Текст книги "К ясным зорям (К ясным зорям - 2)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Так же осторожно отнеслись и к Василине Одинец. Только кто-то из толпы хитренько пожалел коммунаров:
– Оно-то конешно, да только у нее мать сухорукая да трое деток. Есть все просят, а работать будет только одна Василина... Вот вопрос...
– А мы для того и коммуну основываем, чтоб все, старые и дети малые, могли на кого надеяться! – Это Ригор Власович так. – Не сумлевайся, Василина, за соввластью – как за каменной стеной!
О нескольких спорили, о ком говорили – "ленивый", "равнодушный к хозяйству", о ком – "все между пальцев плывет", а в общем – проголосовали и утвердили.
А вот Онисима Дударя забаллотировали, то бишь заругали. Припомнили, что еще при Бубновском имел липкие руки, – то мешок пшеницы утащит с тока, то отруби из коровника, а уже при советской власти тайком лесу навозил столько, что во дворе не умещается, – штабель бревен на улице.
– Братцы, так то ж я у буржуя! – оправдывался Онисим. – Это я свое кровное брал!..
– А дубы?!
– Так это ж наше, общее!..
– В коммуне тоже общее!..
– Нет, товарищи и граждане, – покачал головой Ригор Власович, – такой нам не подходит!.. Коммунар должен быть таким, чтоб про него говорили: вот это человек – чистой души, беспорочный! А какой из тебя, Онисим, коммунар? Да ты хапуга, по тебе тюрьма плачет!
Провалили и Микиту Шамрая, хотя и бедный был, но пьянчуга несусветный.
А когда секретарь зачитал заявление Юхима Плескало, весь сход за животы хватался от хохота.
Ригор Власович потемнел.
– Федор, ты что ж, понимаешь, над коммуной издеваться?!
– Дак он только вчера мне заявление принес... – чесал затылок секретарь. – Ну и сказано было – бедных...
– Юхим?! – крикнул Ригор Власович. – Ты здесь?
– Ну вот я!
– Так чтоб тебя тут не было! Слышь! В двадцать четыре часа ноль-ноль!
Чтоб подальше от беды, Плескало осторожненько выбрался из толпы и подался в неизвестном направлении.
Полищук некоторое время провожал его тяжелым взглядом, потом молча показал кулак Федору.
Когда утих смех, вполне мирно разобрали еще несколько заявлений – все бедняки да вдовы, приняли безоговорочно, – и Ригор Власович взял заключительное слово:
– Вот, стало быть, товарищи и граждане, основали мы коммуну и пожелаем ей доброго здоровья на страх куркулям и мировому капиталу.
Может, и тяжко будет нам поначалу, может, и не будет доставать сперва разума, как хозяйствовать, так есть у нас мудрая советчица Коммунистическая партия, есть у нас советская власть, есть у нас вождь товарищ Ленин. А они нас, коммунаров, и всех трудовых селян вразумят! Да здравствует советская власть! Да здравствует Красная Армия! Да здравствует мировая революция!..
И, вытянувшись в струнку, Ригор Власович и Сашко Безуглый запели "Интернационал".
Первые коммунары, а за ними и все односельчане подхватили гимн:
С Интернационалом
Воспрянет род людской!
Долгой жизни тебе, наша буковская коммуна! – это желаю тебе от всего сердца я, Иван Иванович.
Славься, Коммуна!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой автор рассказывает, как все ополчилось
против Степана, как он потерял всякую надежду на лучшее, но вновь
нашел в себе силы
– Так что будем делать с Яринкой?
– А это уже как ты скажешь... ты ж всему голова.
София смотрела на Степана чистыми-чистыми глазами. Она сейчас и думать плохо не осмеливалась. И не потому, что признала уже власть мужа в семье, но и потому, что так ей было выгоднее: примиряло его с Яринкиной судьбой и он принял на себя ответственность за все, что могло случиться. Теперь уже он за все в ответе. Забрал дочку домой – принял и заботы, и вчерашние и завтрашние.
И, проникаясь этим настроением, София даже льстила мужу:
– Ты же знаешь, Степочка, я за тобой – как нитка за иголкой. Вот и люди говорят мне: "Ой, Сопия, умный у тебя муж!.." А я и говорю... я и говорю... Вот намедни сваха меня перенимала... и сват... мол, пускай бы наши дети помирились... А я и говорю – не нужен нам такой басурман... каторжник... наш батька видеть его не желает... и в холодную посадит, как завидит... Наш, говорю, батька справедливый... вот так...
Степан не поверил ни одному ее слову. Прищуривался, да улыбался, да поглядывал на нее, слушая. Ибо сама ее искренность была неискренней, и сердечность ее – бессердечна, и даже то согласие, что пришло к ним, отсвечивало лисьими глазами. Это он знал. Даже ее покорность – это после арапника! – была обычной рабской покорностью, а у невольника всегда при себе нож, хотя бы и воображаемый. С невольником всегда его оружие готовность к измене. Изменит она ему, изменит... Как затаившаяся норовистая кобылица – в любую минуту может грызнуть всадника за колено. И он готов был, если придется, ожечь ее рукоятью нагайки по зубам.
И для того чтобы усыпить ее злостную бдительность, он внушал ей мысль, что его недоверие – деланное. Это так же, дескать, как муж, вполне уверенный в безмерной верности жены, ревнует ее даже к столбу, чтобы помнила про его мужскую бдительность...
София же была готова верить и в свою покорность, и в свою искренность.
– Повезем Яринку к лекарям. Пускай обследуют. – В своем великом горе он мог сейчас поверить во что угодно.
– А как же, а как же... как ты сказал, так и будет. Мужская голова... конечно.
Степан отпросился у начальства на два дня, София наготовила всего в дорогу, усадили больную и покатили.
На этот раз дорога не радовала Яринку. Не ждали ее новые открытия, мир она уже познала – болью своей. Равнодушно смотрела она вдаль – вон там дорога свернет направо, вон там проедут они над самым оврагом, а дальше напрямик через луг, там, где проезжала она, когда ей не было и шестнадцати лет.
И благодарности не чувствовала к родителям: где вы, мама, были, когда меня таскали за косы да пинали сапогами под ребра, где вы были, дядька, перед тем, как я хрипела в петле?.. Хотя в глубине души сознавала, что отчим ни в чем не виноват, однако, чтоб облегчить свое существование, она должна была кого-то обвинять и ненавидеть, потому что любовь, которой она одаривала весь мир, не дала ей ни капельки счастья. Но, даже нагнетая в себе неприязнь к Степану, она жалела его за то, что возлагала на него вину. За то, что он – муж матери и должен быть в ответе за ее, матери, грехи. Как и она, Яринка, теперь казнится за злую душу Данилы.
– Ой, не гоните так! – крикнула она отчиму со злостью.
Он обернулся и долго смотрел на нее, удивляясь или понимая. Должно быть, почувствовал ее настроение, перевел лошадей на шаг и ссутулился. Мать тоже, видимо, поняла злость дочери.
– Ой, парит как! Дождь будет. – И голос ее был розовый и сладкий, как сок арбуза.
Рассердившись на самое себя, Яринка начала мурлыкать какую-то песенку, но и песня тоже раздражала ее, и она вдруг беззвучно заплакала. Почувствовала себя такой одинокой, что хотелось взлететь с подводы и улететь далеко-далеко, чтоб и родная хата и люди в ней остались по ту сторону. Чтоб и воспоминания не осталось, потому что все это было ненастоящее, как марево...
И поскольку все на этом свете было ненастоящее, так и о болезни своей она не думала, ведь и собственное ее тело тоже было ненастоящее. Ни рук, ни ног своих она словно бы не видела, и даже все окружающее – и дорога, и тополи по обе стороны дороги словно бы и не существовали. Только и видела сама в себе собственную душу – прозрачную, радужно блестящую, подобную ледяному шару.
Украдкой утирала слезы кулачком – опять возвращалась в собственное тело, к опостылевшему дому и к людям, которых не любила. И качала сама себе головой – вон ты какая! – даже отчима, что на руках принес тебя домой, не пожалела!..
И закричала мысленно: ой, дядюшка Степан, какие вы!.. Вспомнила, как Степан хотел познакомить ее с половецким парубком, – и всю ее охватила внутренняя дрожь от восторга, от упоения. И ей захотелось жить в этом мире, горьком, страшном и прекрасном до слез.
И когда Степан нес ее с телеги и легко шагал по каменным ступеням, что вели к высоким стеклянным дверям больницы, крепко обвила его шею руками, едва не задушила в объятиях и, вытянув маленькие, словно приклеенные губы, звонко поцеловала.
– Ох, какие ж вы, какие!..
Встретив взгляд матери, не смутилась, а, наперекор ей, со сладостной злостью, с мстительной радостью еще раз прижала влажные уста к колючей щеке Степана.
"Вот нате вам! Нате!.."
В сердце Софии что-то тенькнуло. Но молчала. Молилась молча. Рыдала молча. И кричала молча.
Понимала: теряет не мужа – дочь. Степана, кажется, давно лишилась. И еще одно стало ясно ей: теперь должна следить за ними обоими. За Степаном – ради Яринки, за дочкой – ради мужа. Потому что стали они очень близки.
Про Степана она знала все. А кем считает сейчас Степана Яринка – не ведала. Только ли добрым отчимом? Отцом? Или...
Решила делать вид, что последнее ее не интересует.
Сидела София с дочкой на скамье, ждали Степана, совавшегося во все двери.
Наконец его впустили, и он долго не возвращался. Потом выглянул, поманил рукой, затем виновато улыбнулся и направился к ним.
Снова осторожно взял Яринку на руки, и все они зашли в тот же кабинет.
Их встретил дородный лысоватый врач в золотом пенсне велосипедом и с засученными, как для драки, рукавами. Бородка у него была уж слишком черной – полосочкой от губы до конца подбородка. Усики – ежиком.
– А-а, вот и мы! – весело потер он руки перед Яринкиным лицом и ласково ущипнул ее за щеку. – Ну, посадите ее вот здесь, – и белой, холеной рукой указал на застеленную простыней кушетку. – А вы уж постойте, стульев нет.
Врач сел за стол, забарабанил пальцами. Глаза его за овальными стеклышками, казалось, смеялись – такими они были добрыми.
– Ну, так что у нас, золотко, болит? – И на каждое Яринкино слово кивал головой: мол, так и должно быть. – Так, так, так... – И когда узнал, отчего все началось, покачал головой: ах, глупое дитя!.. ах, дикость ваша!.. ах, бить вас некому!.. ах, разбойники!.. Ну, я вас!.. Так, так, так...
Потом, нажав на Яринкин подбородок, заставил ее лечь и начал ощупывать ее ноги.
– Так, так... А мы без панталон!.. – И посмотрел поверх очков на Софию. – Вы, золотко, сшейте ей штаники, такие – вот здесь резинки и здесь резинка... так, так... пора быть культурными...
– Конечно, конечно! – радостно закивала головой София. – Как у панов...
– Да, да... как у культурных людей... Да...
Доктор долго бормотал над Яринкой. И постепенно улыбка сходила с его румяного лица, дышал он все тяжелее.
– Ф-фу! – и начал мыть руки.
Сквозь прореху его белого халата на спине виднелось сытое тело в густой сетке.
– Так! – сказал он серьезно. – Отнесите вашу дочку в коридор, потом поговорим.
Когда Степан возвратился, врач долго смотрел на него поверх стекол. Потом стукнул кулаком по столу и закричал:
– Варвары! Разбойники! – Подскочил к Степану и замахал перед его лицом кулаками: – Вот я тебе!..
Он бушевал минуты две. Затем вдруг утихомирился.
– Ах, змеи подколодные!.. Ф-фу! – Упал на стул и начал обмахивать лицо большой книгой. – Н-ну, так слушайте!
Побледневшие от страха супруги старались не пропустить ни одного слова, хотя и не все понимали: острая форма по-ли-ар-три-та... положение очень серьезное... почти безнадежное... спасти может только ку-рорт... да, курорт... с неоднократными повторениями курса лечения... ах, жестокие... обратитесь в уездный здравотдел... плакать... умолять... на коленях стоять... хозяйство загнать, все до нитки... чтоб ребенка спасти... а пока выпишу растирание... на ночь... укутывать ноги... в тепле... Ах, разбойники, ах, ракалии!
И, пыхтя и чертыхаясь, то и дело поглядывая то на одного, то на другого, доктор начал что-то писать на узенькой полоске бумаги.
– Нате, троглодиты, возьмете лекарства в аптеке! – А когда потревоженные Софииной благодарной рукой в кошелке закудахтали куры, доктор раскраснелся, сделался круглым, как шар, затопал на них ногами и выгнал.
Потом просунул брюшко в приоткрытую дверь и еще раз крикнул:
– Ждать!
Через несколько минут, уже спокойный, вынес еще одну бумажку.
– Направление на комиссию. Там же, в здравотделе. Варвары!..
София с перепугу перекрестилась на людей, ожидавших очереди.
– Ой, людоньки, ой, родные!..
– Ну?! – сказал Степан, когда к врачу зашел кто-то другой. Слыхала?..
– Ох ты, господи милосердный!.. Едва не умерла!.. Ну и пан...
– Какой еще тебе пан, дурная?.. Челове-ек! Хороший, добрый человек. Не то что мы с тобою... варвары!..
– А так, так! – заморгала София. – Я и говорю: такой уж приятный, да ласковый, да учтивый!..
Степан захохотал:
– Ха-ха-ха! Учтивый!.. Чуть было морду не набил!
– Чего смеешься? Не на меня же озлился!
– А и правда! – Степан улыбнулся грустно. – На меня! Вот так!
– Ну, ты не обижайся, Степушка. Покричал... Ну и что? За дело. Чтобы голову имел на плечах. Как же иначе.
Попасть на комиссию в тот же день им не удалось. Ночевать решили у Шлеминой Сарры.
И на этот раз при встрече пригожая хозяйка смачно поцеловала Степана на глазах у своего грозного мужа.
– Ой, Сонечка, пускай у меня будет столько добра, какой ваш муж красивый! Не то что мой страшила Шлема!
– Зато видный у вас муж!
Шлема молча смотрел на гостей сверху вниз, чуть склонив голову, и трубка его шкварчала, как сковородка с яичницей.
– Только и всего, что большущий! – вздохнула Сарра. – А разума бог не дал. Да, да, не дал бог разума! Вы подумайте только, – подняла она палец вверх, – подал прошение в артель! Да, да! Ну, зачем мне эта музыка?! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! Да, да, с клешней! Ай, не говори мне свои слова! – замахала она рукой на мужа, хотя он и не думал отвечать. Вы подумайте, и буланого туда отвел! Да, да, отвел! И что теперь у тебя есть, глупый мужлан?! Да, да, что у тебя есть? Одна только бедная женушка, да, да, бедная! Ай-яй-яй, какой глупый человек!..
– Слышишь? – Степан Софии. – Вон куда люди стремятся!..
– Ну-ну... – сразу съежилась София. – Они люди городские... у них своего поля не было и нет... так им можно гулять... А нам робить надо!..
– А буланый!.. Да, да, буланый!.. – не утихала Сарра.
– А я, ей-богу, не знаю... это дело мущинское... – София решила для себя не спорить с мужем на людях. – Как он решит... а моей охоты туда нету... Да не будем про это балакать... Вот пообедаем... Бери, Степочка, корзину...
– А чего это ваша барышня с воза не слазит?
– Да... знаете... болезнь у нее... скоропостижно прицепилась... вот так, ни с чего... Роматиз.
– Ай-яй-яй! Такая бедная панночка!.. Ну, дай бог ей здоровья. Еще и замуж хорошо выйдет.
После обеда краснолицый Шлема стал сизым и, грозно покашливая, отправился на работу. Степан управился с лошадьми и лег на телеге отдохнуть, а женщины вели бесконечную беседу в светлице.
"Что-то еще запоет мне София по-настоящему, когда скажу про коммуну? – думал Степан. – Тут уж арапником на ум не наставишь... Ух, чертово племя!"
Однако воспоминание о завтрашней комиссии постепенно вытеснило мысли о коммуне.
"Ладно... не убежит... Главное – ребенок". Так и подумал – ребенок.
И чтобы успокоиться, думал еще: "Я и так служу коммуне". Но со стороны вроде нашептывал кто-то: вот и начинается то, за что ты воевал. Так окунайся же в новую жизнь. Не сомневайся!..
Весь тот день Степан был неспокойным и раздражительным. Даже к Яринке чувствовал неприязнь. Кто тебе эта дивчина-молодица? Что за радость доставила она тебе? Чего от нее ждешь? Чем отблагодарит она за твои великие беспокойства? И не вырастет ли из нее точно такая же София? Не ошибся ли ты? Может, она не настоящая, а выдуманная тобой же?
И воспоминание о том, что даже руки хотел наложить на себя из-за нее, вызвало в нем досаду и смущение.
"Уйду. Забудется. Пройдет. Жизнь еще впереди. И свет на ней не сошелся клином".
Незаметно наступил вечер.
Бродил по городу, всматривался в лица встречных. Ловил на себе женские взгляды. Замирало внутри. Это все такое новое – семь лет пробыл на войне, стрелял, рубал, боялись тебя и мужчины и женщины, второй год уже отдаешь свою мужскую силу женщине, что случайно стала на твоем пути, полюбил ничем не примечательную девчушку, а сейчас – как впервые на свет родился.
Не выздоровление ли это?..
Ох, как же было одиноко, тоскливо...
Затрагивали его раскрашенные женщины в широкополых шляпах, с папиросами в зубах: "Симпатичный мужчина, вы такой душка!" Недоуменно поднимал глаза: "Что?" – "Ах, котик, какой вы непонятливый, а на вид военный!.. Три рубля и ужин? Ах, у меня чулки сползают... – юбку выше колена, поглаживает ножку, обжигает взглядом: – Пойдем, котик?.. Нет денег?! Ну, так чего пристал? Деревня! Мурло!.."
А-а, это тоже любовь?!
Почти в отчаянии возвратился на постоялый двор. София и Яринка уже укладывались спать. Наговорившись с Саррой вволю, жена была оживлена и беззаботна.
– Где ты бродишь? Пора уже спатоньки! – И закинула полные руки за спину, расплетая косу.
Пышущая здоровьем, она напомнила ему женщину на панели, и это вызвало привычную томительную тоску.
Любо-о-овь!..
Яринка смотрела на него настороженно, почти со страхом, словно поняв его состояние.
Помявшись немного, Степан сказал скрипуче:
– Я, пожалуй, пойду лягу у лошадей.
– Да-а... можешь и тут, на лавке. Хотя, конечно, лучше поостеречься.
– Ладно.
Устроился на телеге.
Кони хрупали овес, совали морды ему под ноги, разыскивая в хребтуге что-нибудь получше.
Небо открывалось высокое и жуткое своей отдаленностью.
Где-то далеко в заречье лаяли собаки, шумела вода, переливаясь через каменную плотину.
Покой. Мир.
И постепенно раздражение оседало в нем, как муть, прозрачнее становилась душа. Перестал чувствовать течение времени: позади не было прошлого, впереди тоже не было ничего, кроме синего в пятнах неба, вечность без будущего. Улеглись желания, и он стал прозрачным и невесомым.
Утро ослепило и оглушило его. Проснулся легким, сегодняшним, без злой памяти, с одним только ощущением солнечного тепла.
Напоив лошадей, умылся под умывальником, что висел на столбике палисадника, вытерся полою рубахи, от нечего делать, пока проснутся женщины, пошел по узенькой тропинке к мельнице.
Вокруг все гремело, дрожало, люди неторопливо ходили по белому полу, сверкали глазами из-под припорошенных мукою ресниц, было радостно от ощущения несмолкаемого, как сердце, шума машин и знакомой каждому хлеборобу веры в завтрашний день, когда трудолюбивые, как муравьи, грузчики катили железные тачки с похожими на муравьиные личинки туго набитыми чувалами.
И, как каждый хлебороб, Степан чувствовал себя причастным к ласковому теплу муки в мешках, к скрытой в них человеческой силе и радости. И от этого наполнялся великой гордостью, хотелось пройтись по всем закоулкам, расталкивая людей: вот, мол, я, тот, кого вы обязаны благодарить за каравай, который как пух, как дух, как праведное солнце. И кто из вас сможет опровергнуть это?
Никто не спорил, все были согласны с ним, все уважали его. Воспринимали его существование на свете как жизнь очень нужного человека. И Степан от чувства удовлетворенности полюбил всех – от больших белых мельников до певучих босоногих молодиц, что ходили по припорошенному мучкой помосту легонько, будто ощупывая каждую доску, и поглядывали на него свободно, ласково и задумчиво.
Все эти люди были незнакомы ему и в то же самое время были близкими родственниками. И поскольку об этом знал он и, казалось, знали люди, Степан молча улыбался всем, не напоминал об этом родстве.
Радостно усталый вернулся он на постоялый двор. С щемящей нежностью усадил Яринку на подводу, был внимателен к Софии, и его совсем не обескуражило, что на комиссии ничего определенного не пообещали: путевок на курорт очень мало, в первую очередь предназначаются инвалидам гражданской войны, ветеранам труда и беднякам, но больную однако, возьмут на учет, ждите, да, да, должны ждать, другого выхода нет, не теряйте, больная, надежды, – он верил людям больше, чем они сами себе, потому что ему было известно о таинственной породненности между ними и собой, о которой они, возможно, и не догадывались.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой Иван Иванович повествует о благодати,
которой сподобилась святая дуреха
Мне не пристало быть злым. Я не имею права быть недобрым. Но вот беру перо, придвигаю к себе мою Книгу Добра и Зла и ненавижу даже чистый лист, а это бывает так редко...
Я, кто рад каждому доброму человеку и старается не замечать недостатков человеческих, пока они не становятся во вред всем остальным, сегодня ненавижу дитя, которое еще не родилось. Дитя женщины с лицом как цветок, со взглядом мадонны, углубленным в святую тайну. Такой я нечестивец!
Разгневался даже на любимую жену, явившуюся ко мне с этой благостной вестью.
Как всегда, все новости мне сообщают в постели. Лежит вот так Евфросиния Петровна, руки, как у школяра, поверх одеяла, строгая и разумная, смотрит, вероятно, в потолок – а куда же еще могут смотреть святые женщины? – молчит в глубокой задумчивости, а потом вдруг и говорит:
– Слышь, старый, ты не спишь?
– Слышу, – говорю, – да только сплю.
– А ты не спи, может, я тебе что-то скажу.
– Не ну-у-жно... – кряхчу я.
– Как это – не нужно? Да ты что?..
– Да так, – говорю, – не хочу слушать. Сплю. Сплю.
– Да ты послушай! – И теребит меня за плечо.
Я безвольный, как мертвец, которого уже наряжают.
– Ты смотри! Ну, ты смотри!.. Так черта лысого я тебе скажу!
И отворачивается, и вскипает теми пузырьками-словами, что, невымолвленные, так и испаряются из нее. И еще кипит она от досады, что я не люблю новостей. И еще негодует оттого, что я никогда не прошу ее поделиться ими.
Котел распирает острым паром, внутреннее давление в нем становится катастрофически высоким и – б-бух!
– А знаеш-ш-шь... наша Ядзя... – И пауза.
Тут уже не выдерживаю я:
– Что-о?
– ...в интересном положении.
– О! – Я ошеломлен. Убит.
Наша святая дева понесла!
Не от бога. Даже не от дьявола, что я мог бы и простить ей. От Ступы... Ха-ха-ха!..
– Не может этого быть... ибо это невозможно... – бормочу я.
– Вот недоумок! Иль ты не видишь, как она... гм!.. горбится спереди... Ах эти мужчины... о господи!
Та-а-ак!.. И вправду нужно быть слепым, чтоб не заметить по Ядзе этого "интересного положения"! Надо быть придурком, чтобы не смекнуть: благочестивый Ступа не сможет сотворить чуда словом. Нужно быть полным идиотом, чтобы не знать: Ступа подходит к своей узаконенной жене не только со своим обглоданным словом...
Но почему же я не заметил на Ядзином лице следов ее отчаяния, горя не заметил или хотя бы досады не узрел?
Нет. Ходит наша богородица чересчур прямо, носит свой живот осторожно и гордо, будто и впрямь сподобилась божьей благодати, узнав об этом из уст самого архангела Гавриила. На лице спокойствие и даже какое-то сонливое любование собой, своим отяжелевшим телом и внутренней святой работой, процессом творения. И женщины совсем, пожалуй, не касается то, что нива ее засеяна не золотым зерном, а озадками.
Милые женщины! Почему вы такие неразборчивые? Ведь жаждут вас и боги, и герои. Почему же так часто отдаете свое святое лоно никудышникам, а то и мерзавцам? Неужели только из жалости – чтобы, мол, и разбойник побывал со Спасителем в раю?
Теперь я понимаю – жалость опасна, она может обернуться рабством. Люди, остерегайтесь бездумной жалости! Бойтесь жалости! Ненавидьте жалость! Это говорю вам я, нежестокий, жалостливый человек, сам немало поплатившийся из-за своей жалости.
Но вернемся к нашей святой деве.
Имею ли я право укорять ее? Имею ли право побивать камнями? "Кто безгрешен, первый кинь в нее камень!"
Кидаю. Потому что мне больно. За нее. За себя. За мрачного парубка, не пожалевшего ни ее, ни себя ради Красной Звезды, которой боялся изменить.
Ригор Власович, ты, обвенчавший ее со святошей и лицемером, чтоб не заподозрили тебя в недостойной твоего служебного положения ревности, брось в нее камень! Накажи ее за свои сомнения! Убей ее за свою горькую любовь!
Я плачу. И правда, плачу в темноте – вот уже сожжены позади все мосты, никогда не увижу счастливым своего неразумного названого сына, спокойной и радостной – свою приемную дочь.
А какое мне до них дело? Почему я должен казниться?
И сам не знаю.
Тяжело. Плачу.
И все думаю про то дитя, которое будет купать и пеленать, обучать первым словам златокосая женщина с глазами цвета недозревших слив.
Сколько боли и мук причинит оно матери, которой уже никогда не стать мадонной! И чем оно заплатит своей матушке? Пшенной кашей с картошкой на старость, пренебрежением сильного, которому опротивел вид старческой слабости, затаенной ненавистью к человеку, потерявшему способность работать? Или, как и батенька, обсасывая слова, до смерти будет укорять ее бедностью и верностью чужому богу? И никогда не поблагодарит за небесную красу, что принесла его мать в приданое оскотиневшемуся батьке? За кротость и любовь, что даже у его отца выявила что-то человеческое?
Ригор Власович, я ненавижу тебя за твое самопожертвование, за твое глупое благородство, что причинило горе! Ненавижу за муки ее, твои и мои! Ненавижу себя за равнодушие. И прошу вас, люди, постоянно вмешивайтесь во все! И тогда спасете не только чужие души, но и свою собственную.
Помните, писал я: не вмешиваюсь, мол, в жизнь, пускай она течет сама по себе... Отрекаюсь. И клянусь: ныне и присно и во веки веков буду встревать во все драки за душу людскую, за радость людскую, за покой людской. И пускай погибну, но с радостным сознанием, что ничье горе не будет лежать камнем на моей груди.
А вокруг меня клокочет жизнь, кипят страсти, рождаются и умирают люди, окружают новости – нашептывают на ухо смешное и страшное.
Вот как-то наша попадья раскопала в чужих селах новую святую. Жила себе придурковатая девка Малашка, пасла свиней. И вот однажды из кустов в дубняке, где ее паства хрумкала желуди, вышел человек красивый-прекрасивый, кучерявый такой, волосы как овечья шерсть, и нос совсем не курносый, а наоборот, и бородка реденькая рыжеватая, а глаза так и горели святостью – будто голодный-преголодный. И сказал он деве Мелании: а накорми, мол, меня, если тебе душа дорога. И девица Мелания сразу поняла, что человек этот необычный, если так радеет об ее душе, и молоком напоила, и он возложил на нее руки, и гладил ее вельми ласково, и такую напустил на нее благодать, что у нее сердечко затрепетало. А затем Мелания почувствовала такое блаженство, как в раю...
И смикитили бабки, а с ними и матушка, что это было явление святого. И водили дуреху в храм, и на колени ставили, и кое-кто даже видел сияние вокруг ее нищей духом головы.
А милиция искала того "святого", потому как безбожники узнали в том "святом" Данилу Титаренко. Вот как!..
А то еще кто-то проломил голову каменюкой казначею, а портфель с деньгами забрал.
И снова милиция искала "святого".
И еще ходил по селу Тадей Балан и скрипел: "Близко, братья, конец света, ой близко!.. Вот уже нечестивцы коммуну заводят, да землю от хрестьян будут адбирать – на тую коммуну, да еще половцам прирезать будут, и наймитов от хазяив сманят – в тую коммуну. Но не потерпит такого лиха мир хрещеный, будуть еще и бунты, и кровь прольется, да еще Польша и Англия, да еропланы, да пулимьеты! Да газы! Да шонполы! Да виселицы!"
И тревога великая была среди богатеев – как же это без наймитов? Кто это сам управится? Как же без аренды? Да и куда податься, когда оставят всего по десятине на едока? Да где этих едоков взять? Нищих напринимать, что ли? Ох, может, и не надо бы кровопролития, а впрочем – нехай бы уж Польша и Англия, да еропланы, да пулимьеты!..
И мерзким червем точила тревога сердца некоторых бедняков: неужели и впрямь вернется это – и господин урядник, и шомпола, и виселицы?..
Но это у слабовольных.
А те, что позлее, ходили следом за Ригором и Сашком Безуглым, все советовались про коммуну и землеустройство, вчитывались в каждую строчку газеты – нет, не боятся большевики ни лорда Керзона, ни самолетов, ни пулеметов!
А были и такие, что ездили в город и видели красноармейцев – все молодые, красивые, как перемытые, и винтовки у них новые: ложа желтые из свежего дерева, стволы вороненые, сизые, из новой советской стали. И сапоги на красноармейцах новые яловые, и гимнастерки не выцветшие, и пулеметы на тачанках в брезентовых чехлах, а на выгоне возле речки приземлялся самолет, тот, что сделали на наши деньги, – желающих катает под самыми облаками, и все это не на погибель людскую, а в упреждение тем, кто полез бы с аэропланами да пулеметами, с виселицами да шомполами!
А некоторые говорили так: а смотрите, какие большевики крепкие, что даже пани Бубновская к ним на службу пошла!..
Вот так, как видите, и живем. С одной стороны в дрожь бросает от диких слухов, а с другой – согревает свет дня нового.
И еще новость. Закончил Андрюша Титаренко ветеринарную школу, приехал домой в отпуск. А чтоб не сидеть без дела, идет к мужикам, вытаскивают из хлевов кабанчиков за задние ноги, привязывают к лестнице – и новоиспеченный ветеринар, засучив рукава и поблескивая стеклышками пенсне, лишает их желания к продолжению рода. И не засыпает рану пеплом, а смазывает йодом.
И берет за это всего по полтиннику, и возмущается, когда зовут его в дом – на чарку с огурчиком.
– Вот это наука! – удивляются мужики, ибо коновалы и другие специалисты брали значительно дороже. – Такую антилигенцию нужно на руках носить!
И коров лечит Андрюшка, то бишь Андрей Кузьмич, и коней, и зовут его, когда овца закружится, и всех, кто на четырех ногах, приведет в порядок.
Даже повеселел Кузьма Дмитриевич.
– Вот, гадство, как жизня устроена! Через одну, мол, родную кровь, почитай, в ответчики запишут, а через другого, скажем так, чуть ли не на руках носют!.. Значца, так... чуть ли не на руках носют!.. Стало быть, надо за эту власть держаться, ведь, скажем так, всяческое облегчение хрестьянам от нее идет... Значца, так... надо держаться... Может, скажем так, и помилование выйдет Даниле... значца, как дитя дурное... вот так... А мы, хазяи, скажем так, нашу власть без хлеба и мяса не оставим...
Но не верится, чтобы его сват Тадей Балан согласился с его мыслями.
И тревожно мне порою на сердце, предчувствия тяжкие гнетут душу. Как перед грозой – тяжелое низкое небо, рожь прямая, встопорщенная – как волосы от страха. И тишина удивительная – не шелохнется ничто, и куры лежат боком в ямках и копошатся – к сильной грозе.
По вечерам ходим с Павлиной по разным концам села, подсаживаемся к мужикам на бревна и, едва различая строчки, читаем свежие газеты, чтобы прогнать эту глупую тревогу.
Нет, все же не будет бешеной грозы, не будет гоготать гром, не будут сжигать молнии наших мирных жилищ!
И покуда сил моих хватит, буду идти к людям с искренним словом, чтоб каждому веселее ходилось за плугом и по ночам не мучили кошмары трехцветные флаги, офицеры со стеками, чужие самолеты, злые, как церберы, пулеметы, шомпола и виселицы.