Текст книги "К ясным зорям (К ясным зорям - 2)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Ригор Власович сурово посмотрел мне прямо в переносицу, прищурившись, казалось, вроде с ненавистью. Даже засопел.
– Как тревога, стало быть, так до бога... А тогда, помните, как вы в прошлом году с Ниной Витольдовной наткнулись на бандюгу Шкарбаненко с Котосмалом, – вы думаете, я не догадался? – так вы молчали, это, мол, меня не касается, я его, стало быть, не видел собственными глазами, вот вы и связали мне тогда руки, чтоб не схватил контру, живоглота поганого. А сейчас, как классовая борьба и вас коснулась, сразу допетрили, где и кто... Ох, стихия у вас в голове, Иван Иванович!..
– Правда ваша, Ригор Власович... Секите голову... вот...
– Где и как?
Ненавидя себя за косноязычие, я рассказал, как все произошло.
Несколько минут спустя на колокольне ударили в набат.
Когда стеклась толпа, Полищук заложил руку за ремень, обвел суровым взглядом мужиков.
– Такое дело, граждане и товарищи. Берите кто что может – колья и такое прочее, пойдем в лес. Ловить Котосмала. Хотел сегодня ребенка порешить. Учителевого сынаша. Пионера, стало быть, и комсомольца, что куркулякам поперек горла стал. Все, кто за соввласть, за мной!
Обшарили весь лес, но Данилу не нашли.
Потянули в сельсовет Кузьму Дмитриевича.
– Ты, старый, не крути! – мрачно глянул на него Ригор Власович. – Где Данила?
Титаренко хлопнул себя об полы и присел.
– Да за ним, гадство, уследишь?.. Значца, так... уследишь? А что, опять кого побил? – испуганно вытаращился он на председателя. – Значца, так... посадите его в холодную... значца, так... посадите, а я ему, гадство, и хлеба не принесу.
– Послушай, ты, передовой хозяин, живоглот тайный, твой выродок сегодня совершил покушение на мальчишку, на нашу, стало быть, смену, комсомольцев и пионеров-спартаковцев, а значит, и на нашу советскую власть! И пощады себе пускай он не ждет.
Старик рухнул на колени.
– Отрекаюсь! Проклинаю! – затряс поднятыми руками. – Нету у меня такого сына! Значца, так... Отрекаюсь – и все!.. Люди добрые, простите, коль вина на мне!
– Встань! – сурово шумнул на него Полищук. – Советской власти богомольцев не треба! А за то, что выкормил такую мерзкую контру, запишем тебя в ответчики.
Помогая себе руками, старик медленно поднялся.
– Значца, так, люди добрые... Значца, я на все согласный, так, гадство, жизня устроена... ежли ты кого не съешь, то тебя съедят... Значца, это по-по-божески... чтоб око за око, а зуб за зуб... Значца, виноватый – отвечай!.. А не виноватый – то тож... – И поплелся к дверям.
Поздно вечером приехали милиционеры, устроили засаду во дворе Титаренко.
Но Котосмал и носа не показывал.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой автор пытается исследовать психологию
творчества, рассказывает про силу слабого и смех униженного
С того самого дня, когда отчим принес Яринку в родной дом, вечерами навещала молодичку Павлина. Сегодня, как всегда, принесла небольшой сверточек, в нем с полфунта конфет с красными рачками на обертке, а в капустных листах – два квашеных яблока.
Яринка заморгала глазами от застенчивой благодарности. Положила гостинцы на табурет рядом с кроватью, колебалась, с чего начать.
– Ой, как много! Я же не ребенок, чтоб конфеты...
А потом вспомнила, как прятала материнские гостинцы под матрац, боялась свекрухи, – и от этого воспоминания рассердилась на самое себя и одновременно обрадовалась: вот теперь она ни от кого не будет таиться! надкусила яблоко и развернула конфету.
– Ой, вкусные! Вот попробуй! – и щедро подала горсть "рачков" Павлине.
– Да я наелась! Никак воды не напьюсь.
– И что это мы все, кто женского роду, так любим сладенькое?.. Вон мужики да парубки – им бы все горькое: горилку, табак...
– Кто знает. Наверно, потому, что живется нам горько.
– А и правда! Ишь ты!
Павлина осмотрела комнату, залюбовалась затейливыми цветами, нарисованными над окнами.
– Ой, красиво-то как! Будто снится... Чье ж это рисованье?
Яринка опустила глаза.
– Да-а... Так... Не могу работать, так и... Намалюешь себе от нечего делать, и на сердце полегче.
– И как это у тебя так получается?
– И правда, не знаю. Вот так вроде что-то сожмет в груди – дышать тяжко, а сама станешь легонькая-легонькая, и рисовать хочется – до слез. А как начнешь, то будто кто-то твою руку водит – нежно, а то будто придерживает: вот так не делай, вот сюда, мол, не веди. А потом и дышать начинаешь ровно, успокоится сердце, и так хорошо-хорошо станет на душе, будто далеко где-то музыка играет. И забываешь, что ты безногая калека и что замужняя была да свекрухе угождала. Еще и там, бывало, у них, как намалюешь, то вроде над тобой никого нету и никто не грызет, а ты – как пташка в небе.
– Даже завидно...
– Ой, кто мне позавидует!.. Сиднем сижу, только в мыслях летаю... И, знаешь, часто снится – летаю. Чаще всего над лугом. А там – цветов! И думаешь: этого не нарисую – неспособная. Вот если б могла такое сделать, как там, то, может, и не оплакивала б свою судьбу!
И Яринка умолкла. И тонкая печаль была в ее взгляде, когда она всматривалась вроде бы и перед собой, и одновременно далеко-далеко. Словно бы в конец своей жизни.
– Что-то нужно делать, – задумчиво произнесла Павлина.
– Что-о?! – прищурилась, как от боли, Яринка. – Кричать? Кому?
– Людям. Сама ничего не сделаешь. Разве что в отчаянии богомольной станешь, как старая бабка. Куда податься одинокому, как не к богу? А бог любит, чтоб перед ним были все несчастные. Богу счастливый – как бельмо на глазу.
– Не нужно про бога. Боюсь.
– Малое дитя, да и только... – Павлина улыбнулась покровительственно. – Все мы серые, да темные, да запуганные оттого, что ничего не знаем. Вот я, иной раз, останусь одна в хате-читальне, возьму книжку, как начну читать, так страшно становится: и этого не знаю, и про это не ведаю. От того страх божий, что люди ничего не знают. И скажу тебе – уже десятков пять всяких книжек прочитала, и такая охота меня взяла до чтения!.. И тебе читать надо, чтоб поумнела, тогда и горе твое не так жечь будет. И гордиться собой начнешь: вот я, мол, хотя и калека, а мудрее тех, кто век доживает! Вот принесу я тебе таку-ую книжку! И слезами умоешься над ней, и порадуешься – были, оказывается, люди на свете, что про каждую мою думку заранее знали и про горе мое, и про радость давно писали!.. И твоя мать, и ты сама никогда о себе такое не узнаете, как тот человек, что описывал. Он еще и рисовал, да так хорошо, что его в профессоры художественных наук записали, такой он был ученый.
– Так это ж ты про Тараса Шевченко! – оживилась Яринка. – Мы тоже в школе те стихи проходили: "Роботящим умам, роботящим рукам перелоги орать, думать, сiять, не ждать i посiяне жать роботящим рукам".
– Вот видишь! Так принести?
– Да, да! И еще другие книжки.
На следующий же день еще утром Павлина принесла Яринке "Кобзарь". И оставила ее одну. Шевеля губами, молодичка поглощала строку за строкой и даже пьянела от большого волнения и душевного подъема. Могучая песня вливалась в грудь и переполняла ее. Сознанием, чисто практической крестьянской наблюдательностью Яринка не могла сообразить, почему "реве та стогне" Днепр широкий, а второй своею – поэтической – натурой, теми чувствами, которые овладевали ею, когда рисовала свои необыкновенные цветы или чистым голосом распевала, как ранняя пташка, знала и чувствовала, что именно так – "реве та стогне"... И знала: если б судьба дала ей способность вот так же слагать песни, как и Тарасу, то и она испытывала бы в душе то, чего не испытывали и не замечали другие. И еще понимала: чего не успело, а может, и никогда не успеет воспеть ее сердце, давно уже, вымучившись ее болями, вложил в песню Тарас.
Сидела и плакала: от жалости к себе и от умиления: вот кто мой родной отец – он и пожалел меня, и приголубил, и плакал над моей судьбой, и утешал меня.
И хотя не говорил мне: "Бедная ты, бедная!" – не жалел меня, как бабка Секлета, подвывая деланным святошеским плачем, а ласкал суровой мужицкой любовью – пойми свою силу, дочка! – любил, лелеял, не как мать: "Терпи, мол, детка, все мы терпим!", а его любовь праведнее – "Не покоряйся злой силе и в этом будь тверда!"
Все было так ново и необычно, что Яринка будто забыла про себя, про свое увечье. И ей хотелось сейчас только одного: чтобы как можно больше людей узнали об этом новом мире, который восторженным взглядом увидела она.
И ломким от страстного нетерпения голосом пыталась читать матери. Некоторое время София слушала, моргая, то ли ничего не понимала, то ли душа у нее была глуха к этому, торопливо бросала: "вот я сейчас" – и исчезала надолго, вероятно считая Яринкин восторг чудачеством или очередным капризом.
И Яринка поняла: ее мать никогда не слагала песен – даже в мыслях своих. Терпеть легче, чем страстно и нетерпеливо, горячими, как угли, словами разжигать песню или, замирая от страха и дерзости, рисовать и раскрашивать невиданные и небудничные цветы.
Усталая и счастливая, Яринка откладывала книжку. А в ушах продолжали гудеть далекие колокола, рокотали цимбалы, наигрывали скрипки. И мир, если закрыть глаза, кружился в неудержимом танце. И могучая сила подхватывала и кружила ее.
Целыми днями нельзя было оторвать Яринку от книжки. София стала уже побаиваться: не зашел бы у дочери ум за разум. Остерегалась говорить про это с Яринкой сама, направляла к дочери Степана, когда приезжал домой.
– Да скажи ты ей, – в отчаянии заламывала руки, – и так искалечена, а то еще и умом тронется!
– Дура! – кричал Степан. Он все еще злился на жену и не очень выбирал слова. – Дура ты со своими живоглотами да бабками-шептухами! В этом, может, ее счастье, что нашла что-то себе по сердцу!
– Ну, смотри! Ты-ы мне смотри! Если что...
– Если что, так я с тебя шкуру спущу!
И София, тяжело вздохнув, – пропала ее власть в этой хате, – должна была верить ему не только в то, что с Яринкиным умом ничего плохого не произойдет, но и в то, что он с нее, некогда властной жены и хозяйки, спустит-таки шкуру.
– Замордуете вы меня! – сокрушенно покачивала она головой.
– Сто лет проживешь, ничего с тобой не сделается! – широко разводил Степан ладонями на уровне бедер. И усмехался зло и язвительно: – И меня похоронишь, и даже ее переживешь!..
– Если и переживу тебя – да где там! – то не иначе, как по божьей воле, – с напускной кротостью отвечала София. – Видит бог!
Каждый день приходила Павлина, рдея своим смуглым румянцем, свежая и пригожая, приносила ненавязчивую бодрость и неосознанную веру. Болтали о разном, но ни разу гостья не заводила разговор о книжке. Вероятно, остерегалась внутреннего отпора.
Но вот настало наконец время, когда Яринка с сожалением и радостью перевернула последнюю страницу.
– Всю прочитала, – с гордостью сказала она Павлине. – Ну ничегошеньки не пропустила... А ты мне, будь добра, принеси еще. Чтоб хорошая такая да жалостливая... чтоб про любовь... да про людей красивых и добрых...
– Так люди бывают всякие. А в книжках правду описывают.
– Не нужно мне про злых... Насмотрелась...
Когда же приехал Степан, Яринка попросила его:
– Тата, купите мне книжку.
– Какую?
– Да "Кобзарь".
И когда отчим привез, прижала книгу к груди, как ребенок любимую куклу, расцвела:
– Ох, какие вы, тата, какие!.. – Внезапно схватила его руку и – не успел смекнуть – поцеловала ее. – Такие вы, тата, такие уж!..
Степану душно стало. Не мог вымолвить ни слова, поперек горла стал какой-то клубок, и он, чтоб не расплакаться, опрометью кинулся из комнаты.
Яринкино общение с "Кобзарем" не прошло впустую. Ей казалось, что она стала более сильной. И если в первые дни после возвращения домой была раздражительна и нетерпима, то теперь подобрела даже к матери. И это было не примирение, а снисходительность и терпеливость более сильного. Но, ежедневно думая о матери, решила для себя: "Никогда не буду угодничать. Ни перед кем на свете. Никогда не буду покоряться ничьим прихотям. Никогда не буду жить чужим умом". Так учил ее Тарас не только песнями, но и всей своей жизнью.
Яринка опять принялась разрисовывать стены. Стояла на лавке на коленях, тянулась вверх, как стебелек к солнцу.
Качала головой София, бурчала себе под нос – ох, чудачит! – но уже побаивалась дочки. Послушно ходила к Меиру, покупала водяные краски, пережигала глину, готовила отвары из лука и ольховой коры. Приносила все эти красители в черепочках, ставила на лавке, сложив руки на груди, многозначительно вздыхала. А вслух льстила:
– Ну, ты гляди! Вот чудно!.. И в церкви ничего подобного не увидишь.
Снова молчала, сопела. А потом начала вкрадчиво:
– Вот как-то иду я в лавку, как вдруг встречаю сваху. Поклонилась она мне низенько, как положено, да и говорит: "Чудеса, да и только! Все еще никак, говорит, не поверю, что дети наши разошлись. И чего не хватало? При отце, при матери роскошествовали, жили себе, как голубь с голубкой, ан тут тебе такие чудеса!.. Данько такой нервеный стал, как спичка! Сидит над своей "морокой" да все кольца нанизывает и хоть бы словом обмолвился. А спросишь чего, – только глянет: "Не троньте меня, я отчаянный!" Так вот, к примеру, как поправится Ярина, то пускай бы извинилась перед мужем, а мы со стариком препятствий не имеем. Пока не была поувечена, так робила ж... А Данько так мучится, во сне зубами скрежещет да подушку обнимает..." А я и говорю... а я так себе думаю... а я и думаю... Ой, да не стоит об этом болтать, а то вон с чушкой еще не управилась... Ну, пошла, пошла...
Повернулась Яринка, долго смотрела вслед матери.
И никаких чувств не было в ее сердце – закаменело.
И не сердилась на мать. И не жалела.
Не имела к ней жалости и тогда, когда София вбежала в комнату вся в слезах:
– Ой, горе нам, горе! Ой, несчастные мы!.. Там всем селом пошли ловить Данилу. Мужики с кольями, а Ригор с ливольвертом! Ой мать наша, пресвятая богородица, заступи!.. Болтают: хотел вроде задушить учителева сынка!.. Ну, Иван Иванович! Думала, он такой, а он во-он какой!..
– "А он вон какой!" – язвительно засмеялась Яринка. – Обиделся, что сына его хотели задушить!.. Ну чего тут обижаться?! Пускай бы и задушил!
– Как – задушил?! Или Данько бога в сердце не носит? Или ленивых родителей сын?..
– А он бы и мать родную замордовал! Он бы и вас в прорубь бросил! Только – буль! – над вами – буль!.. А теперь и милиция будет его ловить. И тата наш. А тата поймают! У них ружжо и сабля вострая! Да еще праведные тата наш... не как другие... которые болеют душой за живоглотов разных, за бандюг да душегубов!
– Яри-и-ина!..
– Что-о-о?!
– Ну, Яри-ина! Не терзай мое сердце!.. Оно и так уже на четыре половины трескается!..
– С чего ему трескаться? Оно у вас глухое. Отчего не треснуло, когда меня те живоглоты мучили?.. А вот теперь вы плачете, а я смеюсь! Ха-ха-ха! Так мне смешно! Так мне забавно!..
– Бож-же ж ты мой!..
– Вот как мне смешно! И доле моей горькой смешно! И моим молодым годам пропащим! И сердцу моему! И моим ногам!.. Ой, сме-еш-но-о-о мне... ой, сме-ешно-о-о! Ой, смею-у-усь я... слеза-а-а-ми-и-и кровавы-и-ими... сме-е-ею-у-усь... сме-е-ею-у-у...
Слезливая София и сама начала рыдать.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой Иван Иванович измеряет чужую беду
собственной и сообщает очень важную новость
Увидев у себя во дворе Кузьму Дмитриевича Титаренко, я не очень обрадовался. И он, очевидно, об этом знал. Качнувшись в пояснице, стоял передо мной, жевал губами и долго не мог вымолвить ни слова. И хотя я очень хорошо представлял меру его унижения, однако смущения не чувствовал.
Наконец Титаренко тяжело вздохнул:
– Значца, так, Иван Иванович... Так уже жизня устроена, что завсегда кто-то кому-то должон. Значца, так... настало уремья, чтобы мне долг отдавать... значца, за родную кровь... – Старик всхлипнул. – Вот, гадство, как жизня устроена! Хоть и не виновный, значца, все одно отвечай... Так постановили, что и меня в ответчики запишут... А за что? За то, как говорится, что хазяин... что за кровные деньги хазяйство справил...
– Нет, Кузьма Дмитриевич, – кажется, мирно возразил я. – За то, что ваш сын – бандит, путался с Шкарбаненко, за то, что... ну, да вы уже знаете...
– Значца, так... разве ж я его на это воспитывал... если шесть лет в той клятой Америке отработал?..
– Вы-то, может, и не виноваты... как знать... Не кинулся же он душить кого-нибудь из балановского рода... из вашего, так сказать, класса, а душил моего сына, пионера, комсомольца, что стоит за новую власть...
– Значца, так... виноватый, да только наполовину. Что, значца, породил его, воспитывал хлебом, а не задушил в люльке... Значца, так... виноватый. А что, значца, изменится от того, когда меня возьмут на заметку?.. Вот, значца, Данила убежал, и насыпь ему соли на хвост...
– А это, Кузьма Дмитриевич, чтоб и вы, и Балан, и Прищепа, и Близнец, и Харченко, и весь класс ваш боялись нас, нашей власти!
– Значца, так... боимся... крепко уже и сильно боимся! Аж дрожь пробирает!
– Так чего вы еще хотите?
– Значца, так... будем говорить так. За банду не знаю, а если и был там Данько, то всем уже помилование вышло.
– Нет, не всем. А только тем, кто добровольно и вовремя покаялся.
– Ну, значца, так... Вот если б вы следствии сказали, что Данила, к примеру, пошутковал, а вы в то уремья на него дюже сильно накричали и он, к примеру, от сильного перепугу бросился наутек... И, значца, вы не имеете претензий, а он, к примеру, пускай вернется к своим родным родителям... И я, значца, стану перед вами на коленки, как перед богом святым небесным, и землю, будем говорить, поцелую, на которой вы, праведный человек, стоите... Вот так, значца, как перед родителем своим, стану на коленки, вот так...
Я с ума сходил от душевных терзаний. Но тут я вспомнил посиневшее лицо сына, которого лишили последнего глотка воздуха, его смертельную муку и едва сам не умер от сердечной боли.
И чтобы облегчить сыновью муку и собственные страдания, сказал:
– Так будет ли это, Кузьма Дмитриевич, по справедливости, чтоб нас убивали, а мы только прощали? Вы человек, кажется, справедливый.
– Значца, так... Как по правде, то треба и вам самим убивать... чтоб, значца, око за око... Значца, правда ваша... А с другого боку... то и у кутеночка есть матка, которая его жалеит и воет, значца, по этому кутеночку. Будем говорить, так на роду написано, чтоб кто-нибудь да по нас плакал...
И снова внутри у меня все затряслось от плача. А потом – так уж мне на роду написано – я заплакал по Виталику.
– Я, может, и простил бы Даниле. Но всем вам прощать никак нельзя. Только дай вашим власть – кишки из нас вытягивать будете, детей наших в огонь покидаете! И несправедливо – одному простить, если не прощать всем!
– Вам, примером сказать, я простил бы. Сказал бы: вот, значца, праведный человек, милосердный... Вот так, значца, – милосердный...
– Ну, допустим, что вы лично не мстили бы... Но другие из ваших, ярые да заклятые, не простили б... Так что, Кузьма Дмитриевич, прощевайте. Знать, на роду нам с вами написано быть смертельными врагами. Вот так.
Он поверил, что это мое последнее слово.
– Значца, так... прощевайте... чтоб друг друга не мучить. Пускай, значца, та сука воет по своему кутеночку!
Господи милосердный, дай мне силы вынести все это!..
И хотя жена моя знала, о чем мы с Титаренко могли разговаривать, все же спросила:
– Просил?
Я промолчал.
И был, кажется, такой сникший, что она больше не стала допытываться.
Ну, что ей скажешь?
Просить совета? Конечно же Евфросиния Петровна одобрит мою твердость. Но со своих непоколебимых позиций. И она никогда не станет вслушиваться в ужасающие интонации речей Титаренко, от которых меня мороз пронимает, заставляя переживать его беду так же остро, как и собственную. Она не будет мучиться моими сомнениями, и потому я не могу принять ее совета. Я ни за что не смогу простить Данилу, но не смогу не пожалеть и "ту суку, что воет по своему щенку".
И все же мне нужно на что-то решиться. И это будет, вероятно, так, как было со мной на войне. Я, убежденный тогда пацифист, с третьего выстрела всегда накрывал снарядом цель и в то же самое время ненавидел себя за меткую стрельбу. Но вскоре... вскоре я совершенно не думал о последствиях своей работы.
И может, сейчас мое спасение в сознании того, что я снова на войне. На этот раз – не с безымянным германцем, а с совершенно конкретными, безжалостными баланами, харченко, прищепами. "Ну, вы того... живите покамест", – так прощались они со мной в ту ночь, когда Шкарбаненко со своими "казаками" чуть было не выпустили из меня душу.
Ну что ж, и я им сегодня сказал: живите до поры... пока будете сидеть тихо...
Так, очевидно, и будет.
И все же – как тяжело быть человеком, как нелегко, невольно оказавшись в центре драки, уберечься от присущей бойцу предвзятости...
Убеждаюсь: нельзя быть одновременно и ангелом, и дьяволом. И никому не дано право выбора, все за тебя сделает жизнь.
Вот так и не удалось мне подняться над схваткой.
А жизнь идет в наступление, перешагивает через трагедии, и они взрываются позади нее, и чем больше этих взрывов, тем быстрее надо бежать в атаку...
Меня, как вы уже, наверно, слышали, назначили уполномоченным земельной общины при землемере.
И вот иду к "межевому инженеру, господину" Кресанскому проверить, не напрасно ли община тратит на него пеклеванную муку, свинину и первак.
Встречает меня еще в воротах Балан, возмущенно шевелит усами-вениками, указывает большим пальцем назад, на окна:
– Доколь это мне этот разор?! Вы, Иван Иванович, как уже власть вас любит да вам доверяет, ослобоните меня от этого постоя! Ну, ставил ему на ночь старую макитру. Мало! Подавай ему, вишь ли, мою обувку! Ну, ладно, пожертвовал свои сапоги – все одно не просыхали, – так теперь ему приспичило обмочить и жинкины. И остались мы со старухой разутые. А еще ж кожухи!..
– Ну, так купите еще пары две сапог.
– Вы шуткуете, а мои вытяжки – три рубля, а жинкины – аж пять!
– Ну, так подайте в суд.
Балан только руками развел.
В этот раз "господин" Кресанский не обзывал меня "вашим политпросветительством", потому и я не напоминал, что он – "его верноподданство".
Поздоровались сдержанно. В поведении "господина" чувствовалось некоторое заискивание, хотя время от времени он и показывал клыки.
– Слыхал я, что вас чуть было не постигла беда, – глаз Кресанский не поднимал. – Что какой-то бандит... м-да... Мужланы... Для них душу выкладываешь... А они вот так ценят ваши благородные порывы... м-да...
– Между прочим, – так же не поднимая глаз, сказал я, – хозяин ваш жаловался, что вы мочитесь в его сапоги. Вы как-нибудь опровергли бы этот поклеп.
– М-да... А зачем опровергать?.. Неприятная, знаете ли, гусарская привычка... м-да... А может, еще и подсознательное желание незаурядной личности оставить по себе какую-нибудь память. Как некоторые вырезают собственные имена на коре деревьев... м-да... Ну, и этот мужлан, наверно, запомнит, кто именно был у него расквартирован. Га-га-га!
– Однако...
– М-да... Я согласен с вами. Полностью присоединяюсь... М-да... Так вот. Ставлю в известность, что горизонтальная съемка закончена, вычислены координаты... вам известно, из какой это орнитологии?.. Ах да, я и забыл, что вы зауряд-прапорщик... Вычислены площади и составлена экспликация угодий. Можно приступать к составлению предварительного проекта землеустройства. Но меня задерживает сельсовет: не утверждены списки землепользователей, не определено, кому должны отойти излишки пахотной земли, что останутся после внедрения обязательной нормы на едоков – одна десятина на душу.
– Хорошо. Постараюсь ускорить дело. Знаю только, что часть земли отойдет к малоземельным Половцам, а остальное – в пользование сельскохозяйственной коммуны типа артели.
– Коммуны... м-да... Вы удовлетворены моей работой? – с вызовом глядя мне в глаза, спросил "господин" Кресанский.
– О, вполне! Своей работой вы опровергаете... невольно... некоторые ваши... гм!.. убеждения... взгляды... Вы, очевидно, решили остаться на своей работе постоянно...
– Решил?.. М-да...
– Вот только история с сапогами...
– Она никоим образом не повлияет на гармонию в моих отношениях с победившим классом. Ведь жалобы на меня исходят со стороны кур... кур... кулей. Кажется, так?
– Здесь, знаете, определенным образом добавляется еще и хамство...
– М-да... Согласен... Полностью присоединяюсь. Гусарская бесшабашность... М-да...
Распрощались мы, кажется, без особой враждебности. Он даже предложил мне стакан самогону.
– Не пью.
– М-да... Я опять забыл, что вы – зауряд-прапорщик... А у меня гусарская натура... м-да... А знаете ли вы, – с серьезной миной спросил меня "межевой инженер", – какая разница между землемером и котом? Вот так, не знаете... м-да... А та разница, что землемер накладывает по координатам, а кот – по углам... Га-га-га!
Я пожал плечами.
От "господина" Кресанского направился к Ригору Власовичу.
– Почему задерживаете списки? Землемер кивает на сельсовет и комнезам.
– Не мы тут виноваты, Иван Иванович. Тянут волость и уезд. А за нами только – списки коммунаров. Поступило двадцать девять заявлений. Но надо их перетрясти. В воскресенье собираем сходку, пускай община решает, кого можно пустить.
Еще задолго до назначенного времени на площади перед сельсоветом стоял человеческий гомон. Пришли все, кого ноги носили. Одни – так думаю даже в лице изменились от недобрых предчувствий, как после вещего сна, другие недоверчиво, с мужицким скептицизмом улыбались одними глазами что-то еще у вас выйдет? – третьи с приятным холодком в сердце ожидали какого-то чуда, а иные – с горячей верой, что сегодня, возможно, впервые в жизни улыбнется им судьба. И – понурые и молчаливые, а с виду покорные это те, кто теряли наймитов и отработчиков.
И вот из помещения, пятясь, появился Сашко Безуглый – выносил с писарем стол на крыльцо. За ними не торопясь, торжественно шагал Ригор Власович.
Крестьяне теснее окружили наших сельских предводителей. Секретарь сельсовета вынес еще пузырек с чернилами, бумагу, попробовал на ногте перо, долго умащивался на скрипучем стуле, а Ригор Власович терпеливо ждал. Затем поднял вверх руку и крикнул: "Тише!"
– Товарищи и граждане! И вы, куркули, которых пока что не лишили голоса. Стало быть, настал для наших трудовых селян счастливый день, который будут помнить и дети, и внуки наши. Сегодня учреждаем коммуну, ради которой великое множество людей сложили головы в борьбе с мировым капиталом, ради которой товарищ Ленин принял великую муку от рук врагов чтоб нам всем лучше жилось... Не много сегодня тех, кто сердцем поверил в коммуну, а как увидят все люди, что такое социализм, так не будет отбою от охочих. И победит коммуна. А живоглоты разные – мировой капитал да куркули – заплачут вот такущими слезами, так им жаль станет, что они загодя не покаялись. А соввласть наша, которая радеет за бедный класс да средних селян, даст коммуне взаймы и денег, и машинерию разную – только робите, чтоб социализм взял верх! Чтобы коммунарам хорошо жилось да и другие, на них глядя, были за коммуну и сами в нее просились... Но не всем туда двери открыты. Разным мироедам входа нету, потому как долго грешили, да не каялись, а то еще и там эксплуатацию разведут... Нехай искупают грехи свои, пока бедными не станут...
– Стало быть – обдерете? – это кто-то из богатеев.
– Не обдерем. Сами шкуру спустите. Как змеи... Ну, так вот... Народ так говорит: "И рада бы душа в рай, да грехи не пускают". Это уже я про тех, кто и не богатый, а великую хитрость в сердце затаил. "Возьму я да запишусь в коммуну, чтобы там ничего не делать, а только галушки с салом уплетать". А мы ему, тому лодырю, что скажем? А скажем ему, товарищи, вот что: не мылься, бриться не будешь! И еще тех в коммуну не пустим, которые хапуги и расхитители, потому как это такие элементы, что ежли негде украсть, то у себя из кладовки стащит, только бы не отвыкнуть. И еще пьянчуг разных нельзя пускать – весь хлеб переведут на самогон да все машины растащат на трубки для змеевиков. Вот кого мы, товарищи и граждане, не пустим и на порог коммуны. Пускай и они, как и богатеи, покаются и станут другими. А теперь, Федор, зачитывай прошения, а народ, стало быть, кого похвалит и в новую жизнь пустит, а кого под микитки да еще и коленом под седалище!
Писарь гнусаво распевал:
– "От Полищука Ригора заявление в коммуну. Прошу вас принять меня в социализм, ибо я за него кровь проливал и жить без него не могу. А что я порубанный да пострелянный, то не сумлевайтесь, – робить буду в полную силу, чтоб не плестись в хвосте. И не думайте, что хочу начальствовать, а желаю быть как все, чтоб на меня, на большевика, никто пальцем не указывал, а в пример брали. Прошу не отказать в моей просьбе. Руку приложил Ригор Полищук".
– Ну, так как, товарищи, – выступил вперед председатель комнезама Безуглый, – удовлетворить или ослобонить?
– Удовлетворить!
– Нехай идет!
– Этот не украдет да и другому не даст!
– Нехай попробует киселя, что сам запарил! Сла-а-аденький!..
– Тише, куркули, вас туда все одно не пустят!
– А мы свой хлеб едим! Еще и вам даем! На отработку! Га-га-га!
– Заплачете, весельчаки!..
– Голосовать!
– Галасуйте, галасуйте! Он вам такую коммуну сотворит! Выдержали бы только!
– Но уже не на вас, гадов, робить будем!
Однако, когда стали голосовать, подняли руки дружно. Даже богатеи им до коммуны дела не было, да и не хотели задираться с Ригором. Одно дело подгавкнуть из-за чужой спины, а другое – на виду у всех тянуть руку: нате, мол, что Илья, то и я, что все, то и Евсей!..
Сашку Безуглому был отвод:
– Не пускать! У него теща богомольная!
– Дурные! Он ее пересвятил!..
– Тише, товарищи! – подал голос Сашко. – С тещей у меня и впрямь непорядок. Не хочет в коммуну. Ну, так пускай работает на мировой капитал! А женщина моя хотя и не хочет, но ничего ей не поможет, иначе развод возьму!
– Бож-ж-же ты мой!.. Разво-о-од!..
– Не выдержит, сердешная! Такого мужа я другой не отдала бы!..
– С таким и я бы до гурта! Целоваться!..
– Поветрия на вас нет, длиннохвостые!..
Заявления первых сельских комсомольцев Митя Петрука, Крикуна Тодосия, и Карпа Антосиного разбирали недолго. Даже богатеи, учитывая ревнивое внимание Ригора Власовича к подростку-наймиту, красноармейцу и к сироте, не охаивали их.
А Балан, Митин хозяин, отвернувшись от власти, находившейся на крыльце, только рукой махнул: про таких, дескать, и разговаривать не стоит.
Когда поддержали Митину кандидатуру, паренек вышел на крыльцо и поклонился односельчанам:
– Спасибо, люди добрые!.. А я уж того... буду так работать, чтоб того... буржуям было кисло...
Карп и Тодось с речами не выступали.