Текст книги "На вечерней заре"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
ЛЮЛИ-ЛЮЛИ-ЛЮЛЕНЬКИ
Издалека, с холодных морей, пришла осень. Над городом полетели дикие гуси, и Миша Сорокин затосковал. В парке на танцах – все локти обдерешь, с билетами в кино тяжело, по улицам холодно гулять. Скучно Мише. Стал к матери в деревню по субботам ездить. Там и арбузы поспели, дыни налились, ешь – не хочу.
В деревню Петровку возил Мишу на колхозном автобусе Степан Шутов. Автобус еще новенький, чистенький, ходил до города два раза в день. С последним рейсом забирал Мишу.
К остановке Миша выходил сердитый, надутый. На шее – розовый шарфик, в кармане поет транзистор. Все глядят на Мишу – не моргнут: «Какой американец!» Он не узнавал знакомых, глядел поверх их отрешенно и гордо. О чем с петровцами говорить, коли у тех на уме сенокос да коровы. Ничего они в жизни не видели, в большие города не ездили, с великими артистами не знались. Головешки. Не горят – чадят.
К автобусу пропускали Мишу без очереди. Степан открывал дверцу, кланялся весело, с размаху:
– Милости прошу к нашему шалашу!
Миша суровел совсем:
– Опять график прыгает!
– Пять минут опозданьица, Михаил Егорович, – смеялся Степан, щуря большие карие глаза.
Миша садился на переднее сиденье к окну.
Выезжали в степь, в приволье: в автобусе горячо пахнет донником, пшеничной соломой. Миша наблюдает природу, курит сигарету. Сосед на разговор тянет:
– Когда, Егорович, женимся?
Миша молчит, шевелит бровью, ведь глупый же вопрос. Сосед хмыкает, сиденье скрипит: стыдно.
– Я ж по-свойски, Егорович, а ты губы втянул…
Автобус бегал хорошо: шины не лопались, мотор не глох, и все за это любили Степана. А больше всех мать Мишина – каждую субботу автобус ей сына к ограде подвозил. Мать топила для Миши баню, ставила на загнетку флягу горячей воды, в магазин за бутылкой беленькой бегала. Из бани Миша выходил гладенький, веселый, пахло от него березовым веником и сосной. Подолгу у зеркала стоял – прическу делал набекрень. К столу садился молча, пальцем по шее щелкал:
– Сообрази!
«Как уж мужик, приказы шлет», – угрюмо думала мать, ставя на белую скатерть бутылку и хрустких огурчиков с рассолом. Миша наливал в стакан до середины, сильно носом шмыгал, глаза скашивал:
– За тебя, мать, жить тебе столько же.
– Много ложишь, сынок. Только б тебя поженить. Поглядеть…
– Завела…
– Внучонка ж охота…
– Э-э, – свирепел Миша, еще в стакан наливал. Разнимались стены, пела в груди музыка, и все, что держалось там на запоре, – лезло:
– Скоро мастером буду. Почет, денежки… Хату в центре отхвачу, мотор куплю! «Яву» знаешь, мотоцикл? Не знаешь… Эх, коровьи подойники. Ничего вы не знаете.
– Не ладно так, Миша. От подойников сам пошел. Всю войну…
– Не трепитесь, мамо…
И мать обижалась, становилось ей горько. Плакала, плакала…
– Хватит нюни-то. Хочешь, завтра платье куплю? Станешь теткой городской.
– Все, сынок, есть. Ходим чисто и про запас держим.
– Тогда фартук сними. Как баба.
– И так баба. Всю жизнь на ферме. Тут и рученьки надсадила. Всю войну…
– Ы-ых, мама! Я магнитофон заведу! «Яузу» слыхала?
– Кого?
Миша губами чмокал, голова клонилась на скатерть.
Мать стелила белые простыни, клала красные подушки из гусиного пера… Миша на простыни переползал. На живот ему Сашка, котенок, прыгал, рубашку лапами скреб. Губы у Миши раскрывались во сне, лоб потел сильно, мать его полотенцем вытирала. Потом садилась возле Миши. Только хотелось, чтоб он снова был маленьким, пас бы телят с соседом Семкой Катайцевым, вставал и ложился по солнышку, за дровами в деляну на бригадной Серухе ездил, а зимой, когда стемнеет и деревня уснет, читал бы ей книжки и разные стихи.
– Эх, Сашка, женить бы его на нашей петровской, возле себя оставить… Хоть бы в старости-то погреться…
Молчал Сашка. Ночным холодом несет от окна. Мать в платок куталась и пела сухим простуженным голосом:
– Люли-люли-люленьки,
Прилетели гуленьки,
Стали гули толковать,
Куда Мишеньку девать…
Эту песню она пела ему над люлькой. А потом отец умер, муж ее. На мельнице лишний куль поднял – надорвался. С фронта пришел целый, да пожить не удалось. Одна с Мишей осталась. Все загляденье ее – в нем. Старалась покрасивше одеть, обуть, ведь об отце Миша сильно ревел. Не верил, что его нет, что он никогда не войдет в дом. Все думал, что он куда-то уехал и скоро вернется. Ждал его тоскливо, постоянно, как большой: вечерами, не мигая, смотрел в окна, вздрагивал, если неслись по улице кони к речке, сжимался, если копыта стихали у ворот. Тогда бежал к двери и шало орал: «Пап!» И мать хотела отблагодарить Мишу за его боль, жила только ради него, хоть мучило ее одиночество, вдовство, хоть сватались к ней дважды хорошие люди, хоть и желал ее муж перед смертью – найти родного человека и зажить снова. Когда подрос сын, отпустила в город на плотника учиться. Закончил училище, дали ему работу хорошую, да радости нет. А потом и горе пришло: чужой совсем стал. Говорят, стакнулся в городе с какими-то стилягами. Домой приедет – стопку подавай. Ни одного слова – прямо, все – вкось. Что ни скажи, головой завертит: «Чухлома вы, мамо. Жизни не знаете…» Только на Мишину женитьбу надеялась – вдруг к лучшему переломится.
Засыпала трудно. Сон долго не шел, далеко в бору сова кричала, и грудь сильно болела. Хотела скипидаром натереться, да Миша не выносил запаха его. К середине ночи он начал ворочаться, скидывал с себя одеяло и стонал. Иногда слова выговаривал. Она хотела понять их, но они не давались, прятались от нее. Мать мочила полотенце в холодной воде, прикладывала ему на лоб. Миша слабо сопротивлялся, на шее всходили напряженные пятна, но засыпал снова, а руки были холодные. Ей хотелось лечь рядом, согреть сына своим теплом и дыханьем, но она боялась, что он проснется и крикнет на нее. Только раз легла рядом, и он не заметил, потому что был тяжело и страшно пьян. А ей все равно всю ночь было хорошо и легко.
Утром он забирал отцово ружье, уходил на охоту на весь день. Уток мало встречалось, зато ноги убивал. Приходил злой, все время фыркал. Вечером за ним заезжал на автобусе Степан. Любил он Мишу – с его отцом всю войну прошел.
Часто, когда автобус был совсем пустой, Степан в дороге рассказывал об отце. И отца вспоминал, и свою молодость, и всю жизнь от края до края, и разные истории, хорошие и плохие, хмелел от своих слов, забывал о нудной, тряской дороге, о своей беспокойной шоферской судьбине и начинал думать о счастливом, о тайном – о том, что будет с ним впереди. Степан, хоть и думал чаще о прошлом, но жил всегда тем, что будет впереди – и знал твердо, что радости его впереди, а все печали уже прошли. И оттого любил людей крепко, по-отцовски, гордился друзьями, был желанным на всех свадьбах, гулянках, там угощал всех за хозяев, после первой же рюмки прижимал всех к груди и тискал, и думали в деревне, что он самый счастливый и довольный на свете. Была у него дочь Лена. Степан мыслил отдать ее за Мишу, сына друга своего фронтового. И в этом была его радость, которая – впереди, его сны наяву.
Уезжал автобус с Мишей, и матери не сиделось дома. Она боялась одиночества, тишины, тяжелого стука часов. Шла на ферму к девчатам, где была старшей дояркой. Еще издали у телятника замечала белый платочек Лены Шутовой. Сразу же начинала думать о ней и о Мише. Если б она стала женой Миши, то, может, он бросил в городе дружков, перестал бы ломаться, приехал жить в родной колхоз, домой, остался навсегда возле матери, среди своих людей, бросил бы гусарить с водкой по воскресеньям, срубил бы себе дом – нынче всем лесу дают на дом. Платочек Лены белел все ближе, мать улыбалась ему и делалось ей тепло. Лена смотрела на нее и чего-то стыдилась или уже знала потаенным девичьим чутьем все ее мысли и осуждала их и не хотела понять, и оттого была не в себе. Но все равно возле Лены работалось хорошо, покойно, и той ночью сразу засыпала, не ворочалась, вместе с Сашкой в обнимку, и утром выпивала полную кринку холодного молока с лепешками и казалась себе моложе.
Шла на работу и опять старалась быть возле Лены, точно возле дочки. За последний месяц у Лены вышел самый большой надой по ферме. Наградили ее отрезом на платье. Взяла сшить платье Мишина мать – многие у нее обшивались. Первую примерку назначила на вечер в субботу.
В субботу приехал Миша. Снова пошел в баню, березовым веником хлестался, крякал. Зашел в избу веселый, румяный, смотрит – Лена:
– Ой, тут дамы…
Лена не поняла его, только вдруг застыдилась. Был он без рубашки, в майке, она открыла его крепкие, красивые плечи; к щеке родинкой капля пристала.
– Я пойду…
– Посиди, Лена. Сейчас мы чайку… – сказала мать.
Чай пили молча, с вареньем: Лена из чашечки отпивала потихонечку, краска с щек не сходила, было чего-то боязно. Мать пила из блюдца, улыбаясь своим думам, и жалела только, что умер отец – не поглядит. А Лена смотрела в стол, ресницы шевелились, чашку держала как-то сбоку от себя, и мизинец на этой руке оттопырился и дрожал. И мать вспомнила, как сватался к ней Егор, как гуляли потом на свадьбе две недели, как косили они в тот июль вдвоем сено: она стояла на зароде, а Егор подавал, и были таинственны его глаза, безучастны.
Миша пил много, потел, злился на себя, что не ведет разговор. Заглянул Степан Шутов. Ни с того, ни с сего:
– Так я завтра, Егорович, за тобой приворочу.
Мать засмеялась:
– Поди, в соседях – не разбежимся…
Степан помялся, обласкал глазами дочь и Мишу, вышел.
Миша заговорил:
– Ну, как надои для страны?
– Не жалуемся, – засмеялась Лена, – а мы оркестр для клуба купили.
– Бацаете?
– Чего?
Разговор пошел не туда, и мать переживала. Ей хотелось поговорить о тихом, домашнем, сдружиться сейчас всем за столом, чтоб бывать потом все чаще и чаще втроем. Она нарочно не включала свет, чтобы оставались полумрак, тишина по углам и захотелось бы в этой тишине душевного слова, какого-то таинства, но оно не шло. И мать сказала:
– У нас Мишу мастером могут сделать. Начальником!
– Здорово! – удивилась Лена.
– Потрясно! – поправил Миша.
Лена не выдержала – прыснула в блюдце, и смех, который давил давно, прорвался – не унять. Она смеялась громко, шея над кофточкой покраснела, из блюдца чай полился. Сашка еще ногу укусил, было щекотно. Смех не проходил. Хотелось Мишу по голове погладить: «Ну, не воображай… Чего ты?» Но за столом вдруг стало тихо. Очнулась Лена. Почувствовала тишину. Миша соскочил со стула, щелкнул выключателем. Свет вспыхнул яркий, ударил больно в глаза, и слова Мишины прорвались, как злые горячие угли. Он понял, что смеялись над ним и еще понял, что нужно дать сдачи. Хотелось Лену, замарашку, доярку грязную, потную, которая из-за подойника жизни и света не видит, ударить больно:
– Размычалась, корова… Смеешься, а от самой навозом прет.
Вздрогнула Лена.
– Ты мне, Миша? Мне?
– Тебе, тебе. Жуй…
– За что? За что ты, Миша? Там ведь наше молочко-то пьешь.
Миша тяжело ступал, сверкал глазами, брезгливо обходил Лену, точно замараться боялся. Лена поняла это, разревелась.
– Сам-то какой. Я в институте второй год. А ты-то… А ты-то…
Она закрыла лицо руками. Мать у ней по волосам рукой провела: «Будет, ну будет…» У Лены плечи затряслись. В сени выскочила. Миша к столу подошел, пальцем по шее ударил:
– Достань!
Пил как всегда неумело, а сегодня еще торопился, видно, внутри горело. Быстро захмелел, водил кругом дурными глазами, не понимая, что с ним, где он. Только немного помнил Лену.
– Мать, а Ленка зря, зря…
– Эх, сынок, стыдоба…
Он еще долго кружил по комнате, потом залез на кровать, тяжело задышал, уснул.
Мать села рядом. Смотрела на его уставшее, серое лицо, на волосы, на макушке в комок скатанные, и думала: «Кто это, Миша ли?» Все его слова вспомнила и старалась понять, кто их в душу ему сунул и забыл там, зачем они к нему прицепились репьем. К полуночи выключила свет, легла на диван, но сна не было. Пришла снова жалость к себе. Прежде ее не знала. Но сейчас, когда отошел от дома сын, связался с плохими людьми, стало жаль и себя, и своей жизни, и своих рук, работой замученных, и появился у нее этот страх тишины, одиночества, и она боялась тяжело заболеть. А засыпая, видела Егора. Он смотрел ей в глаза, седой и печальный, сутулился, кривил плечи, точно осуждая за сына, за всю ее жизнь после него, Егора. Она плакала, молила о чем-то мужа, – он не прощал, а все смотрел издали, потемневший, безмолвный. А ей хотелось объяснить ему, что она-то не виновата, что беда идет не от нее, а от сына. Но сын-то ее? Значит, она все равно виновата – и руки слабли, задыхалась во сне, но Егор не прощал, и беда дальше катилась, болело сердце. И она кричала во сне горьким, неясным голосом, в этот миг открывались глаза, упирались в потолок, в темноте он нависал на лоб, придавливал своей смутной громадой, рождался где-то в затылке страх, доходил до ног, скручивал, ломал, и в эти часы казалось, что пришла смерть, стоит у затылка и ждет, темная, дышащая. Она стояла, пока не начинало синеть окно, пока не вставал рассвет, после которого-белели темные стены, означивались на окнах герани, пробуждался Сашка, – и гасла в затылке боль. Глаза слабо мигали при свете, руки выкладывала сверху на одеяло. Они шевелились, узкие, сухие, котенок их боялся. А ей было хорошо, что пережила ночь, не задохнулась б своей тоске. Уже до солнца теперь не спала, только дремала и слушала, как на улице гремят ведрами бабы, ругаются, как гонят поить лошадей, и они ржут, фыркают, и голоса их гулко летят, растягиваясь в утренней пустоте. И мать боялась дожить до зимы, когда ночи долги – не переждать, когда снует за окном метель, а в душе нарывает больное, давнишнее, от которого теперь не уйдешь. И в этой жизни матери не на что упереться. Только Лена в глазах. А сейчас – и Лена ушла.
В то утро Миша долго хлебал суп, потом снова лег спать. Шел дождь на улице. Странный и чудной. Сверху дождь, а далеко, за последними домами, солнце, и все поля, огороды, тополя – в свете золотом, и дальние сосны в бору от солнца медны и влажны, и по дороге у самых полей бродит золотой луч, и еще дальше – золото и свет.
Мать сидела все время на крылечке, заказала на ферму, чтоб подменили – спина разболелась и ноги распухли, видно, от непогоды. Мать смотрела на дальний золотой луч и думала о вчерашнем, о том, как больно, навсегда обидели Лену, да сама обижена Мишей насмерть. Но как всегда судила не сына, судила себя, отыскала память новые обвинения в своих уголках – вспомнилось, как худо кормила Мишу в войну, в каких отопках отправила его в первый класс, сколько лет копила ему на новый костюм, а другие уж ходили в новых давным-давно, – вот теперь сын мстит ей за все, и в этой мести она виновата сама. Золотой луч зашел в их огород, ударил в раму, вздрогнули и вспыхнули стекла, потом погасли. Хотелось жить сначала, и чтоб был бы жив муж Егор, и чтоб не было той длинной, страшной войны, и чтоб Миша снова был маленьким, не знал городских дружков, кривлянья, походил бы на человека. И больше бы ничего не надо. Золотой луч погас совсем, – вот уже вся туча обвила небо. Дождь пошел по всей земле. И в этом дожде показались вдруг дикие гуси. Они летели к синим озерам, солнышку, а может, и к дальним морям. Кончики крыльев у них смыкались, получалась живая непрерывная линия, сдвинутая вперед острым клином. Они летели быстро, безмолвно, и, казалось, они никогда не устанут – так мерно качались их крылья, не уставшие еще от дороги, от ветра. «Люли-люли-люленьки, прилетели гуленьки…» – вспомнила мать – и сердце зашлось.
Забрела в дом. Миша собирался в дорогу. Глаз не поднимал: молчал встревоженно.
– Сядь, поешь, – сказала мать.
– Ладно, в городе…
У ограды Степана зашумел автобус. Миша торопливо перед зеркалом завязал шарфик. Автобус уже шел навстречу. Шел медленно, качаясь, обходя лужи. Миша подбежал, стукнул в дверцу. Автобус не останавливался, шел дальше. Миша забарабанил в дверцу. Степан прибавил скорость. Миша закричал отчаянно: «Остановись!» Но автобус двинулся еще быстрее. И Миша испугался. Стало больно в спине – из рук выпала сумка. Бежать больше не мог, волосы смокли, по щекам катились дождины. Стало совсем жутко, хотелось чего-то крикнуть, рвануться, но задохнулся. Подошла мать, подобрала сумку. В небе опять показались гуси. Они не смотрели на землю, очень спешили.
– Значит, презирают…
Мать молчала.
– Мама. Ну, мама же?..
Но она молчала.
– Жить-то как? Как, мама? За человека же не считают?.. Ну, мама…
А гуси летели высоко и далеко. Где-то опустятся.
ПРИЕЗД К МАТЕРИ
Катерина Егоровна прожила на свете шестьдесят лет. Все годы на одном месте. Перелетных кукушек не любила. И другая слабость держала на месте: считала себя бабой убитой, бессильной, такие, мол, и дома-то в тягость.
По улице ходила, глубоко склонив голову: в старости – от болей в спине, молодая – от стыда: нижнюю губу далеко разломил мужнин кулак. Муж Иван, вольный, подвижный, любивший себя и водку, спускал ей кровь, капля по капле. Надоевший всем, он износил сердце дома. Пьяный, голый катался в сугробе, требовал от нее удивленья и страха, летом ловил в ограде гусей, с маху рубил им головы, а то целил в Катерину из ружья, считая до трех, и гоготал.
От такой жизни пал в глаза вечный недуг, стала лысеть. Голова оголялась, длинная, матовая, как гусиное яйцо, потому ходила в твердом платке, только в бане снимала.
Когда брали Ивана на фронт, попросил прощенья. Она сказала:
– Что было – все наше. После смерти – поделим.
Он взглянул на нее блаженно, как на ребенка, и заплакал.
Через год принесли похоронную. Она ей не поверила и в своей правоте усмехнулась: «От моего и пуля отскочит…»
Так и вышло: после войны объявился Иван в дальнем городе, сошелся с другой женщиной, а про семью не вспомнил. И тогда Катерина забылась сыном. Сын вышел в отца: заносчивый и крикливый, дразнили его в школе – «Буржуй». Сидел в заднем углу, наблюдал за всеми зло и настороженно, ерзали по парте худые кулаки. Было плохо с бумагой, он отбирал у всех лишние тетрадки, продавал за медные деньги своим же, пятаки прятал в длинный матерчатый мешочек, копил на ружье. Пока не имел ружья, стрелял в птиц из рогатки, мертвых воробьев сажал на веревочку, обматывал веревочкой шею и так ходил по деревне. Сзади бежали ребятишки.
– Буржуй с охоты пришел!
– Продай воробьев-то?
Он бросал через плечо:
– Я их изжарю! – глаза наливались радостью, белый хохолок на макушке шевелился. Худо росли волосы, и Катерина мазала их маслом, кропила мартовской целебной водой, они не подвигались. «Безволосый – будет несчастный», – думала она тоскливо и еще пуще любила сына.
Ее часто вызывали в школу, ругали за Гришу. Она повторяла директору одно и то же:
– Мы люди последние. Сироты.
– Он по карманам шарит! – упрямился директор, смущенно отвертывал глаза.
– Напраслина. Он дома шелковый… Книжки читает! – лгала Катерина, смотрела преданно, не мигая, и директор, человек мягкий, приезжий, утешал ее, обещая заняться сыном.
– Вам все зачтется… Зачтется перед смертью… – вспыхивала Катерина, и хватала его благодарно за пиджак, внезапно пожимала одну руку, потом другую, в глазах набухали слезы. Он провожал ее до дверей, как больную, и свободно вздыхал, когда стихали шаги.
Гриша вырос быстро, сразу уехал в город. Учился в железнодорожном училище, стал работать в депо. Писал редко. Только в праздники присылал красненькие открытки, а в них так мало слов – почтальонке стыдно.
Когда женился, отбил телеграмму. Потом приезжали на день. Жена Надя, веселая ни к месту, наглая по-сорочьи, привязчивая, вила из сына веревки. Гриша ей подчинялся, не смел осердить, ведь она принесла в дом большое приданое. Избалованная мужским вниманием, – работала до Гриши официанткой, – Надя все время вынимала из сумки зеркальце и вытягивала перед ним губы. А по утрам натирала щеки белым молоком из тюбика, но они все равно казались дряблы, бессильны. «На мужиков издержалась, – сказала себе Катерина, но сразу утешилась: – Раз сошлись – пусть живут…»
В последний приезд свой Надя привезла синей материи на кофту. Катерина положила ее в сундук на поглядку… А на другой день утром они ушли на автобус. С тех пор не приезжали.
Дом, поставленный Иваном, рухнул – съел грибок. И Катерина стала жить в людях: брали то нянькой в ясли, то стряпкой в бригаду, то в правленье рассыльной. Где работала – там спала. В последний год вырешили пенсию хлебом и деньгами. Хлеб ела, деньги – на книжку. Потом и совсем радость – срубили ей избу. Новый председатель стариков обнес милостью, сразу стал лучше всех. И у Катерины началась новая жизнь.
Только вошла в избу – ударила по душе тоска. Привыкла на людях к разговорам, к длинному застолью, к ребятишкам, к слезам, к пьянкам, привыкла утешать, мирить, соглашаться, – а теперь давили белые стены и тишина. Кончилось лето, убрали в огородах, сожгли ботву, ночами шумели дожди. Разболелись ноги. Собирала в бору свою заветную позднюю травку – ниточка к ниточке, делала из нее отвар и натирала лопатки, но боль прыгала в спину, ходила длинной иголкой.
Ложилась теперь рано, спала при полном свете, но только глаза смыкались, потолок полз на лоб, стены сдвигались, вся изба свертывалась, как коробка, в груди закрывались все щели – и душил кашель. Под утро засыпала на правом, здоровом боку – и видела сына. Казалось, он лежит рядом, темный и больной, слышно дыханье. В голове поднималось одно и то же: как пороз Ворон нагнал его сзади и опрокинул. И Гриша слег в постель. Лечила лесной травой, наговорами, но рана упиралась, по краям рубца посинела кожа. Она обчерчивала этот синий, круг пальцем и шептала: «У сороки боли, у вороны боли, у медведя боли, а у Гришеньки заживи». Когда Гриша вырос, отметина осталась.
По утрам начались холода, в озерке у закраин встал лед, по нему били школьники колотушкой, в пробоины выскакивала желтая, веселая вода, пузырилась. Над бором висли снеговые тучи. Скот наедался плохо, кормов накосили мало, стали сплошь продавать коров. Решила Катерина купить телушку-полуторницу: в ограде повеселее, да и по весне – молоко. Продала соседка-учительница. Торговаться обе не умели, в цене сошлись быстро.
Звали ее Волнуша. Шерсть на спине вилась бурая, с седыми проталинами, рогов не было – изболели у маленькой. Утром поила ее теплой водой с отрубями, провожала на степь. Волнуша, широкая, ленивая, давала себя трогать каждому, сама смотрела в глаза и мычала. Собаки на нее не лаяли, поросята не уходили с дороги, она через них перешагивала.
Вечером Катерина шла за ней. Волнуша ждала ее у двух сосен, которые стояли на краю бора. Рядом была в город дорога. Вечерами машины зажигали фары, свет бил Волнуше в глаза, лоб, но она его не боялась. Машины всегда шли быстро, точно спешили, возле поворота сильно гудели, чуть приседая на задние колеса, и от этого гула телушка весело раздувала широкие ноздри, точно хотела вскочить на копыта и помчаться следом, обогнать и броситься навстречу, чтоб потрогать головой этот теплый розовый свет от фар. Но ее не пускал характер, смирный и добрый. Она привязалась к Катерине, к ее горячей ласкающей руке, к ее голосу, узнавала хозяйку по запаху и дыханью. Она слышала ее еще издали: шаги у Катерины были плотны, тяжелы, – больные ноги опускались на землю всей ступней, а дыханье от Катерины шло с перерывами и в горле тихонько свистело. Потом Катерина начинала говорить о ней: «Сытенькая моя. Домой давай поскоряй… Не узнаешь меня. Да пошевелись хоть. Повернись ко мне»… Но та не шевелилась. Только на холке чуть вздрагивала шерсть и с губы слюнка сбегала. Потом слышала за ушами человеческие пальцы, они трогали шерсть и проникали до кожи, потом сползали на лоб, там становилось щекотно и тепло. Телушка поднимала голову и слабо шевелила хвостом по земле. Катерина давала ей в губы кулак, она его трогала губами, чамкала, а глаза были закрыты, как во сне. Сонно вставала на ноги и шла за Катериной, за ее спиной.
В октябре от Гриши пришла телеграмма: «Буду в воскресенье. Никуда не уезжай». Она усмехнулась: «Куда ехать-то, разве не знает…» Стало горько: «Ничего уж не знает…» Но в голове народилось большое, веселое: «Сын едет!» – и она задохнулась. Такие минуты искупали ей тяжесть судьбы и были наградой.
В воскресенье у избы Катерины остановилась легковая. За рулем сидел толстый мужчина в очках, из-под них падал вниз крепкий нос в корявинах. Рядом был Гриша. Он открыл толстому дверцу, потом к матери подошел.
– А ты не старишься. Давно не встречались…
Катерина прикрыла губу ладонью, усмехнулась:
– Поди, уж окостенела…
– Ну-ну, наговаривай… А это дядя Миша – наш начальник цеха.
Мужчина подал ей руку. Вблизи он был еще короче, круглее, а голос пищал, и Катерине казалось, что это говорит не он, а кто-то сидит у него в животе.
– Много о вас слышал. Да… Мы тоже люди простые: в молодости под пшеничку пахали… А у вас в ограде нету собачки?
– А зачем?
– Нет, нет. У меня к ним водобоязнь. Штанов лишних не взял, ха-ха… А сам я держу. В городе, знаете, случаются воры. А здесь простота. Да… Природа.
Сели за стол. Гриша постарел, совсем далекий. Катерина принесла бутылку, сама сбила пробку.
– С дороги можно, а огурчики здесь родятся? – спросил дядя Миша.
– И грибки родятся.
– Это даже полезней.
Катерина пить отказалась. Побледнела. Мучила Гришина седина.
– Дай бог не последнюю… – сказал дядя Миша и чмокнул. От рюмки лицо у сына горело, на глазах пленка родилась. Они стали глядеть в упор.
– От Нади тебе привет…
– Чё не приехала?
– Опять в ресторан пошла. Ночью работает. Днем спит.
– Они работают… – заикнулся дядя Миша, испуганно дернул головой. Сразу вспотел: – Знаете, зубы источились, глотаю цельем.
– Вставил бы, – вздохнула Катерина.
– Надо бы желтенькие, да денег не соберу.
– Прибедняетесь, дядя Миша…
– А ты не лезь. Сам работаешь, Надька халтурит, а я один: сыну в институт – раз, гараж строю – два…
– Один, а уж машину нажил! – удивилась Катерина.
– Не я, ум наживает. Голову на плечах иметь надо, коль других хуже казаться не хочешь, – рассердился дядя Миша, выпил один. – Вы вот в избу спрятались и ничего не надо. Да… И семьи нет!
– А Гриша?
– Он улетел. Из кармана упало – пропало. Они вон с Надькой домину заломили!
– Чё, Гриша, строишься?
– Дачку всего, в долги залез…
– Я тебе дам. Дам! У меня на книжке девяносто рублей.
– Э-э, на соль это… – махнул сын ладонью.
– В городе нужны большие деньги, мамаша. Я вот так думаю – время теперь спокойное, надо пожить. А что?! А вдруг опять война? Да… Я вот всю войну…
– Вы ж не воевали, дядя Миша… – сказал сын.
– А из-за глаз, из-за глаз… А сколько работали! Немыслимо! А жить-то когда? Когда жить-то! Мне уж шестьдесят.
– Ровеснички.
– Что?
– Ровеснички с вами, – улыбнулась Катерина и принесла еще бутылку.
Дядя Миша скосил на нее один глаз, другой закрыл:
– Из тайных припасов, а? Ну, сознавайтесь! – и засмеялся.
– Не-е, на черный день не держу. Чё есть – на столе.
– А вы держите, держите… Многие одним днем живут – нехорошо. Сегодня погулял, покушал – а завтра зубы на спичку. Легкомыслие души. Я вот в войну работал, как говорится, вкалывал, и желудком крепился, а думаешь, все так?
– А думаю то, что не ты один вкалывал, – опять подговорилась Катерина.
– А были похитрее. Война – кто учтет. Да… И на складах было – нам не видно. Кто с умом – замечал и на ус себе наматывал.
– У нас траву ели. И Гришенька на картошке поднялся. Сваришь морожену-то – и не хватит. Все ружье хотел – диких уток стрелять… Так не скопили.
– И мы всяко ели. А как же! Вещи – на рынок. Костюм – буханка. И делишь, делишь, а у меня зренье… – И дядя Миша прищурился.
– Заменил бы. Теперь, говорят, и сердце вставляют. Голова у людей окрепла и питанье позволяет… – усмехнулась Катерина, устало согнув плечи. И сразу постарела на десять лет.
– Верно, мамаша. За деньги голову переставят. Был мастер – стал директор! Хо-ро-шо! – загоготал дядя Миша, глаза слезой увлажнились.
– Кто вас информацией снабжает? – опять спросил.
– Кем?
– Ы-ы-ы. В гости-то ходите?
– К кому надо – ходим, – она снова открыла бутылку, обтерла полотенцем, поставила ее на середину стола, – пейте лучше. Еще схожу.
– Мать, не гони коней, – вмешался Гриша. Он что-то ослаб, чесал под рубахой ладонью и утомленно моргал.
– В гостях же. Когда теперь?.. По полной лейте!
– Ну-у и мамаша! Люблю простоту. Как не погреться у добрых людей, – дядя Миша сам разлил из бутылки, поднял кверху и чокнул по донцу пальцем.
– Хоть и стерва, а люблю! Русскому как не выпить. Желудок-то – ведро. Что для нас хорошо-другим смерть… Да. Ну, поехали…
Гриша выпил быстро, как обжигаясь, а дядя Миша похлопал ладонью по животу и прищурился.
– В деревне, мамаша, о войне поговаривают? Только честно, как на духу? – Он откинулся на стуле, зажевал грибок.
– Все войну ворожите. Не дай бог.
– А по мне – будет. Пью отчего?! А! Пожить хочу. Второй век не купишь. И хорошо делаю. Пей, душа! Э-эх! «Ходили мы походами в далекие края-я, у берега французского бросали якоря-а».
Но Катерина точно не слышала.
– Кто работал бы! Пили б дак…
– Фи-ла-софия! А по мне – война будет. Ружье заряжено – должно выстрелить.
– Господь с тобой, – покачала головой Катерина.
– Хватит мучить-то! Собранье развели, – вступился Гриша за мать.
– Аха, кровь заговорила. Не тронь родное, по шее дам, – засмеялся дядя Миша, опять полез вилкой в тарелку.
– Давайте о деле. Время, время идет! – почти крикнул Гриша, приподнялся со стула и потянулся. В плече хрустнуло, треснула где-то рубаха.
– Спаты хочет наш буржуй.
– Сам буржуй! Ты сам мне в друзья натряхнулся, – вдруг вспыхнул Гриша, но сразу отвел глаза, подобрел, подлил ему в стакан.
Дядя Миша кончил жевать.
– Ешь ананасы, рябчиков жуй… А что, мамаша, пацанье его дразнило? Дразнило ведь?
– Дураки и в деревне есть… – вздохнула Катерина.
– Не отпирайтесь. Раз прилипло – три не три. И в город привез…
– О деле, о деле!.. – крикнул Гриша.
– Ну, прости грешного. Дело – не Алитет, никуда не уйдет, – и опять приподнял бутылку, посмотрел на свет и погрустнел.
– Доза мушкетерская, а на двоих – птичке… – потом сказал совсем тихо: – А мы у вас мясо не купим? – и взглянул прямо в глаза Катерине.
– Поди, должны, а что там нет?
– В магазинах-то? Да вы что! Деньги-то не валяются.
– И тут – деньги?!
– Здесь вполсилы. Нынче кормов не взяли – и мужик-то подумает: а мы тут как тут. Да-а… Давай-ко, Григорий, за удачу – по маленькой? Ты что хмурый? Аха! Понимаю, понимаю. Все о совести. Караулишь ее, сердешную, а она убежала.
– Не тронь! – Гриша задохнулся, подбородок запрыгал.
Над ним наклонилась Катерина, положила руки на плечи и слабо придавила его к столу.