444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Молотов » Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ) » Текст книги (страница 2)
Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ)
  • Текст добавлен: 25 сентября 2026, 22:30

Текст книги "Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ)"


Автор книги: Виктор Молотов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)

Глава 2

– Белильная известь, – сказал я.

Секунду в конторе стояла тишина. А потом Лемке хлопнул себя ладонью по лбу, да так звучно, что Мироныч вздрогнул.

– Bleichkalk! – аптекарь даже привстал. – Белильная известь! Господин Салтыков, помилуйте, да ею же холсты белят! От Нарвы до Риги все белильни на ней стоят, её из Англии бочками возят! Я думал, вы нам явите нечто…

Он развёл руками, подбирая слово, и по конторе пошёл тихий гул. Я его понимал. Люди ждали чуда, а им назвали то, чем купцы отбеливают полотно.

– Договаривайте, Адам Васильевич. Нечто новое хотели от меня услышать?

– Ну… да.

– А я вам новое и являю.

– Постойте, – Лемке всё ещё не сдавался. – Так ведь соль эта не наша. Её господин Теннант в Англии варит, тому лет семь. Что же тут нового?

– А я и не обещал вам новую соль, Адам Васильевич. Я обещал новое оружие. – Я поднял палец. – Порох китайцы жгли столетиями. Потешные огни пускали, на праздниках жгли. А оружием он стал в тот день, когда кто-то догадался зарядить им пушку. Вот вам вся разница между веществом и оружием. Соль варят семь лет, верно. Белильщики ею белят холсты. А того, что я вам сейчас скажу, не делает с нею никто. Ни в Англии, ни во Франции, ни в одной армии мира.

– Так поясните же! – попросил Лемке.

Я обвёл свою команду взглядом. А затем сказал:

– Белильщик знает, что эта соль делает с холстом. Выедает грязь и серость, да так, что после неё полотно хоть к государю на стол. А теперь слушайте, чего белильщик не знает. Та же самая грязь, только живая, сидит в гнилой воде, на грязных руках, в смраде отхожих мест и лазаретов. Её не видно глазом, но она есть, и она убивает. Так вот, господа. С этой живой грязью белильная известь делает ровно то же, что с серым холстом. Выедает подчистую.

Гул стих. Лемке медленно опустился обратно на лавку.

– Откуда сие известно? – спросил он совсем другим голосом.

– Оттуда же, откуда проба на кору и счёт дыхания при эфире. – Я не стал вдаваться, и он не стал переспрашивать, у нас это было давно уговорено. – Известно твёрдо. А чего я не знаю, то мы с вами проверим здесь, на дворе, прежде чем я повезу это армии.

– И много ли её надобно везти? – Порфирий Саввич уже держал карандаш наготове.

– В том и сила, что мало. Щепоть на ведро воды, и вода станет злее всякой заразы. Фунт на бочку. Армии на месяц достанет того, что уместится на двух подводах.

Ртищев присвистнул. Мироныч поскрёб в затылке и высказался при мне:

– Ежели соль такая злая, то как её самою возить, чтоб подводу не съела?

– Вот это первый дельный вопрос за вечер, – сказал я. – В сухом виде она смирная, лишь бы вода не попала да солнце не пекло. Бочонок, просмолённый изнутри, крышка на вар. А теперь второй вопрос, и он главный. Покупать её у англичан я не хочу, дорого и долго. Мы сварим свою.

И мы стали варить.

Наука тут, ежели глядеть из моего века, умещалась в три строки. Соль, купоросное масло и чёрный марганцевый камень, нагретые вместе, отдают жёлто-зелёный удушливый дух. Дух этот пропускают в гашёную известь, а та его выпивает, становясь той самой белильной солью.

Всё.

Господин Бертолле проделал это во Франции двадцать лет назад, англичане поставили на поток, а до русской армии оно так и не доехало.

На деле три строки обернулись тремя днями, и дни эти я запомню.

Купоросное масло нашлось у Лемке, соль была своя. За чёрным марганцем поехали к стеклодуву Акиму Фадеичу, который дует нам градусники, и тот выдал полпуда, ворча, что этим камнем он стекло от зелени чистит и на всякие глупости не напасёшься. У него же взяли гнутые стеклянные трубки. Гашёной извести Мироныч привёз со стройки целую бадью.

– В конторе варить не станем, – объявил я, когда всё свезли. – И в мастерской не станем. Ставим под открытым небом, за котлами, и работаем только по ветру.

– Это отчего же? – удивился Мироныч. – Дождь пойдёт, всё размочит.

– Оттого, Евсей Мироныч, что дух, который пойдёт из горшка, есть яд. Он жжёт глаза, рвёт грудь и ест лёгкие. Хлебнёшь полной грудью, сляжешь, а хлебнёшь крепко, помрёшь, и я тебя не вытащу. Дождь мы переждём. А вот лёгких новых я никому не вставлю.

Мироныч перевёл взгляд с меня на горшок и обратно. И молча перенёс треногу ещё на десять шагов дальше от мастерской.

Первая варка стала уроком на всю жизнь.

Ветер, с утра тянувший ровно, к полудню перекинулся, и жёлто-зелёный дым от реторты поволокло прямо на нас вместо поля. Я успел крикнуть, и все шарахнулись, а Мироныч успел глотнуть немного дыма. Кашлял он потом час, с надрывом, со слезами, и я поил его тёплым молоком с содой.

Про молоко здесь знали и без меня, старое средство при удушливых работах, но мне-то следовало поставить дело так, чтобы оно не понадобилось вовсе.

Ко второй варке мы поумнели.

Реторту взяли глиняную, потому что дух этот ест железо, как я ем кашу. Трубку от неё пустили стеклянную, длинную, с наклоном вниз, потому что дух тяжёл и стелется понизу, это надобно было помнить всякую минуту. Ящик с гашёной известью накрыли крышкой с одним отверстием, и Мироныч мешал известь лопатой на длинном черене, стоя спиной к ветру, с мокрой тряпицей на лице. Мокрая тряпица держит этот дух, сухая нет, и это я велел записать особо.

Перед второй варкой Ртищев по моей просьбе построил всех причастных у котлов, как строил когда-то караулы, и я проговорил порядок вслух, по пальцам.

– Работаем по ветру и только по ветру. Тряпица на лице мокрая. Высохла – отошёл и намочил. Дух тяжёл, стелется понизу, оттого не наклоняться к трубке и к ящику, хоть бы там золото лежало. Закашлялся, отходишь на двадцать шагов, дышишь, пока не отпустит. И молоко в кувшине стоит вон там, под рогожей. Кому непонятно?

– Понятно, – ответили нестройно.

– Евсей Мироныч, тебе особо понятно?

– Мне, барин, теперь понятней всех, – просипел Мироныч, и подмастерья заржали, а он погрозил им лопатой.

К вечеру второго дня он был готов. Белый, чуть сыроватый порошок с тяжёлым, колючим запахом, от которого у ворот расчихался Ртищев, хотя стоял в двадцати шагах.

– И это оно? – Шамшев потрогал бы пальцем, да я перехватил его руку.

– Голой рукой не трогать никому. Разъест. Ложкой, лопаткой, в перчатке. Это оно, Порфирий Данилович. А теперь глядите пробу.

Я заранее придумал пробу, понятную всем – от Лемке до последнего подмастерья.

Из гнойной палаты двора принесли мне ведро воды, в которой сутки мокли снятые повязки. Вонь от ведра стояла такая, что подмастерья держались поодаль, а Мироныч выразился в том духе, что этакое и на скотном дворе не всякий день унюхаешь.

Я взял лопаткой щепоть белого порошка и высыпал в ведро. Размешал палкой. Отступил.

– Считайте до ста, – сказал я.

Считали вслух, хором, как дети, и я считал со всеми. На счёте семьдесят Мироныч потянул носом. На счёте сто потянули все.

Вони не было, и я, признаться, выдохнул. От ведра пахло резко, чисто и странно, как пахнет после грозы у реки, и запах гнили ушёл из этого ведра весь, до последнего следа, как его и не было.

– Свят, свят… – Мироныч перекрестился лопатой, спохватился и перекрестился рукой.

– Никакой святости, Евсей Мироныч. Одна химия. – Я поднял ведро повыше. – Запомните все, что вы сейчас видели. Вонь – это флаг, который выкидывает живая гниль. Сбили вонь, значит, побили гниль. В этом ведре только что умерло всё, что могло бы жить в ране, в кишках и в колодце. Вот с этим мы и поедем на войну.

Штосс, стоявший всё это время с тетрадью, внёс в свой лист время, меру и счёт до ста. Лемке смотрел на ведро влюблёнными глазами и бормотал что-то по-немецки. А я глядел на белый порошок в ящике и думал о том, что в моём веке этим порошком хлорировали воду для миллионов, мыли родильные дома и остановили не одну холеру.

До всего этого отсюда было полвека, и знал об этом я один. А до бочонка, просмолённого изнутри, три дня работы.

– К сентябрю, – сказал я, – варим двадцать бочонков. Порядок варки Иван Георгиевич запишет набело, в трёх списках. И первый лист повесим у котлов, чтобы всякий, кто станет варить после нас, начинал с мокрой тряпицы, а не с молока с содой.

* * *

А в Мариинской меня ждали списки.

Сиделка исполнила всё на совесть, как я велел. Три листа, исписанных корявым старательным почерком, лежали у меня на столе, и в них была еда пятерых человек за две недели, день за днём, до последнего огурца.

Пятерых, потому что за ночь привезли ещё двоих.

Оба были связаны с тем же домом. Дворник купца Оладьина, мужик пожилой и тихий, и молодой гость, кумов зять, гостивший в доме на прошлой неделе. У обоих та же картина, которую я уже знал наизусть. Жар, мышцы каменные, веки заплыли. У зятя вдобавок всю прошлую неделю крутило живот, о чём он поведал сиделке со всеми подробностями, а сиделка, не дрогнув, всё записала.

Мейер пришёл глядеть новеньких и застал меня над листами.

– Пятеро, голубчик, – сообщил он с особым удовольствием. – Пятеро из одного дома, и все живы, заметьте. Кологривов уже дважды справлялся, не пора ли пускать кровь, я его покуда держу. Ну что, нашли вы своего виновника в огурцах?

Вот ведь прицепились к этим огурцам… Стоило один раз сказать эту фразу – и теперь её все припоминают!

– Сейчас и поглядим, Карл Фёдорович. Садитесь, будете вторым глазом.

Мы разложили листы рядом, и я стал вычитывать их так, как счётные тетради. Не читать подряд, а искать общее.

Общего было много, и всё не то. Щи ели все, кашу ели все, квас пили все, и здоровые в доме ели то же самое. Я вычёркивал строку за строкой, и Мейер следил за моим карандашом поверх очков.

А потом строки кончились, и осталась одна.

– Свадьба, – прочёл я вслух. – Во вторник на той неделе. Сестра приказчика венчалась, и стол был у кума, на Лиговке. Глядите, Карл Фёдорович. Приказчик был. Кучер был, возил и остался за стол. Племянник был. Дворник был, его звали как родню. И зять кумов, само собой, был.

– Пятеро, – сосчитал Мейер. – Все ваши пятеро. А прочие домашние?

– А прочие дома щи хлебали. – Я отложил карандаш. – И вот вам ещё две строки, для полноты. Кухарка оладьинская на той свадьбе тоже была. Здорова. Только она, тут записано со слов, скоромного не ест по обету, сидела на рыбе да на киселе. И сам купец был, здоров, ел, по словам приказчика, мало, куска два, потому что с кумом бранился за стол.

В палате повисла тишина, только за стеной кто-то мерно кашлял.

– Стало быть, стол, – проговорил Мейер медленно. – Что-то, чего не тронула постница и чего мало съел купец. И что же там было этакого?

Я перевернул лист. Сиделка, дай ей бог здоровья, выспросила и это.

– Гусь был, – прочёл я. – Пироги были. И был окорок домашний, кумова копчения, которым кум гордится. И колбасы его же, свиные.

Свиные.

И вот тут, на этом слове, у меня в голове наконец отозвалось.

Отозвалось из моего века, со студенческой скамьи, с той лекции, которую я слушал вполуха. Болезнь считалась редкой и не моей, поскольку хирургической её не назовёшь. Мышцы, веки, больно жевать, и свинина на столе.

Пять секунд я сидел неподвижно, складывая всё заново. Теперь сходилось.

Есть такая хворь. Я знал её имя и знал её ход, отчего болят именно мышцы и отчего отекают именно веки. От человека к человеку она не передаётся вовсе, оттого и не тронула никого, кто не ел. Убивает она редко, а мучает долго, и пятеро моих через месяц-другой встанут. А главное, виновника её можно увидеть. Не умом, не по записям жара. Глазом.

Ежели знать, куда глядеть. И ежели иметь, чем.

– Голубчик. – Мейер глядел на меня с тревогой. – У вас лицо человека, который вспомнил, где оставил кошелёк. Что с вами?

Сказать ему? Я поглядел на его доброе стариковское лицо и понял, что не скажу. Не оттого, что не доверяю. Оттого, что скажи я сейчас вслух, во что верю, и Мейер с Кологривовым первые поглядят на меня с жалостью. То, что я собирался им предъявить, не лезло ни в одну здешнюю книгу. Такое не рассказывают.

Лучше показать это наглядно.

– Со мной всё хорошо, Карл Фёдорович, – ответил я. – Догадка у меня. Крепкая, но покуда голая. Дайте мне её доказать, и я вам представлю виновника лично. Не имя назову. Покажу.

– Покажете? – Мейер поднял очки на лоб. – Виновника? Голубчик, вы меня пугаете. Как можно показать хворь?

– А вот увидите. – Я собрал листы. – Мне понадобится день, кое-какое стекло и разрешение одного из наших больных. И ежели я прав, Карл Фёдорович, то через день вы увидите то, чего не видел ещё ни один лекарь в этом городе.

– А ежели не правы?

– А ежели не прав, то съем свою догадку без соли и стану искать дальше. Я и это умею, вы знаете.

В дверях палаты Мейер столкнулся с Кологривовым, который явился к нам ровно в срок, как вексель к оплате.

– Три дня вышли, сударь, – объявил Ефрем Данилыч с порога. – Уговор помните? Ну, показывайте вашего приказчика. Ежели ему хуже, пускаю кровь нынче же.

Мы прошли к койкам. Приказчик сидел, опершись на подушки, и ел кашу. Медленно, морщась на каждом жевке, но ел, и глаза из отёкших щёлок глядели уже по-живому.

– Жар тот же, не выше, – доложил я. – Ест второй день. Сон стал. Хуже никому из пятерых не стало, двоим полегчало.

Кологривов пощупал приказчику лоб, оттянул веко, изрядно напрягся.

– Полнокровие на лице как было… – проворчал он. – Ну да ладно. Уговор есть уговор, хуже нет, стало быть, ланцет подождёт. Только уж и вы, сударь, не тяните с вашим виновником. Мейер мне все уши прожужжал, что вы его казать собрались. Казать! Хворь! – Он фыркнул. – Цирк заводите в казённом заведении.

– Завожу, Ефрем Данилыч. И первый ряд ваш, обещаю.

Мейер покачал головой, побурчал, что с моими загадками он скоро сам сляжет, и оба старика ушли к своим палатам, споря на ходу. А я остался над листами и додумывал то, чего не сказал.

Стекло у меня было. У Лемке в аптеке стоял микроскоп, старый, английской работы, купленный когда-то с торгов, и мы с ним глядели в него кристаллы хинной соли. Увеличения в нём было довольно.

Разрешение больного я получу, тут я в себе не сомневался, говорить с больными я умею.

А вот дальше начиналось то, отчего у меня подрагивали пальцы, и я не мог понять, от азарта или от страха. Ежели я прав, то в кусочке мяса размером с ноготь я увижу то, что увидят здесь только через тридцать лет. И покажу другим.

Ежели прав…

* * *

Три дня, которые я себе выговорил на решение, вышли к вечеру, и тянуть я не стал.

Штосса я нашёл в его каморке при дворе, где он жил среди тетрадей, как жук в коре. Иван Георгиевич сидел над листами при двух свечах, и я в который раз подумал, что учёт у этого человека давно перестал быть службой и сделался способом дышать.

– Иван Георгиевич. Я решил.

Он отложил перо и поднял на меня глаза. И он тут же кивнул. Я ещё не сказал имя. Но он уже всё понял.

Догадался, кого я собрался взять с собой на войну.

– Никитин, – произнёс он ровно. И тяжело вздохнул.

– Да. Никитин, – я сел напротив. – А теперь я скажу вам почему, и вы меня выслушаете, потому что решение это далось мне тяжелее всех, что принимал за последний год.

– Не трудитесь, Михайло Алексеевич. – Штосс сложил руки на тетради. – Я вам сам скажу почему, а вы поправите, ежели совру. Ежели уеду я, встанет счёт. Не только мой военный лист, что мы затеяли. Встанет вся отчётность двора, приход, расход, жалованье, аптека, варка. Порфирий Саввич ведёт бумагу судейскую, а числовую веду я, и второго такого дурака, чтобы любил цифру больше жалованья, вы за месяц не сыщете. Стало быть, я тут подпора, которую не вынимают. Всё верно?

– Всё верно. Кроме дурака. Я бы вас дураком ни за что в жизни бы не назвал.

– Дурак не в обиду, я в этом слове давно живу. – Он чуть двинул углом рта, что означало у него улыбку. – Стало быть, едет Алексей. Руки у него лучше моих были даже тогда, когда мои не тряслись. Он молод, неопытен, но очень хорош. И это дорогого стоит. Решение правильное, и другого я от вас не ждал.

Он говорил всё так же ровно, глядя мне в глаза, и я вдруг понял, чего стоит эта ровность. Не ему. Мне.

– Иван Георгиевич. Скажите мне правду, и я с этим уйду. Вам обидно?

Штосс помолчал. Снял очки, протёр их лоскутом, надел.

– Мне было обидно в девяносто девятом, когда руки затряслись, – сказал он наконец. – С тех пор я свою обиду веду в отдельном листе и итог не подвожу. А вам скажу другое. Вы едете туда, где всё, что мы с вами затеяли, будет проверено по-настоящему. Не комиссией, не правлением. Войной. И мне надобно знать, что там выйдет. Надобно сильнее, чем ехать самому. Оттого просьба у меня одна.

– Говорите, я выслушаю. Чего хотите? – спросил я.

Он подвинул ко мне чистую тетрадь, новую, в серой коже.

– Шлите мне цифру. С каждой оказией. Сколько поступило, сколько померло, отчего, при каком порядке. Хоть на клочках, хоть карандашом, я разберу. Я заведу здесь счёт вашей войны, и когда вы вернётесь, мы с вами будем знать про неё то, чего не будет знать ни один генерал.

Я взял тетрадь. Она была легче пёрышка, а своим смыслом весила больше всего моего дорожного сундука.

– Уговор, Иван Георгиевич.

* * *

С Никитиным я говорил назавтра, в больнице, отозвав его из перевязочной.

Он выслушал, и я увидел, как радость всплеснулась в нём и тут же осела, потому что Алексей Степанович за этот год выучился не только работать руками.

– Стало быть, я… – Он вытер ладони о фартук, хотя они были сухие. – Готов. Точно готов! Но один только вопрос. Михайло Алексеевич, а палаты? А двор? На кого ж я…

– Палаты на Плетнёва с Кологривовым, они нынче одна артель. Двор на Штосса и Ртищева. А ты со мной, и вот зачем. – Я взял его за плечо. – Не помощником, Алексей. Помощников мне там дадут казённых. Ты поедешь учителем. Всё, чему я тебя этот год учил: руки, счёт дыхания, сортировку, камень, чистоту – теперь ты будешь передавать чужим фельдшерам и сиделкам по десять раз на дню, злым, усталым, которые станут глядеть на тебя, как на барчука. Это тяжелее, чем резать. Понял, на что едешь?

Никитин поглядел на свои руки. Потом на меня.

– А ежели я там оплошаю? – спросил он тихо. – Тут за спиной вы. А там я стану учить, и всякий спросит: а ты сам кто таков? Фельдшерский сын из Мариинской.

– А ты им не чинами отвечай, – сказал я. – Ты им мёртвыми отвечай. Которых не стало там, где ты завёл порядок. Эту арифметику, Алексей, понимает и злой, и усталый, и барчуком тебя честивший. Не с первого дня. Со второй недели. Потерпишь неделю?

И я увидел, как в нём это уложилось, тяжело и насовсем.

– Потерплю, – сказал он. – Когда выезжаем?

– Как Виллие свистнет. Собирайся загодя. И матери отпиши нынче же, а не в последний день.

У ворот двора меня перехватил Ртищев. Он уже знал, у нас на дворе новости ходят быстрее меня.

– Никитин, стало быть. – Антон Николаевич сказал это без вопроса. – Верно. Годный выбор. – Он помолчал и прибавил тише. – А тетрадь серую я Ивану Георгиевичу сам сшивал, вы там пишите в неё, Михайло Алексеевич. Не ленитесь. Он ведь не цифры ваши ждать будет.

И пошёл к воротам своим тяжёлым, неровным шагом, прежде чем я нашёлся, что ответить.

* * *

А дом на Литейной тем временем собирал меня в дорогу, и делал это так, как умеет только дом Бутурлиных.

Сундук стоял посреди моей комнаты третий день, и вокруг него шло сражение.

– Бельё кладём на дно, – командовал барон, расхаживая с трубкой во рту. – Двенадцать перемен. В походе, Михайло, сухая рубаха дороже ордена, это тебе всякий скажет.

– Двенадцать перемен в этот сундук не лягут, Пётр Кузьмич, – отвечала Дарья Гавриловна, которая вместе со служанкой Матрёной тихо и неумолимо перекладывала всё, что барон уложил. – Лягут восемь, ежели катать валиком. И банку с малиной я ему всё равно поставлю, а вы как хотите.

– Малину! На войну! Тьфу! – барон случайно выплюнул трубку и еле-еле успел её поймать. А затем засунул её обратно в рот с таким видом, будто ничего и не случилось.

– На войне тоже горло болит, Пётр Кузьмич, – хмыкнула его жена.

Барон воздел руки к потолку и обратился ко мне за поддержкой, а я поддержал малину. Не потому, что она была мне нужна.

Просто я знал – спорить с Бутурлиными бесполезно. Вот здесь имеет смысл только стоять и смотреть. Единственный случай, когда мне лучше в решения не вмешиваться!

– А склянки его лекарские я в бельё увяжу, – сообщила Матрёна, ни к кому не обращаясь. – В чулки. Верней всякой соломы. У меня покойник-муж стекольщиком был, я знаю.

Барон открыл рот, поглядел на сундук, где всё уже лежало не по его науке, и у меня на глазах рот закрыл.

Настя в этих сражениях не участвовала. Она сидела у окна с шитьём, из которого за час не прибавлялось ни стежка, и один раз, когда все отвернулись к сундуку, быстро сунула под уложенные рубахи что-то плоское, свёрнутое в холстину. Я видел это краем глаза и не повернул головы. Есть вещи, которые кладут тайком именно затем, чтобы их нашли потом, в дороге, и разворачивать их раньше времени грех.

А после ужина барон повёл меня к себе и торжественно выложил на стол ящик красного дерева.

– Вот, – сказал он. – Аглицкие. Мортимеровой работы. Бери и не спорь.

В ящике на зелёном сукне лежала передо мной пара дорожных пистолетов, ухоженных, как невесты.

– Пётр Кузьмич…

– Не спорь, я сказал. – Барон поднял ладонь. – И не толкуй мне опять, что ты не стрелок. Стойку тебе кто ставил, за конюшней, в сумерках? Я ставил. И стоял ты у барьера, как надо, я видел. А ну!

Я взял пистолет из ящика. Тяжесть легла в ладонь знакомо, и тело само, раньше головы, сделало то, чему его учили зимой. Вполоборота, боком, узко, локоть к себе, ствол кроет корпус.

– Во-от, – удовлетворённо протянул барон. – Помнит. Тело, оно не голова, оно науку не пропивает. Стрелок из тебя, врать не стану, никакой, да тебе и не надобно. Ты, главное, доставай его так, как сейчас встал. Кто понимает, тот поглядит и свяжется с тобой в последнюю очередь. А кто не понимает, тому и пуля мимо уха наука.

– Спасибо, Пётр Кузьмич.

– Носи. – Барон захлопнул ящик и вдруг проворчал, глядя в сторону. – Отцу твоему я отпишу, что вооружил тебя честь по чести. Пусть знает, что слово моё при мне.

Вечер докатился до чая, и за чаем составилась партия.

Готье расставил шахматы, Сергей уселся рядом судьёй, и первые ходов десять мы сделали молча. А потом Лука Осипович двинул слона и сказал, не поднимая головы, тем ровным тоном, каким он говорил самые серьёзные вещи.

– Мсье. Дозвольте два урока в дорогу. Не лекарских. Походных. От человека, который спал на земле дольше, чем на кровати.

– Слушаю, Лука Осипович.

– Урок первый. Сушите ноги. – Он поставил слона и поглядел на меня. – Всякий вечер, что бы ни было, сапоги долой, ноги к огню, портянки сушить. Солдат, у которого гниют ноги, уже не солдат, а вы этого в первую же неделю увидите столько, что забудете про французов. И второй урок. Воду в походе пьют не ту, что чище на вид, а ту, что кипела. Любую иную считайте отравой, какой бы прозрачной она ни была. Я видел, как эскадрон, не потерявший ни человека в деле, за неделю слёг от одного ручья.

Готье был умён. И говорил мне ровно то же, что я когда-то рассказывал Сергею Бутурлину. Но я не стал умничать. Лишь благодарно кивнул.

И правда был благодарен своему другу за эти советы. Ведь они, не будь я человек из двадцать первого века, были и в самом деле бесценны.

– А путь-то ваш каким трактом ляжет? – спросил Сергей, переставляя за меня пешку, которую я держал и не ставил. – Гвардию, толкуют, поведут на Ригу. Свидимся мы там с тобой или разминёмся?

– Как Виллие положит, – ответил я. – Он сказал: Вильна, Гродна, а дальше как Бог и Бонапарт. Ежели твой полк через Вильну пойдёт, ищи госпиталь, где меньше всего кричат. Там я и буду.

– Где меньше всего кричат… – Сергей хмыкнул. – Запомню.

– Про воду он тебе дело говорит, – вставил он же, воротясь к разговору. – У нас под Аустерлицем половина маялась животами раньше, чем увидела француза. А я чай, что ты своей белой солью и воду чистить станешь?

– Стану, – сказал я. – Крупинку на ведро, размешать, дать постоять. Вкус будет аптечный, зато живот целый. Я вам обоим ещё и в бумаге это распишу.

– Аптечный вкус… – Сергей сморщился. – Ну, за такое солдаты тебя не полюбят.

– Полюбят к весне, – возразил Готье, снимая мою пешку. – Когда сосчитают, кто дожил. Солдат, мсье Серж, любит не того, кто вкусен, а того, при ком живут. – Он помолчал и добавил без всякого перехода, тем же тоном. – И последнее, мсье. Про того, с кем вы все собрались воевать. Бонапарт пленных врагов не запирает. Он их вербует. Поляки уже сейчас идут к нему полками, за обещание отчизны. Помните это, когда станете глядеть на карту. Против вас не одна Франция. Против вас все, кому он что-нибудь пообещал.

Он сказал это спокойно, как говорят о погоде, и над доской ненадолго повисла тишина. Сергей перестал улыбаться. А я отметил себе эти слова туда же, куда откладывал всё самое важное, и подумал, что учитель французского только что дал мне урок стратегии, какого не дал бы иной генерал.

– Шах, – сказал Готье. – Вы отвлеклись, мсье.

* * *

Курьер приехал на закате, когда дом уже думал расходиться.

Пакет был плотный, тяжёлый, и печать на нём я узнал раньше, чем взял его в руки. Личная печать государыни императрицы Марии Фёдоровны.

Дом притих. Барон встал. Настя сложила руки на коленях.

Я сломал сургуч у всех на глазах. Прятаться с таким письмом в этом доме было бы обидой. И стал читать.

Первые строки были те, каких я и ждал. Государыня писала о войске, о том, что заведениям её ведомства надлежит быть готовыми принять раненых, и что об отъезде моём с инспектором ей известно и ею одобрено.

А потом письмо повернуло, и я перестал понимать, что читаю.

Государыня просила. Не приказывала – это слово стояло прямо: «просила», как частное лицо, – и я перечёл его ещё несколько раз.

Просила до отъезда моего исполнить одно её желание и посетить с лекарской надобностью особу, ей близкую.

Фрейлину, чей вечерний круг известен всему Петербургу. Особа эта кашляет с самой весны, лекари, коих к ней возили, разводят руками и говорят о слабости груди, сама же она болезнь свою скрывает и смеётся, и оттого, писала государыня, тревога её только больше. «Имени письму не доверяю», – стояло в конце. За вами пришлют от неё самой.

Я дочитал и некоторое время глядел на лист.

Фрейлина государыни. Хозяйка вечернего круга, у которой бывает весь Петербург. Кашель с весны, спрятанный за улыбкой, и лекари, разводящие руками. Картина складывалась у меня во что-то знакомое до дрожи.

Стоп.

Я поглядел на лист ещё раз… И почувствовал глубокое удивление.

Я ведь это уже читал.

Да! Я это читал, только не в лекарских книгах, а в романе, в самом знаменитом романе моего века, который ровно с этого и начинается.

Петербург, вечер у фрейлины, война с Бонапартом на пороге, хозяйка салона, что кашляет и зовёт свой кашель модным словечком. Первые страницы, какие я студентом одолевал через силу, не зная ещё, куда меня однажды занесёт.

Быть того не может…

Что ж… Теперь я и без приказа государыни с интересом разберусь, что тут происходит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю