги, справился бы Штосс. Будь это бумаги, справился бы Порфирий Саввич. Будь это чья-то болезнь, мне написали бы прямо, тут скрывать нечего.
Остаётся то, где решаю только я.
И тут я вспомнил то, о чём не подумал, уезжая. Красовский поехал в армию. А хозяин его остался в Петербурге. И этот хозяин отлично знает, что лекарь Салтыков нынче за тысячу вёрст и что вернуться он не может при всём желании.
Лучшего времени бить по двору за Рогаткой у него не будет никогда.
Куда ударят, я мог назвать не глядя, потому что сам действовал бы именно так. Первое – бумаги. Двор наш есть заведение частное при казённой больнице, и всякая такая двойственность есть щель, куда пролезает ходатай с жалобой.
Второе – поставки. У нас куплены кора, стекло, алебастр и уголь у своих людей, и всякого из этих людей можно перекупить или запугать.
Третье, и самое поганое, – люди. Ртищев отставной и хром. Лемке немец и аптекарь, а против аптекаря всегда найдётся другой аптекарь. Мироныч мужик. Всех троих можно взять за горло, и никто из них не побежит жаловаться государыне.
Свечу я менял дважды и писал до рассвета.
Андрею я написал прямо и коротко. Пиши открыто: шифроваться дороже, чем рисковать. Что за беда, чем ударили, кто ходатай. И ежели дело в бумагах, пусть подымает встречное дело вместо защиты, ибо обороняться в казённом суде – значит проигрывать медленно.
Сергею отписал право распоряжаться охраной двора и дома от моего имени, письмом за подписью и с оговоркой, чтобы Порфирий Саввич засвидетельствовал. Ему же отдельно наказал караулы удвоить, ночью ставить не менее двоих, чужих на двор не пускать даже с бумагой, покуда бумагу не прочтёт стряпчий.
Порфирию Саввичу я велел держать всякий лист в трёх местах, и третье место у Андрея. И готовить встречные бумаги заранее, не дожидаясь удара.
Штоссу запретил новые обязательства до моего слова. Продавать известь и соль, покупать только расходное. Ежели предложат выгодный подряд, отказать вежливо, каким бы выгодным он ни казался, ибо выгодным он сейчас может быть только с одной целью.
У Гагиной в письме я спросил, что за люди этой осенью интересуются моим двором за Рогаткой и через какие конторы.
Хотяинцеву попросил передавать дословно, что говорят в гостиных обо мне и о моём заведении.
А Насте я написал четыре строки. Что здоров, что еду дальше, что дома всё будет хорошо, и что писать ей стану со всякой оказией.
Утром Виллие застал меня над стопкой конвертов. Он оглядел их, потом моё лицо и всё понял, ничего у меня не спрашивая, ибо понимать такие вещи было его ремеслом.
– Дурные вести из дому?
– Дурные, Яков Васильевич. Подробностей не знаю.
– И вы остаётесь.
– Остаюсь. Я дал вам слово и не оставлю вас. Продолжу служить империи, потому что таков мой долг.
Виллие взял верхний конверт, поглядел на адрес и положил обратно.
– Отправлю с моим курьером, – сказал он. – Он идёт до Петербурга без остановок и никому, кроме меня, не отчитывается. Дойдёт вдвое скорее почты. – Он направился к двери и у порога обернулся. – Знаете, Салтыков, за что я не люблю храбрых людей? Храбрый человек в вашем положении поскакал бы домой и загнал бы двух лошадей. Толку никакого, зато красиво.
– А я, стало быть, не храбрый?
– В меру. Храбрый, но не безумец. Вы полезный, – сказал Виллие. – Это редкость. Через час выезжаем.
* * *
Вильна открылась мне в начале октября, и первым я понял простую вещь: город этот больше не принадлежал себе.
Он принадлежал армии.
Улицы были забиты подводами так, что наша карета часами шла шагом. Во дворах, в костёльных оградах, на площадях у ратуши стояли фуры, палатки, коновязи. Дома по всей главной улице были заняты под постой, и на всяких воротах белели меловые надписи, сколько офицеров и сколько лошадей. Над всем этим стоял ровный гул: ржание, немецкая, польская и русская брань, стук колёс по камню, и гул этот не смолкал даже ночью.
Главный госпиталь занимал бывший монастырь и три дома при нём.
Я обходил его два дня и на второй перестал удивляться. Тысяча двести коек, из которых половина – двухъярусные нары, потому что коек столько нет и не будет. Кухня на четыреста человек, кормящая тысячу. Аптека, склады, канцелярия, мертвецкая, прачечная, часовня. Своя контора с восемью писарями. И над всем этим четырнадцать лекарей на всех, из которых трое едва говорят по-русски.
Никитин, обойдя это со мной, к вечеру сел на ступеньку и сказал, что Мариинская наша против здешнего как избушка против ярмарки.
Людей я изучал так же, как больных: по одному.
Старший лекарь, Пётр Артамонович Голиков, оказался человеком породы Крамера, только выжатым досуха. Пятьдесят с лишним лет, двадцать из них при госпиталях, ходит с палкой, спит по четыре часа. Он выслушал, кто я и зачем, и произнёс единственное, что его занимало.
– Прошу вас, сударь, только не мешайте мне работать. Всё, что вам угодно, я покажу. Всё, что найдёте, признаю. Помочь мне вы не поможете, тут ни у кого рук нет.
– Дров у вас сколько?
– На девять дней, – сказал он не задумываясь. – А холода станут через две недели.
Смотритель был другой породы. Титулярный советник Ефим Данилович Лещёв, лет сорока, круглый, опрятный, с тихим голосом и с непроницаемым лицом. При нём были дрова, бельё, котлы, свечи, подводы и ключи от всего, что запирается, и Виллие в дороге предупреждал меня ровно про таких.
Он встретил меня безупречно. Показал кладовые, отпер по первому слову, разложил ведомости, поднёс чаю. Ни одной шероховатости. И всё время, покуда мы говорили, я чувствовал себя человеком, который бьёт кулаком в подушку.
– Полотна по ведомости шестьсот аршин, – заметил я. – А в прачечной мне сказали, что бельё меняют раз в две недели.
– Совершенно верно-с, – кивнул Лещёв. – Полотно есть. Только оно на будущую кампанию, по расписанию армейского запаса, и трогать его до особого распоряжения я не властен. Извольте, покажу расписание.
И показал. И по расписанию выходило, что он прав.
Молодого лекаря звали Влас Тимофеевич Дурнов, было ему года двадцать три, и он ходил за мной второй день, не решаясь заговорить. Заговорил на третий, когда я разбирал поступивших.
– Господин Салтыков… А правда, что вы сонного эфира даёте? Мне рассказывали проезжие из Дерпта.
– Правда. Только это долгий разговор, и покуда мне не до него. Хотите пользу принести? Возьмите мою памятку про рекрутские партии, перепишите набело в трёх списках и раздайте конвойным офицерам, которые приводят к нам людей. Всякому лично, из рук в руки, и объясните, что писано.
Дурнов поглядел на меня с явным разочарованием, потому что молодой лекарь всегда мечтает о ноже и никогда о переписывании.
Но пошёл и переписал.
А четвёртым в моём списке оказался человек, о котором меня предупреждали.
Титулярный советник Бумагин. Фамилия к его службе подходила идеально. Он служил при канцелярии Медицинской экспедиции, где ведали всей бумажной стороной военной медицины. Явился ко мне сам на третий день с папкой и начал издалека – с того, что рад знакомству.
– Только позвольте, любезнейший, один вопрос для порядку. – Он раскрыл папку. – Вы у нас в каком качестве изволите быть? По штату главного госпиталя вас нет. По списку лекарей армии нет. Вы, стало быть, при особе главного инспектора?
– При нём.
– Прекрасно-с. – Бумагин улыбнулся. – А по какому положению? Понимаете, чин ваш лекарский, а требуете вы как ревизующий. Между тем ревизия по нашей части производится порядком, установленным экспедицией, с назначением комиссии и с уведомлением. У вас же ни комиссии, ни уведомления. Одна подорожная.
Вот, началось… Виллие говорил мне об этом в карете, и говорил в точности этими словами. Две власти, обе законные, и всякий волен слушать ту, что ему выгоднее.
Радоваться моему визиту тут не будут. Для них я лишний. Но на деле я – единственный человек, который может навести порядок.
– Господин Бумагин. Вы желаете сказать, что я тут никто?
– Помилуйте, я желаю сказать, что вы тут гость. – Он развёл руками. – Гостя приняли, гостю показали. А ежели гость станет писать бумаги, то бумаги эти пойдут не по форме, и я, при всём почтении, вынужден буду о том донести. Вы ведь не обидитесь? Я по должности.
Обижаться я не стал. Я вспомнил, как Порфирий Саввич говорил мне, что во всяком казённом деле выигрывает тот, кто первым положил бумагу.
– Не обижусь… Виноват, вас как по батюшке?
– Прохор Ильич.
– Прохор Ильич, я тоже по должности. – Я достал предписание Виллие и положил перед ним. – Читайте, а после мы с вами вместе напишем уведомление в вашу экспедицию, что инспекторский посланный прибыл и приступил, число и час проставим нынешние. Форму вы знаете лучше меня, вот и продиктуете. И оба будем спокойны.
Бумагин прочёл моё предписание, потом перечёл. Улыбка с его лица не сходила, зато глаза сделались другими.
– Хитро, – сказал он почти с удовольствием. – Извольте, продиктую.
Уведомление мы составили в тот же час, и Никитин переписал его вторым списком, а третий я запечатал в конверт до Петербурга.
Вечером Голиков, узнав об этом, поглядел на меня со своей палкой в руках и сказал, что за восемь лет ни один приезжий из Петербурга не догадался начать с бумаги.
– Все начинают с обхода, – проворчал он. – Обойдёт, ужаснётся, накричит и уедет. А через неделю приходит бумага, что жалоба его оставлена без последствий.
Это была моя война. Не с Бумагиным и даже не с экспедицией. Если я сумею заставить эту машину работать до первого выстрела, француз встретит здесь уже другую госпитальную часть.
* * *
С Красовским мы встретились на четвёртый день, в аптечной кладовой при госпитале, и встреча вышла не такой, какой я её представлял всю дорогу.
Я представлял ухмылку. Готовился к яду, к любезности, к тому, что он начнёт первым.
Он не начал.
Аристарх Модестович Красовский стоял у бочек с приёмным листом в руках, обернулся на шаги, увидел меня и на секунду забыл, что обычно он при мне притворяется уверенным в себе человеком.
И вот эту секунду я запомню.
Ни злорадства, ни ненависти в его улыбке не было. Я разглядел испуг, обыкновенный человеческий испуг, какой бывает у больного, когда лекарь входит с известием.
Он не ждал меня именно здесь. Или не ждал так скоро.
– Господин Салтыков, – голос он взял в руки быстрее лица. – Вот уж кого не чаял.
– Аристарх Модестович.
– Мне сказывали, инспектор едет один. – Он положил лист на бочку. – В Петербурге все говорили, что вы не поедете. Что у вас двор, отделение, книга и покровительство, и что человек с таким хозяйством на войну не ездит.
– В Петербурге много говорят.
– Много, – согласился он.
Мы помолчали, и молчание вышло тяжелее разговора. Я глядел на него и видел то, чего не видел ни у Хвостовой, ни у Хотяинцевой, потому что там на нём был свет и публика.
Он постарел, и я это отметил сразу. Сюртук хороший, а сидит мешком, потому что человек в нём похудел. Руки в цыпках, как у Голикова, значит, работает, а не барствует. И глядит устало.
– Спросите уж, – сказал он вдруг. – «Что вы тут делаете, Красовский?» Вы ведь это подумали, да?
– Подумал.
– Извольте, отвечу, а вы после решайте, что со мною делать. – Он усмехнулся углом рта. – Мне сорок восьмой год, господин Салтыков. Я двадцать лет практиковал в Петербурге, и практика моя была хороша. Нынче у меня нет ни практики, ни имени, ни дома, в котором я жил. Ходил пешком по Гороховой, лечил бедных ртутью, брал по полтине. Вы ведь знаете, вам донесли.
– Знаю.
– Ну так вот, – он поглядел на бочки. – А тут война. И в военное время лекарь при армии за одну кампанию выслуживает то, чего в столице не выслужит за десять лет. Чины считаются вдвое, награды дают, и никто не спрашивает, отчего ты уехал из Петербурга. Понимаете? Это последнее, что у меня есть. Не место, не жалованье. Случай начать сначала.
Говорил он ровно, и я слышал, что говорит правду.
Скверно было то, что правда эта ничего не меняла.
– Аристарх Модестович. Я был в Риге. Я вскрывал бочки и ставил пробу. Кора мёртвая, и под актом ваша подпись.
Он не дрогнул.
– Кора как кора, – сказал он. – Комиссия приняла, я освидетельствовал. Проба ваша, сударь, вам одному известна и в фармакопее покуда не значится. Мало ли что вы там намешали.
– Утверждение задержали. К весне будет значиться.
– К весне и поговорим.
Вот теперь он был спокоен: по бумаге он был прав.
– Давайте начистоту, – сказал он, помолчав. – Вы приехали меня ловить. Я это понял в ту минуту, как вас увидел. И знаете, что я вам скажу? Не надо. Не оттого, что я вас боюсь, хотя боюсь, врать не стану. Оттого, что вы не понимаете, куда лезете. Вы полагаете, тут я. А тут не я. Через мои руки идёт малая часть, и ежели вы меня вытащите, вместо меня сядет другой, и всё пойдёт как шло. Вы срубите ветку, а дерево не заметит.
– Знаю, – сказал я. – Я и не за веткой приехал.
– За корнем. – Он покивал. – Похвально. Только корень, сударь, сидит в такой земле, где ни у вас, ни у меня лопаты нет. – Он взял свой лист с бочки и подобрался. – А теперь я предложу вам единственное, что могу. Разойдёмся. Вы делаете своё, я – своё. Вам палаты, порядок, ваша известь и ваши тетради, я в это не полезу и слова поперёк не скажу. Мне приёмка. Вы её не трогаете, а я взамен подпишу вам всё, что попросите, по любой вашей нужде. Полотно из запаса, дрова, подводы. У меня для этого связи есть, а у вас нет.
Предложение было умное, и в другой жизни я бы над ним думал.
– Не выйдет, Аристарх Модестович.
– Отчего же?
– Оттого, что ваша приёмка и есть мои палаты. – Я поглядел ему в лицо. – Кора, которую вы принимаете, идёт моим горячечным. Полотно, которое вы принимаете, идёт на мои перевязки. Ежели я закрою на это глаза за подводы и дрова, то через месяц буду лечить людей тем, чего сам же не принял. И считать после, сколько померло от того, что я разошёлся с вами миром.
Красовский долго молчал.
– Значит, война, – сказал он наконец, и без всякого пафоса, устало.
– Значит, война.
– Жаль. – Он двинулся к выходу и у дверей остановился. – Я вам, Салтыков, зла не желаю, вы этому не поверите, а всё же. Только вы одного не берёте в расчёт. Вам есть куда воротиться, а мне некуда. А человек, которому некуда отступать, терпит дольше.
И вышел.
Я остался в кладовой среди бочек и с неприятным чувством, что эта беседа была честнее всего, что я услышал в Вильне за четыре дня.
* * *
Работать я начал с того, с чего начинал всегда.
С разбора.
В главный госпиталь, как я увидел в первый же день, люди поступали толпой и укладывались туда, где было место. Горячечный ложился рядом с раненым, чесоточный рядом с грудным, и всякий новоприбывший разносил по палатам то, что привёз с собою.
Я выпросил у Голикова две пустые палаты, и он отдал, сказав, что терять ему нечего.
Порядок вышел простой. У ворот поставили стол, за него посадили Никитина или Дурнова. Всякого поступающего осматривали, прежде чем уложить. Три вопроса и три взгляда. Жар, сыпь, живот. В одну палату – всякий жар с сыпью. Во вторую – понос. Горячечных без сыпи держали отдельно от раненых в прежней горячечной палате.
На четвёртый день смотритель Лещёв тихо заметил мне, что моя отдельная палата требует отдельной печи, отдельного белья и отдельной прислуги, а по расписанию ему такого не положено.
– Ефим Данилович, я не спорю. Дайте цифру. Сколько стоит эта палата в месяц дровами, бельём и жалованьем.
Он дал. Он был человек аккуратный, и цифру дал точную.
– Благодарю. Теперь моя, – я положил перед ним свой лист. – За сентябрь у вас в госпитале померло от горячки столько-то. Всякий покойник обошёлся казне вот во столько, считая койку, кормление, лечение и погребение. Ежели отдельная палата убавит число смертей хоть на четверть, ваша экономия вот такая. Она вдвое больше того, что вы мне назвали.
Лещёв поглядел на лист. Потом на меня. И впервые за неделю на его непроницаемом лице проступило что-то живое.
– Вы полагаете, я против? – спросил он. – Я, сударь, десять лет пишу рапорты, что госпиталь надобно строить иначе. Только рапорт мой читает столоначальник, а столоначальнику надобно, чтобы сходилось по расписанию. Вот вы дайте мне бумагу с числами, и я её приложу. С числами у меня хоть шанс есть.
Так я узнал, что смотритель Лещёв мне не враг. Он просто двадцать лет жил внутри этой казённой машины и понимал, за какой рычаг тянуть.
Известь пошла в дело на второй неделе.
Первый бочонок я развёл при всех, во дворе, и показал то же, что показывал за Рогаткой. Ведро с вонючей водой из-под повязок, щепоть порошка, счёт до ста. Сиделки крестились, фельдшера щупали ведро руками.
Потом стало хуже. Мыть руки известью перед всяким больным никто не желал. Раствор ест кожу, руки шелушатся и болят, а польза не видна глазом, и всякий фельдшер знает, что он и так тридцать лет моет руки, когда испачкает.
Тут мне помог случай, из тех, что я не устраивал.
В третью палату свезли восемь человек с поносом, и мой Никитин заставил приставленного фельдшера соблюдать известковое правило. Через десять дней в третьей палате не заболел ни один служитель. А во второй, где мылись по старинке, слегли двое.
Числа эти я вывесил на стене в лекарской, крупно, и не прибавил к ним ни единого слова.
К концу месяца известью мыли руки уже в трёх палатах, а Дурнов ходил за мной с тетрадью и записывал.
Учил я и другому.
Сортировку я показал на живом примере, когда привезли обоз с обмороженными и битыми. Гипс показал дважды, оба раза поручая работу Никитину. Памятку про рекрутские партии Дурнов раздал одиннадцати офицерам, и один из них, вернувшись через месяц, доложил Голикову, что довёл партию, не потеряв никого, и что бумага помогла.
К началу ноября я мог сказать честно, что за месяц изменил в этом госпитале немного.
У меня вышли отдельная палата, разбор у ворот, известь в трёх палатах из девяти, тринадцать выученных фельдшеров и лист, в котором наконец записывали причину смерти.
Мелочь, конечно. Только мелочь эта у меня начинала считаться, а всё, что считается, рано или поздно растёт.
А потом пришла весть.
Я был в лекарской, когда со двора донёсся шум, какого там прежде не бывало. Ни крика, ни ссоры. Ровный гул в полсотни голосов. Я вышел.
У крыльца стоял фельдъегерь, весь в грязи по грудь, и лошадь под ним шаталась. Вокруг него собирались все, кто был во дворе, и молчали, и по этому молчанию я понял всё раньше слов.
Голиков выскочил в одном сюртуке, с палкой, и переспросил дважды.
Прусской армии больше не было.
Той самой армии, которую вся Европа полагала лучшей со времён Фридриха. Той, о которой в петербургских гостиных говорили, что она одна стоит трёх. Её разбили за один день, в двух сражениях разом, и добили за три недели, покуда мы тут спорили о полотне и белили руки известью. Крепости сдавались одна за другой, король бежал на восток, к своей последней границе, а французы вошли в Берлин и стояли там хозяевами.
Во дворе никто не сказал ни слова.
Я стоял на крыльце и считал, потому что считать было единственное, что я умел делать в такую минуту.
Между Бонапартом и нашим Петербургом не оставалось больше никого: ни пруссаков, ни австрийцев, ни англичан на суше. Только мы. Только эта армия, которая нынче стоит по квартирам от Гродно до Бреста, и этот госпиталь, в котором четырнадцать лекарей на тысячу двести коек, а дров опять осталось меньше чем на десять дней.
И ещё я знал то, чего не знал во дворе никто. Что до первого настоящего боя нам остались недели. Что зима будет в польской грязи. И что всё, ради чего я сюда ехал, начнётся не весной, как ещё рассчитывали многие здесь.
И тогда я понял, что именно нам придётся делать теперь…




























