Текст книги "К ясным зорям (К ясным зорям - 2)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
– Вот смотрю, как люди устают на свете жить... Мне двадцать восьмой, а уже тяжко. Порою думаешь: хотя бы бандюга какой послал пулю под левую лопатку.
– Ой, что ты!.. А как же тогда я буду жить? Про кого думать?
И снова загрустили.
– Пошли...
Женщина долго не отвечала.
– Справила меньшенькой новое платьице, магазинное. А хлопчикам штанишки... Ты ж не любишь меня.
– Но не могу без тебя.
– Какой ты правдивый. Ой!.. За это, почитай, еще больше любить буду. Чернобровый мой.
– Не знаю чей. Не знаю, приду ли когда к тебе. Не знаю. Но как подумаю – так вроде мы прожили с тобою в паре лет двадцать. И вроде я на заработках, а ты меня ждешь. А я не знаю – приду ли.
– А я и говорю тебе: не буду отбивать. А если придешь сам – приму.
– Сестрица!..
– Не говори так. Ох, как мне больно!.. А все равно люблю и для тебя ничего не пожалею, хотя ты и не придешь. Знаю – не придешь. Человеку иногда целой жизни не хватает, чтобы прийти туда, где его ждут.
– Какая ты близкая для меня. И какая далекая!
– Так, похоже, нам судилось. Ох, если бы ты меня любил!..
– Но и жить без тебя не могу.
– Не ко мне ходишь. К совести своей. К правде своей. А как мне хотелось, чтоб ко мне одной пришел. Ох...
– Пошли, – сквозь зубы сказал он.
– Должно, так и останемся – и одинокие, и вместе. Да мне больше ничего и не нужно – только бы думать про тебя. И ожидать тебя, когда придешь со своей бедой. Но слышь, кто тебя там держит?
Даже ближайшей душе не мог Степан сказать этого. Обнял молодицу, да так, что она застонала, и ушел, покачиваясь как пьяный.
"Вот это, кажется, и держит меня на свете".
Спозаранок София собирала мужа и дочку как на суд, как на казнь. Может, и вернутся. Но это будут уже другие люди. И в доме, где некогда она была хозяйкой, настанут новые порядки, новые голоса услышит из уст людей, вошедших в оболочку прежних ее близких. И слова ее о прошлом воспринимать будут с удивлением – ничего они не знают о бывшей жене и матери, – ведь это лишь двойники тех, кого она провожает сегодня в далекую-далекую дорогу...
Ждала их, пожалуй, целые годы.
А возвратились всего часа через четыре – веселые, точно такие же, как и были.
– Ой, мама, там такого наговорили!.. – всплеснула руками Яринка. – И меня немного упрекали, ей-богу, ругали, что плохо выучила ту книжечку... ну, программу... еще и устав... Сказали, если б другого, так домой завернули б... чтоб учил как следует... И теперь у нас на селе своя комсомольская ячейка... Павлина, и Карпо Антосин, и Крикун, и Митя Петрук, и я. И будем свое дело делать – помогать партийным, чтоб новая жизнь... чтоб люди коммуной жили.
– Ну, ты гляди! – притворно восхищалась София. А сама внимательно присматривалась к дочери – ее ли это ребенок, не подменили ли? Да, это была-таки ее родная кровь, и, в благодарность за то, что все осталось, как было, София окончательно восприняла ее как дочь – разве не одинаково мать любит дитя, что случайно стало калекой!.. Еще сильнее.
– Ну иди, иди! – протянула она руки, чтобы снять ее с телеги. – Ну иди же, доченька, причудливое мое несчастьице!
И это было так естественно, так искренне, что Степан залюбовался и мимоходом чмокнул жену в щеку.
– Ну, вот... А ты гвалт подняла... Все как надо. Так и должно было быть.
И та кутерьма, учиненная было Софией, сейчас показалась ей такой ненужной, глупой, что решила для себя больше ни в чем не прекословить ни мужу, ни дочке. Окончательно поклялась. Ведь это же муж! Ведь это же дочка!
Ей хотелось подставить бока Степану – на, бей, виновата, но он так доброжелательно и снисходительно покрикивал на нее, когда переносили все с подводы в хату, что женщина воспринимала это как кару более суровую, чем если бы Степан отлупцевал бы ее. И Павлина стала ей такой родной, что, подражая мужу, София тоже покрикивала на нее – без злости, по-хорошему, как на ребенка в большой крестьянской семье. И та принимала это как должное и так же беззлобно огрызалась – на правах близкой родственницы и работницы на семейной толоке.
И куда-то в самые темные уголки памяти ушли все, кто тревожил переимчивую душу Софии, – и сваты Титаренко, и другие родичи по ним скрипучие и недобрые Баланы. И хотя их не стало, поисчезали, как злые духи после третьих петухов, больше не чувствовала себя одинокой, будто все село сошлось в ее хате – род ее и племя.
"Если умру, то не иначе как на пасху!.."
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко еще не
знает, заслонит ли он кого-нибудь собою
Мокрые куры устроились у самой хаты, стряхивают с головок капли воды, падающие с крыши, сжались, пригнулись все, будто их собираются ловить. Только красноватый петух прохаживается отдельно, бодрится, красуется перед своим гаремом выдержкой. Смело шагает в канавку, выбитую каплями со стрехи, время от времени разгребает когтями плотную мокрую землю, приглашает своих возлюбленных закусить червяком, что, потревоженный, скручивается в кольца и распрямляется, как пружина.
Вот уже третий день идут дожди. Это те, непрошенные, под которые сено скошено. Буйная зелень без солнца кажется мрачной и недоброй. От одного взгляда на нее становится на душе холодно и неуютно.
По серой мути низкого неба проплывают, как призраки, грязные с расплывающимися очертаниями чудовища-тучи. Раскисшие улицы, покрытые серыми рябинами следов, лужами, похожими на обрезки проржавевшей оцинкованной жести, пустынны и немы. Только изредка, скользя, проковыляет мужик с закатанными до колен штанинами, с накинутым на голову мешком.
Холодно и нудно.
От вынужденной бездеятельности не знаешь куда деться – то ли зайти в кооперативный магазин, где распаренные мокрые мужики, усевшись на пустые ящики, хлопают сальными картами по бочке из-под керосина, или податься в сельсовет, где сонный Федор зевает так болезненно и смачно, что вынужден потом со стоном вправлять себе челюсть, или так и сидеть в тоскливом сумраке и слепнуть над книжкой Жюля Верна про экзальтированного однорукого вояку, что подбил своих безрассудных приятелей полететь на Луну.
Надеваю брезентовый дождевик, накидываю на голову капюшон и иду в кооперацию за сахаром и новостями.
Знакомая картина: опершись локтями на широкий прилавок, дремлет приказчик Тодось, бессмысленно хлопает глазами на просьбу мальчонки в картузе без козырька и, уразумев что к чему, выбрасывает, словно играя в орлянку, конфетки – по две на копейку. И, смерив затуманенным взглядом надоевшего покупателя, снова погружается в свои тяжкие думы.
Ставни на зарешеченных окнах Тодось не открывает даже днем. В сумерках магазина широкими полосами стелется дым от "раскурочных", которые смалят хозяева побогаче, и от махорки и "турецкого" – это уже мужики победнее.
Тянутся неторопливые, монотонные, как жужжание мух, беседы, бесконечные и в меру извилистые, как телеграфные провода. И раздражает напускная беспристрастность суждений – то ли от большой хитрости, то ли оттого, что эти темы набили оскомину.
Начинается с того, что, дескать, цены на хлеб падают, а к товару не подступишься – за аршин ситца целый злот плати. Знают и про "ножницы" вычитали из газет.
А потом постепенно все разговоры сводятся к коммуне. Ну, ладно, отделили бы ее куда – на далекую степную экономию, чтоб не смущала мужиков. Чтобы не так завидно было: вон ведь сколько земли им, коммунарам, отнимут от общины – аж целых двести десятин, говорил землемер, и будут жить коммунары, должно, лучше богатых мужиков, – ведь власть им и кредиты, и займы, и всякую "машинерию"... А там, глядишь, и пятиполье заведут, а за ними и мужиков заставят хозяйствовать в пять рук, а это ж – выгон уменьшится, где скотину тогда пасти?.. Еще и породистого бугая держать будут, а за это им плати. А у кого из богатых свой бугай, так он и захиреет, а от этого великие убытки хозяевам. И маслобойку, и крупорушку заберут те коммунары на мельнице, а у кого из хозяев своя – так тогда хоть сам под пресс ложись, ведь коммунары будут брать меньшую меру... И где это видано, где это слыхано, чтоб такая несправедливость...
И говорят, собираются "хазяи" на совет, обдумывают, какой вред будет им от коммуны. И кто-то приметил, как к тем хозяевам, так сказать куркулям, прошмыгнул как-то Данько Котосмал, и видели, говорят, у него что-то такое, вроде куцака* за поясом, – ой, как бы не застрелил кого да не махнул на Кубань в камыши непролазные...
_______________
* К у ц а к – обрез (укр.).
А еще гомонили: нарубили окаянные парубки колья, как будут, мол, отрезать землю для Половцев, так половецким мужикам головы проломят, чтоб не зарились на чужое добро. А власти, мол, увидят такое, так, должно быть, поступятся коммуной, чтоб хозяев не сердить. А не то – тут тебе и Польша, и Англия, да еще и свои злые мужики...
Я слушал и думал: то ли запугивают, то ли и правда, что кулачье не сложило оружия?..
Неужели наши сельские – Полищук, Безуглый и Коряк – ничего не знают об этих разговорах? А может, если и знают, то не придают им значения провокационные, дескать, слухи?..
Мне уже известно, что на следующей неделе должны прибыть представители половецкой земельной общины и коммуны для определения в натуре новых меж. И меня почему-то очень беспокоит то, что в этот день у нас, в Буках, празднуют "храм". Не перенести ли размежевание на другой день?..
Нет, должно быть, тревога моя напрасна, все мужики, и богатые, и бедные, совсем не вспоминают престольный праздник, и никаких сильных эмоций в их разговорах не замечаю.
Пожалуй, даже лучше будет, если государственной важности дело отвлечет мужиков от непомерного пьянства в религиозный праздник. Так, мне кажется, и рассчитали все до тонкости наши сельские вожаки. Ну что ж, увидим.
Из кооперации хлюпаю по грязи к Балановой хате – как-то там "межевой инженер, господин" Кресанский подготовился к разделу.
Возле повети целая груда двухаршинных дубовых столбов с поперечинами и выжженным государственным гербом на вырезах. Лежат также длинные жерди для вех.
Балан встречает меня с необычной предупредительностью, как старого приятеля. Словно и не он вовсе давал мне короткую отсрочку от смерти "живите покамест".
А черт его знает, что у него на уме... И землемером, кажется, теперь доволен, и не думает вспоминать об испорченных сапогах.
"Господин" Кресанский, как всегда, насмешливый и въедливый.
– М-мда... Вы понимаете что-нибудь в планах? Ах, я и забыл, что вы бывший зауряд-прапорщик!.. Ну, так вот: закрашенное серым – это старый мир корыстолюбия и наживы, индивидуальный сектор; розовое – новый мир м-мда... наша долгожданная коммуна; голубым обозначена площадь, что отойдет половецким князьям, то бишь к трудовому крестьянству села Половцев... Грандиозно?.. А вы говорите – Кресанский ретроград, реакционер, чуть ли не погромщик!.. М-мда...
Ну что ж, ваше верноподданство, свои пуды, самогон и свинину, собранные с мужиков, "заделку", выправленную из казны, вы отработали добросовестно. А теперь мы заставим вас осуществить этот проект в жизни. Дерзайте во имя Революции, если хотите, чтобы вас и в дальнейшем держали на службе!..
Так я говорил ему мысленно. А вслух покровительственно похваливал:
– Ой, что вы, что вы!.. Я уверен, что ваша бравада и фрондерство только скрывают настоящую преданность и любовь к революции!..
– Любовь?.. М-мда... Преданность?.. М-мда... Боюсь, что последняя моя добродетель вскоре выйдет мне боком...
И посмотрел на меня поверх очков. Как-то многозначительно взглянул.
– Вам что-то известно? – спросил я спустя минуту.
– Известно?.. М-мда... Знаю только, что мужик любит бунтовать. Против его императорского величества. Против верховного правителя. Против правителя юга России... Против... м-мда...
– И вы думаете?..
– Ничего не думаю. В воскресенье выходим на натуру устанавливать новые межи. Остальное меня не касается.
На пороге сеней у раскрытой двери стоял Балан и, шевеля усами-вениками, смотрел на затянутое тучами небо. Похоже, что ожидал меня.
– Кхе-кхе... задождило... – И осторожно взял меня за локоть. – С господином землемером беседовали?.. Уж такой умный человек!.. И так за новую власть стоят!.. Говорят – правильная власть... Рабочая и хрестьянская... А я им на это – все мы, дескать, такой властью сильно дюже довольные... Кхе-кхе... Вот и землю, дескать, опять будут делить на души... на коммунию... да на чужие села... А как же, нада!..
– А сапоги?..
Балан только рукой махнул.
– А земелька, что от вас отойдет?..
Балан посмотрел на меня с улыбчатой, смиренной и умной ненавистью, более умной, чем был сам.
– От господа за грехи наши!
Мне подумалось: "Отчего это их обоих – и квартиранта, и хозяина будто подменили? И почему между ними, если судить по балановским словам, вдруг наступило согласие?"
Ничего определенного сообразить не мог, и это еще больше обеспокоило меня.
У ворот долго колебался, куда идти.
Ригора Власовича нашел возле кузни коммуны. Вместе с Коряком и Безуглым рассматривал оба паровых трактора. Один из них – механик уже начал чинить.
Поздоровались.
Сашко и Коряк ответили очень приветливо. Подставляли для пожатия локти – руки в масле. Полищук был чем-то очень опечален и на мое приветствие только обиженно пожевал губами.
– А знаете, как они работают? – хотел просветить меня Коряк, кивнув на тракторы.
– Э-э, видал еще у Бубновского. Один на одном конце гона, а другой на другом. И лебедками тянут на стальных канатах пятикорпусные плуги.
– Эх, люблю башковитых! – незаслуженно похвалил меня механик. – А у нас они заработают – ого!
– Что там у вас? – невесело спросил меня Полищук.
Как-то нерешительно – мне всегда не хватает убежденности в безусловной собственной правоте – я рассказал о своих предчувствиях.
– Похоже, что гидры те, куркульня, стало быть, что-то затевают... И вы правы, Иван Иванович, – этот престольный праздник совсем некстати... Может, запретить бы попу?..
– Нажалуются аж в Харьков. Беды не оберешься... – Это Сашко.
– И не с руки, – покачал головой Коряк. – Скажут: вас трое коммунистов, пять комсомольцев, а не сумели обуздать стихию...
– А если отложить размежевание? – подал я мысль.
– Никак нельзя, Иван Иванович, – возразил Полищук. – Вызвали смежников повестками, да и коммуне нельзя ждать – пора пахать ранние пары.
– А может, обойдется? – оглядел нас всех одним глазом кузнец. Не-ет, братцы мои, побоятся куркули напасть на коммуну! Знают, что советская власть стоит за нее крепко. Покушение на коммуну?! Нет. Не такие уж они дурные.
Долго молчали.
– Ну что ж, пусть только попробуют, живоглоты. – Ригор Власович как бы от нечего делать переложил из кармана в карман наган. – Трижды семь двадцать один. Да еще мой винт с двумя обоймами. Да еще два взяли в милиции. Можно идти в атаку на мировой капитал... А за добрый совет, Иван Иванович, спасибо вам от советской власти, партийной ячейки и комнезама. Не сомневайтесь, будем бдительными. Эх, Иван Иванович, давно вы подошли к партии, а чтоб записаться окончательно – не имеете соображения... Было б нас тогда четверо... Да не стойте на дожде, идите себе к Просине Петровне, а то застудитесь да еще помрете. Кто ж тогда нас учить будет? – и улыбнулся только глазами. – И еще раз, не тревожьтесь, с контрой и стихией мы управимся. – И крепко пожал мне руку.
Намеки наших сельских вожаков на какие-то меры, которые они якобы предпринимают на случай предполагаемого выступления кулаков, не успокоили меня.
Я понимал: если и вправду куркули готовят какую-то гадость, то она в первую очередь будет направлена против коммуны. Хотя и не отметал возможности какого-либо другого маневра, что мог бы навести следствие на ошибочные выводы.
Дома меня ожидала еще одна новость. Ох эти женщины!..
Евфросиния Петровна, оказывается, уже разузнала где-то о причине плохого настроения Ригора.
Полищука готовят в выдвиженцы.
Волостные и уездные начальники убедились, что, несмотря на некоторые административные просчеты, Полищук человек трезвого ума, достаточно хитрый и крутой, когда дело касается его отношения к кулачеству, достаточно тверд в проведении государственной политики, и поэтому решили поставить его на соответствующий пост. А то, что образование у него, мягко говоря, очень "домашнее", решено было – ну, конечно, и записано где-то – послать его на учение.
И еще проведали пронырливые женщины, что Ригор очень хотел остаться малограмотным, но в своем селе, в коммуне и обязательно на рядовой работе.
"Товарищи, дожил я до коммуны, так дайте мне в ней и жить, и умереть!" – так, рассказывают, упрашивал Полищук. Но его не послушали.
"Пожить тебе дадим сколько влезет, – так, мол, ответили ему. – А вот с Буками придется распрощаться, потому как и корней своих там, и семян не оставил".
Это, как понимали женщины, намекали ему, пожалуй, на неудачную любовь к теперешней Ступиной жене, прежней пресвятой деве Ядвиге.
И хотел, говорят, Ригор куда-то жаловаться, но там не испугались и проголосовали единогласно. А когда и это не помогло несдержанному коммунару, предложили... И, говорят, побледнел Ригор и сразу согласился сделать как сказано...
Вот уже в третий раз безжалостная судьба отрывает от моего сердца близких людей.
То Ядзя Стшелецка ушла от нас искать счастья в Ступиных хоромах, нашла там кучу чужих детей, толстенную библию и узловатые руки-клещи, что рвут и мнут ее красу.
Потом люди забрали у меня последнюю любовь.
А теперь вот и нелюдимый Ригор, к которому я когда-то относился снисходительно и несколько иронически, уходит от меня в высшие сферы.
Мне теперь постоянно будет недоставать этого человека. Останусь в одиночестве без его убежденности, не будут удивлять меня его бескомпромиссность, сердить его мужицкая хитрость по отношению к "живоглотам", не будут волновать его бескорыстие, раздражать спартанский образ жизни, обижать грубость, когда речь заходит о моем будто бы интеллигентском благодушии, умилять его идиотская жертвенность в любви, одним словом, потекут дни без удивления, без волнений, без любви и гнева.
И я, должно быть, останусь без него со своими сомнениями, нерешительностью, никто меня не подтолкнет, никто не выругает искренне. И возможно, доживу я век, не осушив, как говорится, детской слезы, не заслонив никого грудью.
Но что бы там ни было – я был на стороне Коммуны.
На этом обрываются записи Ивана Ивановича Лановенко в его Книге Добра и Зла.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ, в которой автор вынужден продолжать Книгу
Добра и Зла один
Отслужили заутреню в церкви, потом вся паства пошла процессией.
Было тихо и душно. Простоволосые бронзовые деды усердно и терпеливо, точно на подвиг, которого от них никто не требовал, готовые, может, даже на смерть безропотную на глазах крещеного люда, – ради чего – никто не знал, – несли позолоченный крест и хоругви куда-то вдаль, думалось, по ту сторону жизни.
Земля была теплой и влажной, и всякий, шагавший по ее мягкой податливости, с умилением чувствовал себя навеки породненным с нею – в жизни и смерти.
От приусадебных канав дурманяще пахло купырем и лопухами. Пчелы вычерчивали бесконечные упругие спирали над бледно-розовыми цветами дерезы. Жалобное негромкое пение церковного хора, похожее на гудение пчел опьяняющим дымом расстилалось над серо-голубыми улицами.
И все – и те, кто возглавлял процессию, и те, кто плелся в хвосте, и знали и не знали, куда придут. И знали и не знали, живут ли они еще или уже умерли. В толпе человек не чувствует своей личности. Были живы, ибо дышали и двигались, были мертвы, ибо с песней неуклонно шли к мертвым.
Останавливались на улице. Тихо выговаривал отец Никифор старые, как мир, непонятные слова, потом, как воробьи, взлетали возгласы, и хор серебристыми и неживыми голосами напевал аллилуйя.
Так начинался тот день.
И еще начался он с того, что в сенях сельсовета нашли подметное письмо.
"Народ будет зничтожать всю "машинерию", что постягивали до коммуны. Друх".
– На пушку берут, – убежденно сказал Полищук. – Куркульская бумажка. Кто еще осмелится теперь пойти на преступление среди дня?
– Погоди еще, вот как напьются! А то, что сегодня у церковников мир погибать будет, даю голову на отсечение, – мрачно кинул Сашко Безуглый.
У Ригора Полищука на щеках вздулись желваки.
– Заманивают, контры, в какую-то западню.
– И хотя они этого домогаются, придется нам разделиться. На размежевание пойдешь ты, Ригор, а нам с Сашком да комсомольцами надо побыть около инвентаря. Ведь если и вправду кулачье побьет машины, что тогда в коммуне?..
Думали. Гадали. Прикидывали и так, и этак, но лучшего придумать не могли.
– И не говори, Ригор, а машины для нас сейчас – главное! – Коряк решительно провел в воздухе заковыку, похожую на запятую. – И еще милицию вызвать бы...
– Сказал! – Полищук самолюбиво нахмурился. – Что мы за власть, что мы за партийцы, ежли куркулей боимся!.. Сами и справимся. Иль, может, кто боится?..
– Иди ты!.. – вяло огрызнулся Сашко. – Герой.
– Ну, так вот!..
Полищук положил в карман свою знаменитую тетрадку, в которой были переписаны все грехи "живоглотов", и направился поторопить землемера. В десять часов смежникам была назначена встреча на половецкой меже.
Все чаще и чаще, нагнетая экстатическую дрожь и страх, останавливалась процессия, и хор металлическими и мертвыми голосами призывал неведомо к чему – к освященному преступлению? к безымянному подвижничеству? к готовности умереть – за кого? к стремлению стать рабами?
Глаза становились металлическими, тела – чугунными, отлитыми в заранее приготовленных формах. Дыхание – механическим, как у бездушного кузнечного меха. Шла процессия.
Собирались будущие коммунары одной гурьбой. В праздничной одежде, с озарением будущего на лицах. Все были знакомы и близки своими бедами, сегодняшними добрыми надеждами. И все казались непохожими на самих себя вчерашних, будничных. Женщины – красивее, ласковее, мужчины мужественнее, умнее, добрее. Еще не поднятым стоял среди них флаг. Они его поднимут.
С вишневыми кнутовищами сходились к сельсовету средние хозяева. С насмешливой снисходительностью косились на коммунаров, – глянь, глянь, вон Василина, как новая копейка, а Баланов наймит не иначе как с пряником во рту, – щурились от крепкого самосада и от удовольствия, что сегодняшний земельный передел их мало касается.
В церковной процессии впереди колыхались сельские богачи. Во взглядах – притворная святость, злое терпение, ехидная мудрость людей, знающих больше других. Что-то будет. Будет.
Церковная процессия словно бы случайно останавливается напротив сельсовета. Металлические, неживые голоса хора дурманящим дымом стелются над выгоном. Богачи суетливо крестятся. Будет. Будет...
Средние мужики озираются вокруг – чтобы не первому и не последнему, осторожно касаются козырьков. Нам и так, нам и сяк, наше дело – сторона.
Покрасневшие от решительности, коммунары остаются в картузах. И знамя растет, вырастает над ними – их человеческая красная хоругвь как знак готовности к бою.
Хоругви.
Знамя.
Хор стихает.
Будет. Будет. Будет...
Незаметно переглядываются богачи. Ничего не знаем. Ничего не ведаем. Ничего не скажем.
И совсем тихо, словно нашкодив, проходит процессия дальше.
Тесной гурьбой, со знаменем впереди, направляются коммунары в поле. За ними постепенно, как увлеченный разлитой речкой, плывет народ. Будто отважные воробьи среди грачей, снуют в толпе дети.
Из балановского двора выезжает подвода, нагруженная длинными вехами и приземистыми межевыми столбами.
Втиснутая в узенькие улицы, как вода в мельничный лоток, течет толпа.
Хоругви заплывают в притвор, деды торопливо ставят их в уголок и семенят по домам – выпить и закусить чем бог послал. И это желание такое нестерпимое, что даже ктитор Прищепа не остается с клиром наводить порядок в церкви.
Будем... И еще раз будем. Первая – колом. Вторая – соколом. Третья мелкой пташечкой.
За что мир погибает?
Через коммуну, кум, через коммуну.
В колья их. В кровь. До погибели.
Нельзя. За ними власть. Хазяи говорят не так... а вот так... И землемер, ученый человек, так он...
Тише... тише...
Надвигается на поле вторая волна. Черная.
За селом, там, где половецкие земли стыкуются с буковскими, все село сбилось в единую толпу.
Изрядная гурьба половцев, смущенно посмеиваясь, подходит к буковской земельной комиссии.
– Здравствуйте вам, на меже.
Да, видных мужиков избрала половецкая община своими представителями. Ростом – добрых футов по шесть да еще с дюймами, растоптанные босые ножищи, ручищи – хоть бочку под мышку бери, кулаки – как арбузы, а вышитые манишки на рубахах шире, чем у бедного полоска поля.
Негнущимися пальцами с кремневыми ногтями медленно достают люльки, неторопливо закуривают, сторожкими взглядами ощупывают буковцев и только потом вытаскивают бумаги со здоровенными сельсоветскими печатями – свои удостоверения.
Не такими спокойными хотелось бы видеть буковским богатеям этот половецкий сброд... Пришли по чужую землю – кланяйтесь в ноги, сучьи дети, может, и сжалятся хозяева над вашей вековой нуждой, повздыхав, поступятся каким-нибудь десятком десятин – из панской земли, раз уж так власть настаивает... А то стоят, задрав головы, щурятся от дыма, а может, и от язвительной улыбки... Двести десятин отхватят широкоштанные разбойники. И наплодят на тех десятинах столько половецкого отродья, что спустя несколько лет опять надвинутся – отдавайте еще, дурные буковцы!.. А, нет на вас поветрия!..
Два парубка из эскорта землемера волокут мерную цепь. Каждый раз по десять саженей отходит к Половцам. И какой земли!.. Ну, хватит уже, хватит, имейте совесть, закапывайте столб!.. Не слушают... уже пять раз по десять саженей оторвано от самого сердца... Пятнадцать... восемнадцать. Утирают лбы парубки – все время приходится нагибаться и распрямляться, втыкая на концах цепи железные колышки-шпильки.
Копают яму для столба. Под столб кидают серый камень – "нетленный предмет", разворачивают столб вырезом на лес, прикапывают возле него высокую веху с лохматой головушкой – пучок соломы, окапывают курган, землемеровы парубки садятся на подводу, а все остальные пешком двигаются к лесу, – там должен быть второй столб.
Зло посматривают буковцы на половецких, к которым подходят все новые и новые односельчане – старые и малые.
– Дал бог нам счастье!
– Не бог, а соввласть!
– Ну что, насытились?
– Может, вам еще и табун коней? Стадо коров? Отару овец?.. Хозяйничать так хозяйничать!..
– Ничего, сами разведем. На земле, что нам соввласть дает.
– Хорошо давать из чужого кармана. Чего нет у меня, на тебе, Сеня!..
– А ты там не дюже-то, контра!.. Вам, почитай, всю бубновскую усадьбу отдали!
– Отдали, да из рук не выпускают. У кого и боронка "зигзаг" была, так и ту отобрали на коммунию!
– А в коммуне – не ваши?
– Там сплошь голодранцы!
– Поговори, поговори! Глитай!*
_______________
* Г л и т а й – кулак, мироед (укр.).
– Ты свое глотай, а на чужое рот не разевай!..
– Петро, чего ты с ним завелся? Пошли его к черту. А не отстанет посади на ладонь и сдуй!
Сердились. Бурчали. Сжимали зубы. Искоса поглядывали на мрачного Полищука, который шел рядом с учителем.
– Хороши и эти! – кивали в сторону председателя сельсовета и Ивана Ивановича, председателя земельной комиссии. – Сами не робили на земле и отдают бездельникам, еще и посмеиваются: "Мужики будут жать, а мы будем есть!"
– Ничего, найдется и на них... Вон говорят добрые люди... хазяи... тише... тише...
К толпе подходило все больше половецких.
– Бог в помощь, люди добрые!
– Только вашей помощи и ждали, чтоб вы нас обобрали!
– Половецкие оборванцы!
– Буковские куркули!
– А ну, тихо!.. – Ригор Полищук угрожающе прищурился.
– Товарищи! – перекрыл гул своим тенорком учитель. – Не носите злобы на сердце! Оставайтесь всегда людьми. Там, где мудрость, там и справедливость!
– Оратель сухорукий!
– Если б сам над землей упревал, не то бы запевал!..
– Тише, людоньки, тише... Не настало еще время!..
Молча, сопя от напряжения, парубки землемера закопали у леса еще один столб. Сокрушенно покачивая соломенной головой, тяжело поднялась вторая веха.
– Ма-а-атушки, сколько отрезали!.. А еще ж на коммунию!.. А еще ж на кавэдэ!..
– Люди добрые, не поступайтеся!..
– Тихо! Нажрались, как свиньи браги, так идите спать! – оглянул всех Полищук. – А то... – И постучал никелированным наконечником карандаша по тетрадке.
– Он еще и грозится!.. Гад!..
– В три шеи бродяг!..
Половецкий мальчонка, задиристо блестя глазами, выскочил на свежий курганчик, затанцевал по-цыгански:
– Ой гоп, гала, наша взяла! – Похлопывал себя по бедрам, по икрам, вертелся на одной ноге, как чертенок, вырвавшийся на волю из ада. – Ой, гоп, чуки, чуки, взбеленитесь, вражьи дуки!..
Размахивая локтями, к нему кинулся Павлик Титаренко.
– Вы чего, пагшивые комнезамы?! Чего кгивишься?! – подскочил по-петушиному, ударил половецкого мальчугана кулаком по уху.
Мальчишки сцепились, покатились в канавку. Павлик уперся коленями своему противнику в грудь и дубасил куда придется.
Половецкий мужик спокойно и неторопливо подошел, одной рукой отвел Павлушкины руки, потом поднял его за рубашку и отбросил в сторону.
– Крещеный люд! – завопил Балан. – Настало время!!!
– Деток бьют!
– Постоим за родную кровь!
– Бей астролябию!
– Бей половецких босяков!
Какой-то патлатый, с безумными глазами мужик, разодрав в крике красный рот, рубанул заступом астролябию.
– Землемера не тро-о-онь! – взревел кто-то рядом. – На-аш челове-е-ек!
Брызгая бешеной слюной, буковские хозяева ринулись к подводе, хватали вехи, переламывали в спицах на колья, дубасили половецких.
– Бе-е-й!
– В кровь! В кашу! В смерть!
Побледневший Полищук выхватил наган, выстрелил в воздух.
– Стой, куркули! Убью! Кто еще раз ударит – там и ляжет!
Родичи Балана – Близнец и Харченко – набросились на него сзади, с силой выкрутили руки.
– Ты что ж, сука, хочешь нам деток перестрелять?!
Мелькали колья. Рев разрывал душу.
И тут из заросшей кустами лесной канавы, как черти из терна, вынырнули три фигуры. Согнувшись, будто крались на чужую бахчу, они приближались к побоищу.
В кучерявом, обросшем рыжей бородкой, узнали Данилу Титаренко.
– Данько Котосмал!
– Ох, этот отчебучит!..
Данько спокойно размахивал обрезом, у его подручных за плечами были ржавые винтовки на сыромятных ремнях.
– Именем советской власти вы, бандюги, арестованы! – крикнул Полищук, выдергивая руки. – Н-наган! Гады!!!
Несколько коммунаров начали пробиваться к Ригору на помощь.
Данько заметил это, наставил обрез. Его сообщники быстро скинули из-за плеч винтовки.
– Которые за Ригором – расступись! – скомандовал Данила. – А то пуля – дура, а штык – молодец. Поняли?..
За Ригором и двумя куркулями, что держали его за руки, вмиг растеклась широкая улица.