Текст книги "К ясным зорям (К ясным зорям - 2)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Наше поле чистое, выпололи все бурьяны, засевайся, уродись, жито и пшеница... А за границами – поднимаются плевелы. Безумствуют контрреволюционные банды Муссолини, добрался до королевских покоев и до власти позер и паяц с колючими глазками и тяжелой мордой. Запахло кровью. Что такое фашизм – еще как следует не знаю. Одно мне ясно: если это поход против передовой революционной мысли, террор против рабочих и интеллигенции, то эта мерзость долго не протянет.
Вчера в большую перемену пришла в школу Палазя-хроменькая, жена Македона. Таинственно поманила меня пальцем. Мы вошли в опустевший класс, я велел дежурному выйти, и Палазя вытащила из-за пазухи письмо.
– Вот, Иван Иванович. – Теперь она уже не боялась за судьбу своего мужа, и его письмо было для нее не только семейной радостью, но и предметом непонятной для меня гордости. – Ой Петро!.. – покачала она головой, и непонятно было, то ли она упрекала его, то ли гордилась им.
В том письме наш односельчанин Македон, как всегда в подобных случаях, приветствовал свою ненаглядную женушку и девятерых сынков, передавал поклоны всем родственникам, спрашивал, как там та коняга, которую привели богатеи, не спала ли с тела, не ложится ли в конюшне (не ослабла ли на ноги). А затем шло:
"У меня большая радость. Я выручил начальника режима. От него была мне большая благодарность, и сказал: "Ты, Македон, спас меня, и я тебя спасу". Так что меня перевели в другую камеру и, даст бог, через несколько недель отпустят меня к деткам. И прижму я тебя к сердцу, и ты услышишь, как оно сильно крепко бьется. И береги, Палазя, деток, потому как мы будем старенькие, то они и нам с тобою дадут пропитание. А мне ничего живется, так же дают есть, как и давали, и на морду я не похудел".
От непомерного волнения Палазя дрожала.
– Ой Петро!.. Славу богу, слава! Сжалился господь над нами!
Меня так и передернуло. Жаль мне было и Палазю, но не менее жаль и человеческую правду. Только тогда люди узнают ее, эту правду, когда станут измерять собственное горе чужим.
И я сказал ей:
– А все-таки лучше было бы, если б Петра не помиловали.
Она долго думала. Не могла осознать ни моего жестокосердия, ни моей горькой правды.
– Прощевайте, Иван Иванович!
– Ходите здоровы.
Я просидел за партой до самого звонка.
Где-то под вечер меня вызвали в сельсовет.
На мое приветствие писарь Федор махнул пером на дверь второй комнаты:
– Ригор с барышней.
Панночка оказалась очень хорошенькой, с темным пушком на верхней губе и нежным овалом лица, деревенской девушкой. Здороваясь со мной, она густо покраснела. Будто заглянула в жаркую печь.
– Павлина. Костюк.
– Чем обязан? – Мне нравилось ее смущение.
Девушка посмотрела на Ригора Власовича.
– Это их культпросвет прислал. И уездком комсомола. Так что вам, Иван Иванович, придется передать хату-читальню. Им вот.
Я развел руками.
– Вы, Иван Иванович, не обижайтесь, будете и далее народ учить, только вот они, – указал он большим пальцем, – будут у нас пионервожатой и комсомольскую ячейку организовывать. Я это еще на школьном собрании говорил. А платить им будем из средств самообложения. Ничего, ничего, Иван Иванович, не сомневайтесь, они, – и снова большим пальцем в сторону Павлины, – тоже школу проходили.
"Ну, слава богу, – подумал я, – что не по азбуке Ригора".
– И от Рабземлеса они, – продолжал Ригор Власович. – Наймитам, которые работают у живоглотов, будет защита.
– Ну, хорошо, – сказал я, – работы всем хватит. И образование, думаю, подходящее? – Я краем глаза покосился на девушку.
От учености, которая так и перла из меня, Павлине было не по себе.
– Если вы из самого культпросвета, – снова сказал я без тени улыбки, – то вы – мой коллега. Пойдемте, коллега, пить ко мне чай.
"Коллега" так зарделась, что я наконец оставил игру, подморгнул Ригору Власовичу и похлопал девушку по плечу.
– Ну, ладно, ладно, пошутили – и хватит. Серьезно, пойдемте к нам, переночуете, а уж завтра – за дело.
Я взял ее за руку и, как маленькую, повел за собой.
Евфросинию Петровну ошеломила красота Павлины.
Разговаривая о всяких пустяках, она незаметно для самой себя все прохаживалась вокруг девушки, рассматривала ее анфас и в профиль. Кружилась над нею, как бабочка над цветком. И мне были известны тайные мысли жены. В течение какого-то получаса наша невестонька Катя была отвергнута и яблоко раздора передано Павлине. И, видимо, не тревожила мою жену разница в возрасте Виталика и Павлины. Девушке следовало отключиться от времени и ждать, пока подрастет Виталик.
И угощала Павлину Евфросиния Петровна как собственную невестку.
Уложила спать на перине, мягкой и пышной, как белое облачко. Мне кажется, что в ту ночь видела во сне девушка райские сады и золотых соловушек.
Поутру, еще до занятий в школе, я повел Павлину в хату-читальню и показал ей все нехитрое имущество.
– Хозяйничайте, коллега.
Девушка сразу же кинулась к книгам.
– Готовьте акт, подпишем вечером.
Девчушка оказалась боевой. Уже к полудню на дверях хаты-читальни и трех магазинов – кооперативного и двух частных – висели намалеванные красными чернилами объявления.
Старый Меир, когда на дверях его магазина Павлина приклеила свое воззвание, только диву давался.
– Я почтительно звиняюсь, но на што мне ваша красная грамота? С меня достаточно и патента. Тогда на што мне это представление!.. А скажите мне, добрая девушка, не слыхать ли там сверху чего-нибудь такого? – И старик покрутил поднятой растопыренной пятерней. – Ну, про снижение налогов или оптовых цен?
На это девушка покачала головой, а рукой проделала такое движение, как будто закручивала гайку.
– Ну, поглядите, какая умная девушка! – зацокал языком Меир. Похоже было, что и его обрадовала перспектива закручивания гаек...
Тубол, заметив объявление на двери своей лавки, взорвался, как перегретый резиновый мяч:
– Вон от моей собственности! Тут тебе не агитпроп.
И говорят, Павлина ответила ему так:
– Чего вы, дядька, кричите? Непременно кровь в голову ударит. И помните – советская власть не любит мелкой и крикливой буржуазии.
Тубол даже посинел весь. Стал у двери, как распятый:
– Не дам! Нету такого закона! Нэп!
– Ну что ж, схожу к председателю, спрошу, не отменили ли советскую власть.
Тут уж лавочник опомнился, заморгал, сплюнул:
– Тьфу на ваши головы, анахфемы! Знает, песья вера, где закон искать!.. Так лепи ужо свою ахвишу и сама возле нее вешайся!
И так костерил девушку перед покупателями, так возмущался нарушением своих суверенных прав, что слух про Павлинин приезд и ее объявление облетел все село за каких-то полчаса.
– Комиссарша какая-то объявилась! Будет записывать в антихристы.
– Чтобы в божьи храмы не ходили, детей не крестили и пасхальных куличей не ели...
Закипели страсти.
Не нашлось ни одной бабуси, которая согласилась бы принять Павлину на квартиру. Даже Ригорово обещание привезти две фуры дров не произвело должного впечатления.
Павлина опечалилась. Евфросиния Петровна сразу заметила ее настроение.
– И что это ты, детка, грустная да невеселая, будто схиму принимаешь?
Я объяснил.
Жена просияла.
– А я и сама хотела предложить – оставайся, мол, у нас. Будет тебе хорошо. Так уж хорошо!..
– Так, может, вам тесно. Вот и доченька... – Павлина имела в виду Катю.
О доченьке моя любимая женушка с дальновидным неодобрением промолчала, зато рассказала гостье про Виталика с такой безотносительностью к его возрасту, что любая девушка на месте Павлины должна была непременно влюбиться в него заочно. Он был умнейшим из всех сыновей, самым красивым из всех парней, одним словом, Виталик был сыном Евфросинии Петровны! Одного только не предвидела моя половина, что он свою будущую жену (вторую!) станет называть тетей... Я заранее потешался.
Мне кажется, что с этого дня Евфросиния Петровна начала забывать наше неразумное дитя Ядзю.
А со святой девой приключилось вот что.
Как ни тужил Ригор Власович по своей голубой звезде, но и он, должно быть, не решился бы драться с Романом Ступой ни на саблях, ни кольями, ни даже на кулачках. Не потому ли, что его соперник числился в бедняках?..
Но, может, понимал наш сельский предводитель, что и Ядзя не нашла того, что искала.
И охватила Полищука тоска превеликая, и уже не мог он видеть бедняка Ступу, и это, вероятно, было наибольшим грехом Ригора.
Зашел как-то Ригор Власович к Роману и спросил Ядзю строгим голосом, не эксплуатирует ли ее хозяин.
А Роман Ступа, обсосав прежде свои слова, ответил ему так:
– И нечого тебе мешаться, ибо она моя жона. – И еще пососал. – А живем мы с Явдохой на веру.
– Как? – потемнел лицом Ригор Власович. И, часто дыша, посмотрел на Ядзю. – Правду... этот?..
И молчала Ядзя.
И снова спрашивал Ригор Власович:
– А отчего ж ты, живоглот, не обвенчался с ней?
– А оттого, что я праведной веры, а она католичка.
Задумался Ригор Власович.
– Правда твоя. Нельзя тебе с нею в церковь. Но и не годится тебе, праведнику, держать за одни харчи наймичку да еще и спать с нею. А станет она тебе законной "жоной" с другой стороны. Чтобы, ежели захочет бросить тебя, старого мухомора, так чтоб и половина имущества отошла ей. Одевайтесь, Явдошка. И ты, живоглот, одевайся тоже. Поведу я тебя в сельсовет. И сам скажешь Федору-писарю, чтоб он вас записал, а я только поставлю печатку. И не пикни. А не то, клянусь Явдошкой, клянусь наганом своим, мировой революцией, хотя и не посчастливилось мне за нее погибнуть, что убью тебя непременно, как гидру, если ты, гад, начнешь вилять хвостом. Потому как не могу я видеть, когда обижают хороших людей!..
И когда церемония первого в Буках гражданского брака была закончена, пожелал Ригор Власович счастья молодой княгине. А князю сказал так:
– А теперь, дурень, иди и читай свою библию, пока совсем ума не решишься. И если хоть пальцем ее тронешь... Явдошку то есть... или словом поганым... Будет она тебе вместо богородицы. Вот так.
И дивилось все село, и удивлялся Ступа. И я, записывая это, тоже крайне удивляюсь.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ, в которой автор оставляет Яринку без
проблеска надежды
Ой, пойду я лугом,
Лугом да долиной.
Может быть, я встречусь
С родными своими...
Оживала земля. Оживала Яринка.
Тихо-тихо, слабым голоском заводила текучую тоскливую песню, такую широкую, серебристую и горькую, словно озаренная лунным светом полынная степь.
...За слезами горькими
Брата не узнала!..
Заканчивался великий пост.
С самого утра вся семья Титаренко, за исключением Павлика, которому Кузьма Дмитриевич велел идти в школу, чтоб не косился учитель, направилась в церковь.
Данила долго, как парубок, собирался, начищал ваксой сапоги, укладывал смоченный лампадным маслом пенистый чуб, указательным и большим пальцами выравнивал отпущенные усики. Видать, хотел понравиться девкам.
Яринка смотрела на него без осуждения и без ревности. Он теперь был для нее как длительная, но отошедшая боль. Нельзя сразу забыть, но нельзя и жалеть о ней. И даже была благодарна судьбе за свою тяжкую болезнь, разъединившую ее с ним. При малейшем прикосновении к себе она с такой отчаянной злостью кричала, что Данила стал побаиваться ее и избегать.
Палажка догадывалась и недовольно бурчала мужу:
– Ну, ты гляди, что вытворяет!.. Мучение мужу с такой жинкой... Что ему – к Тодоське Кучерявой идти?..
– Вот, гадство, – соглашаясь, цокал языком Кузьма Дмитриевич. Но успокаивал жену: – Не надо сейчас об этом говорить. Когда выздоровеет наверстают. А ты ему скажи, так вот, чтоб к Тодоське не протаптывал стежку. Низзя. Значца, так... низзя. А то опять-таки сват Степан тяжкое сердце заимеет. Надо стеречься. И зачем была нам эта морока... Вот, гадство, как жизня устроена...
И все это не раз слышала больная невестка. И не было раскаяния в ее душе, не было уже и желания жить с ними со всеми в мире. Не будет теперь она заискивать перед ними, любить их в ожидании какой-то перемены. Яринка еще не считала их врагами, но не были они уже ей даже далекими родственниками.
Она еще не знала, как будет жить дальше. В душе была какая-то серость, седой туман.
Но твердо знала: лучше умереть, чем разыгрывать покорность и любовь.
Думала об этом часто. Боялась не смерти, а страданий. Поглядывала на спички. Сколько коробков надо? Будет ли болезненно? Сколько времени человек мучается в петле? Воды тоже боялась – жутко и темно. Есть ли безболезненная смерть?.. А если преждевременно закрыть трубу? Тогда все умрут. Нет, она этого не желала. А если бритвой по горлу?..
Говорят, легкая смерть, если выцедить кровь из жил. Не больно, мол, а только тускнеет свет и хочется спать... Только бы не испугаться крови!
И решила так: подождать. Чего – и сама не знала. Ведь не будет перемен, Не будет. Никто не скажет: "Выходи. Ты свободна". Не постучат посохами добрые сваты – сватать ее за ясного сокола. Но нужно, нужно ждать. И только тогда – когда же? – бритву к запястью!..
И, ожидая, пела. Когда оставалась одна. Чтобы не слыхали они. Не догадывались. И в песнях тоже было – ждать. Ведь тот, кто создавал песни, допевал до конца, их еще и другие перенимали. Если бы самой сложить песню, да такую грустную, чтоб горько плакали люди на ее похоронах. Яринка торопилась – не имела времени! – и песни не получались.
Оставаясь одна, ползала на коленях, смазывала в первой хате глиняный пол, а когда он подсыхал, рисовала коричневой глиной цветы. Горькие и тоскливые.
Приходила свекруха, всплескивала руками: "Ну, ты гляди! Чудеса, да и только!.." И не было восхищения в ее голосе, и даже удивления не было, а только в первые минуты, пожалуй, просыпалось таящееся в каждом трудовом человеке уважение к чужому труду. А потом ходила по этим цветам спокойно, даже нарочно шаркая сапогами, чтобы эту тоскливую красу стереть. И все остальные топтали эти цветы, и Яринка была уверена – точно так же пройдут они грязными сапогами и по ее душе. И как это ни странно, она не огорчалась от этого. Знала все заранее и только проверяла свои предположения. Так оно и должно было быть. Нарисуй им и пречистую – они пройдут и по ней грязными сапогами. Только бы не упредить их, что они топчут.
А она не скажет: это душа моя – не попирайте. Не предостережет она их от греха. Каждый сам за себя в ответе, от каждого зависит, полюбят ли его или осудят, поприветствуют ли или молча пройдут.
Только соседки удивлялись – ай, красиво-то как! На таком желтом и ярком – цветы грустные, лапчатые, даже грешно и ногой ступить!.. Да научи и нас, Ярина, чтоб так вот разрисовать на пасху...
И льстили свекрухе:
– Ох и учите ж вы невестку, баба Палажка! Да разве молодые теперь способны?
Хмурилась старуха:
– Ну, ты гляди! На что оно нам? Тому, кто за хозяйство радеет, некогда и вверх глянуть. Цветы!.. Были бы хлеб да мясо. Восподь наш Сус Христос цветов не нюхал, а пятью хлебами пять тыщ людей накормил. Чтоб сытой была душа.
– Так, так, чтобы сытой была и одетой... Да однако ж, баба Палажка, вон в храме божьем как красиво!..
– Чудеса мне, да и только! Так то ж храм!
Но то обстоятельство, что ее хату выделяли, примиряло старуху с Яринкиными цветами.
– Малюй уже, малюй! – гудела она. – Пускай дураки любуются... Да, впрочем, оно и ни к чему... Запомни, Ярина: одно только хозяйство душу питает.
И Яринка, слушая это с прищуренными глазами, поглядывала на свой живот, где могла быть эта душа, о которой говорила свекруха.
"Господи, какая ж она ненасытная, эта ее душа!"
И, назло им всем, чтобы защититься от их серых, раскормленных, как огромные тарантулы, душ, создавала все новые и новые рисунки на простенках, над окнами, всюду, где могла беззвучно петь ее золотая душа.
И они вынуждены были молчать – боялись пересудов. И может, ненавидели ее за это так же остро, как она пренебрегала ими.
Тимко, который получил от нее отпор, бубнил себе под нос:
– Хозяйство большое, а работать некому. Вот я бы себе жинку взял!
Мать слушала эти слова, вроде бы удивляясь, что сама не пришла к такой мысли.
– Ну, ты гляди!..
И долго стояла молча и неподвижно – каменная баба в степи.
– Если бы хоть тебе, Тимоха, господь счастья дал!
И в воображении своем видела ту девку, которую мог взять Тимко: фигура – широкая дубовая доска, большие руки, молчаливая, неистовая в работе. Такая, как она сама, Палажка, была смолоду. Будет рожать детей под копной, на третий день после этого возвращаться к работе. И не надеяться на благодарность. Жить только ожиданием, что после смерти свекрухи все добро: бесчисленные поставы полотна, скотина во дворе, и прялка, и кудель, и терница, гребни и мотовила, и все загоревшие, как мавры, горшки, и зыбка, в которой укачивались дети многих поколений, и кровать, и гора подушек, и подойник, и цедилка, и даже деревянные кружки – накрывать кринки – все достанется ей. Так разве не стоит ради этого повиноваться и молчать? Как молчала и повиновалась она, Палажка. А она ведь – была хозяйской дочкой, привезла в приданое столько добра, что и не счесть!.. Но повиновалась, и слушалась, и потихоньку плакала ночами. Иначе как же жить?
Может, такой же самой, как видела ее Палажка, представляла себе свояченицу и Яринка: дубовую доску, с душой в животе. И молодица заранее возненавидела ее, но вовсе не из-за того, что та приберет к рукам все хозяйство и на правах жены старшего брата будет верховодить в семье. За то невзлюбила ее, что своим существованием будет утверждать: можно жить и повиноваться, можно существовать и терпеть там, где дерево трухлявится, а железо изъедает ржа. За то, что не станет ждать сватов с высокими посохами, которые должны сосватать ее за добра молодца. За то, что своим существованием будет утверждать: нет ни мечтаний, ни счастливых снов, ни надежды, ни даже права на смерть в конце великих разочарований.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович очарован явлениями
искусства, прослеживает рост самосознания Нины Витольдовны и
удивляется ископаемым останкам монархизма
Давно уже прошла пасха, но и до сих пор мол гусята-школьники приносят в торбах крашеные пасхальные яйца. Сваренные вкрутую, они уже посинели внутри, некоторые – позеленели, но, однако, никому еще от них не было вреда. Ибо сказано – черт знает кому и вареничек поперек горла станет, а молодец и от палки не увянет. Сторожиха Ядзя выносит на мусорник полные ведра крашеной скорлупы, ругает детей, а они все "христосуются" – один зажимает в кулаке яйцо, а другой старается разбить его своим. Разбил забирай и уплетай, твое треснуло – давай сюда. Даже новообращенные юные коммунары-спартаки, не кроясь от нас, учителей, развлекаются с крашеными яйцами. И так будет продолжаться еще с неделю, пока не съедят все яйца. Не считается преступлением, если кто-нибудь смухлюет. Прокалывают свежее яйцо, высасывают белок с желтком, заливают скорлупу расплавленным воском, а тогда – только подставляй другие яйца! Приносят в школу и неимоверно красивые писанки. Это уже настоящее искусство. Пожалуй, такие не грех было бы показать где-либо на выставке, если бы нашелся умный человек, который не узрел бы за этим мастерством потворство религиозным предрассудкам.
Узнал я и то, кто был тем художником, который так ловко размалевывал писанки. Это Титаренкова невестка Ярина (чуть было не написал "Яринка"). Скупила все краски у Меира, мягкие кисточки. Ее дядька Олекса Корчук, колесник, вытачивает на досуге болванки, а молодица расписывает их такими волшебными узорами, что в глазах рябит. Затем смажет писанку яичным белком, даст просохнуть и пускает в люди. И разукрашивает их по-разному, все они – как песни – прекрасны и разнообразны.
Отняла лютая болезнь ноги у молодушки, так руки у нее неожиданно оказались такими чуткими к красоте. Похудело бедное дитя, кожа на лице так и просвечивается, а глаза – продолговатые и темные – горят неугасимым огнем, как у святой подвижницы. Такой я увидел ее, когда пришел проведать своего ученика Павлика.
И уже не стеснялась меня, замужнее дитя, смотрела в глаза спокойно, с каким-то ожиданием, будто должен был я сказать ей что-то очень важное, что внесло бы перемену в ее жизнь.
Я с удивлением рассматривал ее рисунки на печи, над дверью в сени, на простенках, и у меня словно мороз прошел по коже, и я понял – это талант!
– А в школе, помню, Ярина, за тобой ничего такого не замечал...
– Я и тогда рисовала. Да красок не было. А вы нам задавали рисовать только коров да лошадок. Смотрели на мое и говорили: "Так себе..."
– Детка... – только и сказал я.
В разговор вмешалась Палажка Титаренчиха. Ей даже дыхание спирало от желания выговориться.
– Вот видите, – коротко всхлипнула она. – У людей как у людей, а нам такая морока!..
Яринка посмотрела на свекруху с такой чистой, незлобивой и праведной ненавистью, что меня снова взяла оторопь.
– На все село работает, – гнусавила старуха, и я был благодарен ей хотя бы за то, что признавала работой Яринкин художественный подвиг, – а дома – ни за холодную воду!..
– Так вы бы за эту ее работу еще с людей деньги брали бы. – Я сжал зубы.
– А как же, как же, – обрадовалась Палажка. – Ну, ты гляди, а я и не догадалась!.. Беспременно надо гроши брать, потому как не работает по хозяйству, то хотя б свежая копейка шла.
Мне стало так тяжело, будто стены на меня навалились, и я попрощался.
Ну что тут поделаешь, кому пожалуешься?
Все вроде бы как положено, как сотни лет водится. И никто не молит меня о помощи, не простирает ко мне руки. Ну, наберусь я злости, накинусь коршуном на Титаренко, а кто меня поймет или оправдает? Ведь всем известно, что на селе человек должен работать до самой смерти. На карачках ползать, стонать от натуга, пока тяжесть совсем не придавит к земле. Вот тогда только и отработал свое... Ну, пускай и вырву я одну живую душу из ада, а остальные как? Каждый человек достоин счастья, каждая живая душа достойна человеческой судьбы. Христос обещал: "Приидите ко Мне, все труждающие и обремененные, и Аз успокою вы". Не успокоил. Не осушил слез.
Так вот, иди-ка домой, рыцарь печального образа, Иван Иванович, отдохни, а завтра снова в школу, где ждут тебя лупастенькие Ванечки да Одарочки. Обучай их добру и правде, может, они понесут твою великую боль в люди, может, у них хватит молодого задора и жажды изменить мир. Только на это и надейся да еще на Ригорову Красную Звезду. Ведь будущее принадлежит одержимым и твердым.
Мне не хотелось портить настроение жене, и поэтому я ничего не сказал ей о Яринке.
Евфросиния Петровна была возбуждена и говорлива.
– Вот послушай, старый, вот послушай... Написала Нина Витольдовна. И протянула мне письмо.
Конверт, конечно, был распечатан.
Нина Витольдовна из уважения к моему высокому чину вывела на нем: "Заведующему Буковской трудовой школой товарищу...", как если бы до революции написала бы: "Его высокопревосходительству действительному статскому советнику..." и т. д. Это, пожалуй, для того, чтобы обратить внимание моей любимой жены на абсолютно официальное отношение ко мне. Но само письмо было теплым и дружеским.
"Дорогие мои друзья Евфросиния Петровна и Иван Иванович!
...Все для меня теперь ново. И то, что живу в общежитии, где премилые девчата, острые на язычок молодицы, чистота больничной палаты, фотографии Дугласа Фербенкса над кроватями и раскрытая книжка современного украинского поэта Сосюры на тумбочке.
Зима...
На фронт, на фронт! А на перроне люди.
В толпе поем мы у вагонов "Чумака".
И радость ласково волнует наши груди...
И очередь к умывальнику, и талоны на борщ и сладкую запеканку из манной крупы... И то, что меня называют "товарищ Бубновская", и строгий человек в толстовке, член уездного парткомитета, который ставит мне "удовлетворительно" по политграмоте, не решаясь на нечто большее из-за моего сомнительного социального происхождения. Девчата же говорят, что отвечаю я "ужасно хорошо".
Я уже с некоторой опаской, будто бы меня могут в чем-то укорить, читаю произведения Ленина, и – боже мой! – что за ум! Вся контрреволюция, и внешняя, и внутренняя, не смогли противопоставить хотя бы намек на такую историческую и философскую эрудицию. Если бы знал директор гимназии господин Федор Керенский, кого взлелеют его словесники, математики, латинисты, законоучители и другие чиновники министерства просвещения!.. Но кто может знать, в котором из твоих учеников растет гений?
С этих пор я ни одного мальчишку не пожурю за немытую шею, а вдруг это будущий революционный вождь или поэт Шевченко? Ведь все будущие гении и герои в детстве бродят по лужам и рвут рубашки, лазая по деревьям...
Мне, как и всем, платят стипендию – восемнадцать рублей в месяц. Хватает. Как и в мирное время, французская булочка – пять копеек, фунт масла – двадцать, фунт сельди – семь, стакан молока – копейка-две. Советский рубль окреп и уже сравнялся с довоенным. Вот только – кусаются цены на мануфактуру, на одежду. Еще и железнодорожные тарифы высоки.
И еще грабителей много в городе – ночью на улице не появляйся: раздевают и издеваются. Всю ночь раздаются милицейские свистки, то там крик, то там выстрел...
Но тешу себя надеждой, что новая власть быстро справится и с этим злом.
Вызывали меня в уезднаробраз. Предлагали после окончания курсов перейти на работу к ним. Обещали даже казенную квартиру. Я отказалась, и вы знаете почему. Не хочу я ни от кого прятаться. Те, кто не предал меня остракизму во времена великой расплаты, не будут иметь оснований упрекнуть меня в неблагодарности.
Конечно, если бы я осталась в городе, моя судьба, возможно, сложилась бы иначе. Я еще, кажется, не стара, кто-нибудь и встретился бы путный. Но разве только в этом счастье? Молодость уходит, любви не знала я, остается мне в утешение – уважение людей, перед которыми, в силу принадлежности к своему прежнему сословию, чувствую себя виноватой.
Любимая доченька Катя! Мама твоя здорова и счастлива, очень счастлива, и хочет услышать от тебя то же самое. Учись, детка, старательно, чтобы быть достойной великодушного народа, среди которого и для которого живешь. Не броди по лужам, не цепляйся за телеги, а то упадешь и останешься калекой. И еще не хотелось бы мне видеть тебя верхом на лошадях, – это не девичье дело, я тебе об этом не раз говорила. И не лазай по деревьям, а то порвешь платьице, а их у тебя только два. И не задирайся с мальчишками, хотя и не боюсь я, что они побьют тебя. Скорее мне станет очень стыдно, если ты их будешь бить. Запомни, детка: тот, кто бьет и мучит людей, – злейший враг человечества, кем бы он ни был.
Слушайся старших, особенно твоих наставников – Евфросинию Петровну и Ивана Ивановича. Мы перед ними... ну, как тебе сказать? Я уверена – ты меня поняла.
На этом, дорогие мои, позвольте закончить. Кого – целую, кого обнимаю, кому – сердечно жму руку.
Ваша красная (!) курсистка Н. Б у б н о в с к а я".
– Слышишь, Катя, – нацелила на ребенка палец Евфросиния Петровна, ты должна нас, особенно меня, уважать!
– А я и уважаю вас, – склонила девчушка головку на плечо. – О-о-очень уважаю. – И задумалась. – Больше чем нужно. – Это, очевидно, показалось ей особенно убедительным.
Жена моя сделала вид, что не оценила силы Катиных чувств.
Маленькой Бубновской выпало нешуточное испытание: стремиться к искренности даже в неискренности своей... Я убедился, что искренними могут быть только свободные – "я никому ничем не обязана". Господи, избавь это чистое существо не только от окружающего зла, но и от добра, за которое надлежит платить благодарностью!..
В последнее время осложнились взаимоотношения между Павлиной Костюк и Евфросинией Петровной.
Матримониальные намерения моей жены сначала веселили девушку, затем она выслушивала ее из вежливости, а вскоре одно только напоминание о нашем Виталике начинало заметно раздражать его будущую (вторую!) невесту.
Именно тогда началось сближение между Павлиной и Катей. Вероятно, старшая из них своим расположением протестовала не столько против уничижения своей меньшей подруги, сколько против гипертрофированного внимания к себе со стороны Евфросинии Петровны.
Катя ходила за Павлиной, как тень. Готова была и по вечерам бежать за нею в хату-читальню, но Евфросиния Петровна строго отругала ее.
Ну что ж, девчушка терпеливо ждала Павлину, пока она не приходила домой, и крадучись ныряла к ней в постель. Там девчата долго перешептывались – нежно и доверительно. Временами слышался приглушенный смех. Евфросиния Петровна обиженно кряхтела на топчане, покашливала, вздыхала. Потом скрипуче подавала голос:
– И о чем это вы?.. Что за смешки?.. И не стыдно?
Ждала, чтобы ее успокоили. Смех – придушенный, закушенный, сдавленный и все еще живой – не утихал, и тогда моя жена сердилась не на шутку:
– Катя, кому сказала?! Хочешь – веником?
Смех становился похожим на всхлипывания, опадал, как поднявшееся тесто, когда его похлопаешь рукой, и так же тихо и крадучись Катя возвращалась в свою постель.
А Евфросиния Петровна еще долго пыхтела, ворочалась с боку на бок, бурчала что-то неразборчиво и осуждающе.
Я понимал – стареет.
И жаль мне было ее, потому что ни одной женщине не желаю утрачивать молодость.
Утром моя жена была тихой и вроде задумчивой. Разговаривая с Павлиной, не поднимала глаз. Глубокая обида и разочарование делали ее смиренно-злой и угрожающе доброй.
Представляю, как тоскливо сожалела она по Ядзе, по тихому существу, которую она могла беспрепятственно тиранить своей добротой.
Знаю, что и невестку свою Евфросиния Петровна сможет любить до тех пор, пока та будет принимать как должное душевную щедрость и опытное руководство свекрови. Уж таковы они все, лучшие представительницы рода человеческого, когда дело касается препятствий в их стремлении к полному матриархату...
А наша Павлина организовала-таки комсомольскую ячейку в Буках. Присоединились к ней два парубка, – может, знаете, Антосин Карпо – бедняк из бедняков (отца убили казаки в девятьсот пятом) да Крикун Тодось пришел из лазарета после ранения на Туркестанском фронте. И не испугались, что из веселеньких хат под цинковыми крышами тоненькими змейками выползают слухи. Вон Англия сердится. Вон Польша шевелится. Вон великий князь Кирилл собирает новую рать воевать большевиков. И в газетах пишут... И достанется тогда, ой достанется тем, кто хозяев прижимал, на красную звезду молился!.. Затанцуют они на веревочке, вот вам крест святой!..
Бредила кулацкая Вандея виселицами, тайком точила ножи, кровавая мгла застилала ей глаза.
А в хате-читальне я говорю: люди добрые, наступило уже время мира и покоя на нашей земле, перековала советская власть мечи на орала и честный ратай вздохнет счастливо – отныне и до скончания веков пот, а не кровь станет орошать его борозду. Верьте мне, верьте!