Текст книги "К ясным зорям (К ясным зорям - 2)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Меня не беспокоит, что Ядзя может быть голодной. Она всегда так мало ела, что приходило на ум, не ангел ли она и в самом деле.
Не сказал бы и того, что плакала девушка темными ночами в подушку единственную свою советчицу. Ведь ее не решился бы обидеть даже разбойник-душегуб.
Однако почему же тогда врезались в нетленную ее красу эти морщины от носа к губам?
Печаль по наставнику боевитой азбуки, где вместо "аз" и "буки" "даешь", и "Антанта", и "гады"?
Или тоска по собственной белоликой хатке на солнцепеке с высокими мальвами под окнами?
Или тоска по поцелую влажных губок толстенького сына?
Как-то в воскресенье зашел я в кооператив, взял полбутылки водки и направился к Ступе. Может, в непринужденной беседе за чаркой прояснится мне положение вещей.
На улице стояла оттепель. Чавкала под ногами серо-голубая каша талого снега, в голубых лужах-озерцах купались встопорщенные нахохлившиеся воробьи, звонкая капель очерчивала желтоватыми прямоугольниками хаты и хлевы, человеческие голоса звучали как-то приглушенно, неестественно мягкие, словно из сырой глины. Стволы тополей были темными и скользкими. Стрехи крыш ярко зеленели пушистыми коврами мха.
Идти мне было тяжело не только от одышки, которую я чувствовал из-за влажности, но и от неизъяснимой неприязни к Роману.
Была как раз послеобеденная пора. Окошечки в хате Ступы настолько малы, что беленые стены казались серыми. В хате кисло пахло капустником и кожухами.
Ядзя сидела на лежанке, а вокруг нее сладко спала малышня. Самые счастливые из выводка Ступы положили головки на Ядзины колени.
Ясная панна задумчиво слушала тишину в своей душе. Только руки ее, нежные и умные, поглаживали мягкие одуванчики детских головок.
При моем появлении Ядзя тихонько вскрикнула, двинулась было, чтобы встать, но потом обмякла, не желая будить детей. Она только молча закивала мне – и это означало переполненность чувств: рада, мол, ой, рада!..
Роман сидел за столом и читал вслух библию. Когда я переступил порог, он на какое-то мгновение остановился, взглянул на меня исподлобья и, видимо красуясь своей грамотностью, тянул дальше козлиным голосом:
– "Бысть же пов-нег-да соста-ри-теся Иса-акови, и притупишася очи его еже ви-де-ти: и при-зва Иса-ава сына сво-его ста-рей-ша-го, и рече ему: сыне мой: и рече се аз... Ныне убо возьми орудие твое, тул же и лук и изыди на поле и влови мине лов..."
– Здравствуйте, Роман! Иль не слышите?
Только теперь Ступа решил заметить гостя. Встал и, не распрямляясь в талии, заспешил ко мне. Сунул прямо в живот дубовую ладонь, уставился в лицо небольшими оловянными глазами. На лбу нечесаный чуб слипался от масла. Не иначе, что вылил на голову с пол-лампадки. И вообще выглядел он сегодня именинником. От рваных сапог несло дегтем, чистая выкатанная сорочка, узенький сыромятный ремешок, туго подпоясанный поверх магазинных брюк. И все его бледно-синеватое лицо с большим хрящеватым носом и с кружевом красных жилок выражало необычность и непонятную мне торжественность.
– Здрасте, здрасте!.. – смачно шлепнул он губами, словно обсасывая слова. – А мы – по ученой части... Вот читаю Явдошке святое писание... Потому как она, выходит, католичка, так что надоть ей знать, как по-людски... – И он посмотрел на Ядзю так, будто и ее – косточка за косточкой – смаковал, обгладывая и обсасывая.
– А что это за слово такое вы, Роман, вычитали – "тул"?
Ступа замигал, глядя на меня, обсосал что-то непонятное и изрек:
– Сие есть слово сокровенное! – И многозначительно поднял желтый палец. – Только очень умные люди могут взять в понятие.
"Боже мой, – подумал я о Ядзе, – не освоив еще грамоты Ригора, ты, детка, принялась за Ступину!.." И подумалось мне еще: "Всякий дурак стремится переучить людей по-своему".
Я молча поставил горилку на стол. Роман сразу посерьезнел. Он был хозяином и не желал остаться в долгу перед гостем. Подошел к посудной полке, достал бутылку самогона и, держа ее поодаль на уровне глаз, понес к столу и присоединил к моей, засургученной.
– Явдо-оха! – велел строго. И уселся на лавку. Хозяину не пристало суетиться, когда наймичка знает, что к чему.
И панна Ядвига, осторожно освобождаясь от малышни, которая окружала ее, спрыгнула на пол и принялась прислуживать хозяину.
На столе появились яства, которых она не поставила бы польскому королю. Были здесь целая коврига хлеба, миски с огурцами и капустой, в маленькой мисочке нарезанная синяя луковица с маслом и глечик с солью. Розовое сало, нарезанное тонкими ломтиками, не стояло здесь, видимо, давным-давно.
Мы сидели за столом я пировали, а Ядзя стояла и ждала приказаний хозяина. А я ждал, когда же Роман разговорится и мне станут понятны причины его праздничного вида и даже то, почему он сегодня побрился.
Широко разводя рукой, словно сгребая со стола, Роман хватал стакан из обрезанной бутылки, бухал в него самогон и лихо опрокидывал в щербатый рот. А я думал про себя: "Ну и широка же ты, человеческая натура, ни малое тебя не удовлетворяет, ни многое!.."
А Ядзя стояла над нами, как статуя мадонны – в кабаке, и я, как ни мучился, не мог представить себе, о чем она думает. Неужели не звучит в ее сердце тоска о чем-нибудь чистом, как первый снег, о чем-нибудь далеком, как синяя звезда? Неужели не подкатывает у нее к горлу тошнота, неужели не сводит ей скулы от ненависти, которая иногда праведнее любви!..
И я, каюсь, возненавидел и Романа с его носом-хрящем, и его хоромы с аршинным оконцем, его хозяйское достоинство со спесью-свиньей. Почувствовал крутую неприязнь и к Ядзе с ее ангельским смирением. Неужели это заговорила во мне горилка?.. А может, совесть, которая не может мириться с извечным свинством?..
А Роман наконец-то разговорился:
– Так что вам, Иван Иванович, надоть ослобонять Явдоху со службы. Ни к чему ей эта служба. Кормлю ж я ее. Аль ей еще надоть? Ни к чему это... И может, я еще свой антирес имею.
– А какой же это вы можете иметь интерес? – В лице я почувствовал жар, словно меня обожгли пощечиной.
Роман стал покачивать головой от плеча до плеча и обсасывать свой язык.
– Ну, как вам сказать? Ну... все мы – люди грешные... Да только надоть те грехи покрывать...
Я, кажется, застонал было.
– Чьи... грехи?
– Хе-хе!.. Ну, какие вы непонятливые!.. Явдошины же!
Ступа вдруг как бы обдал меня запахом свежей рыбы и перегаром табака из трубки. Потом он вытянул губы ко мне с великим доверием:
– И слышьте, Иван Иванович, думки меня обсели...
– Вас, Роман, мысли обсели?!
– Как с одной стороны кинь, то с лица ее воду не пить. А с другой то за меня первая встречная пойдет. Потому как хозяин. Да и мужик еще хоть куда. Во-он, глядите, сколько? – И он растопыренной пятерней указал на лежанку. – А с третьей стороны и себя жалко. Потому как всем другим чернявые да чернобровые, в теле молодицы, православные, а мне – все не так, как людям... А и с четвертой стороны – надоть ее грех прикрыть! Вот какая случилася притычина!
Он опять обсосал свой язык и даже глаза зажмурил от сострадания к себе.
Господи, и почему ты не подсунул ему жирной да чернявой? Да еще и православной?!
Ядзя, любимая деточка, оказывается, что какое-то наваждение овладело мной, не разглядел я тебя как следует и только вот Роман Ступа открыл мне глаза...
Истинно сказано: "Не мечите бисер перед свиньями". А я скажу: не сочетайте в пару горлицу с кабаном!
Я чувствовал себя оплеванным и растоптанным. Но клянусь небом, звездами дальними: не осудил я к забытью ясную панну за то, что не пришлась по вкусу Роману Ступе. И не кричал я мысленно: "Ригор! Стреляй его! Семь пуль! Семь смертей! Стреляй в этого пожирателя сельдей – во имя Красной Звезды! Во имя всех звезд мира!" И только потому не желал я смерти Роману, что может оказаться среди его потомков и такое дитя, за которое простятся родителю все грехи, вольные и невольные.
Я уже и не помню, что сказал Ступе. И помог ли рассеять все его сомнения.
Одно только помню: не пожелал я ему ни добра, ни счастья.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой автор вместе с Яринкой подает сватам
рушники
– А что вы за люди и откуда идете? Издалека ли, близко ли добирались до нашего дома? – это впервые в своей жизни Степан говорил не свои, а заранее заученные слова.
Стояли перед ним двое с посохами – старосты, третий – жених – возле порога.
Хороших сватов подобрал себе Данько: один – хозяин завидный Тадей Балан, чернобородый, с разбойничьими глазами мужик, лицо вечно недовольное, голос скрипучий, а сам нетерпеливый, даже постукивает посохом, второй – фельдшер Диодор Микитович Фастивец.
– Мы люди нездешние... – угрожающе проскрипел Тадей.
Но Диодор Микитович перебил его:
– Тихо! Надо уважать! Я ить здеся первой человек! А ты – куда конь с копытом, туда и рак с клешней... Невежи, каналии! Так вот, случилась пороша, а я и говорю своему подчиненному: пойдем искать зверский след. Ходили, ходили и уж сильно сумлеваться стали, ан видим – идет наш князь Данько, поднимает уверх плечи и говорит нам такие речи: "Уж вы, охотники, помогите мне куницу упоймать!" Вот мы и пошли у это самое время скрозь, в ваше село пришли и на след напали. Зверушка эта в ваш двор забежала, а со двора в хату и села в комнате. Вот и нашему слову конец, а вы дайте всему делу венец – отдайте нашу куницу, а вашу красну девицу... А теперь ты обратно говори, – указал Диодор Микитович большим пальцем через плечо на Тадея.
Балан, обиженный пренебрежением к себе, долговато сопел, но потом пересилил себя.
– Ну, так говорите, – проскрипел сквозь зубы, – отдадите или пускай подрастет?
– Ну, что же мне, доченька, делать? – голос Степана звенел неподдельной тоской. – По сердцу ли тебе нареченный?.. – Ждал с печальной надеждой, даже дыхание затаил.
София подтолкнула, дочку, и та, как завороженная, начала обломком ножа колупать печь.
Данько от порога следил за нею, и с лица его не сходила неподвижная ядовитая ухмылка. На Степана он поглядывал с откровенной враждебностью. Он хорошо знал, что влияние в семье будущего тестя не заходит далее порога. И Данько с явной скукой выслушивал нудное разглагольствование сватов и неторопливую, какую-то вроде немощную речь Софииного примака:
– Люди добрые, ловцы-молодцы, что же вы натворили: меня старого (так и сказал – старого!) с дочкой пристыдили. Но сделаем так: хлеб-соль принимаем, доброго слова не чураемся, и чтобы вы нас больше не срамили, что задерживаем вашу куницу, а нашу красну девицу, вас повяжем. А ты, дочка, кончай печь колупать да давай чем ловцов этих связать. Иль рушников нету? Может, мать не научила, а ты сама ничего и не напряла?..
Яринка медленно-медленно, точно плыла во сне, пошла в комнату и вернулась с рушниками и платочком на блюде. Поклонилась в пояс сватам, подала рушники, подошла к Даниле и будто в сердцах засунула платок ему за пояс. И потом, вся горячая, как пион, растерянно потупилась посреди хаты. Она и сама не знала, спит она или ей это мерещится.
Повеселевшие сваты, покряхтывая, обвязывали рушниками друг друга через плечо, а Степан взял с полки свой хлеб и преподнес главному свату Диодору Микитовичу.
– Отдаем вам, ловцы-молодцы, честь.
– Ну, благодарствуем, люди добрые, за хлеб, за соль, за честной разговор! – поклонился фельдшер.
– А теперь, сватоньки мои дорогие, прежде чем понести наш хлеб, выпьем да закусим чем бог послал! – взяла их за локти София. – И ты, Даня!
Отодвигали стол, усаживали сватов в красный угол.
Хрюкал на столе запеченный поросенок, кудахтала курица. Вытаращив безумные глазищи, шипела на сватов яичница.
– Бу-у-удем!..
– Ой, сватоньки мои, сватоньки, да разве ж могла я надеяться на такое счастье! – тоненьким голоском выводила София. – Такого зятя! Даня, за тебя пью! За отца твоего! За матушку!
– Уж вы, Сопия, должны такому зятю беспременно ножки мыть и воду ту хлебать...
– Хозяйский сын! – хмурился и втягивал в себя воздух Тадей Балан. Не комнезам савецкий.
– Не заглядывает никому в пригоршни! – заискивала София.
– Советскую власть уважает, с бандами не знается, обрезов не прячет! – натянуто улыбнулся Степан.
У Софии дыхание перехватило. Но смолчала.
– Настоящой богатырь! – хлопал Данилу по плечу Диодор Микитович. – Уж он накормит, напоит и жену единоутробную, и деточек-воробушков, и тещу-перепелку! И усю нашу Расеюшку!
– Да-ай боже!
Потолок покрылся рябинами от остатков горилки, выплеснутой на него от полноты чувств.
Яринка ничего не пила и почти ничего не ела. Плотный комок подкатился к горлу, и, как она ни глотала, никак не могла проглотить его. Поводила продолговатыми глазами на Данилово разогретое горилкой лицо, и ей становилось страшно: видела она только Данилу-парубка и почему-то никак не могла представить его солидным мужем. Ее мужем! И поглядывала на дверь: не звякнет ли щеколда, не войдут ли в хату другие сваты, а с ними половецкий парубок Павло? Еще не поздно крикнуть – не хочу! не пойду! – сорвать с этих рушники, схватить свой хлеб и подать другим, половецким!
Яринка все еще верила в чудо. Они, те половецкие сваты, недалеко. Уже расспрашивают у людей, где ее двор. Уже отмахиваются посохами от буковских собак. Скользят на тропинке возле ее забора. Переминаются с ноги на ногу перед ее дверями. Яринка съежилась – вот сейчас... сейчас... Не идут...
И бросилась кровь в лицо, зашумела в ушах – не придут. Не придут. Теперь уже никогда не придут!
Это он виноват. Данько.
Сказать ему: не для тебя шила рушники, не для тебя колупала печь. Не за тебя пьет отчим. Не по тебе щемит душа.
Сказать матери: мамо, неужели вам не жаль расставаться со мною? Да разве ей окажешь?..
Сказать отчиму: дядько Степан, вы ж, верно, любите меня, как родную, зачем отдаете этим чужим дядькам?.. Вы же сами видели, откуда всходило мое солнце. Почему ж вы не спасаете меня? Почему не сказали матери про Павла? Ведь я сама про него ни за что не скажу – сгорю от стыда. Дядька Степан, вы сейчас, может, самый родной для меня, – спасайте, спасайте!..
И Яринка упала грудью на стол и зарыдала.
И это было так неожиданно, что все, кто был в хате, оцепенели.
И никто, кроме Степана, не знал, отчего рыдает голубка.
И никто никогда не будет знать, отчего рыдают голубки, с тех пор как стоит мир.
И никто никогда не спросит об их святой неудовлетворенности, о чистом стремлении к недостижимым звездам. Им, чудотворицам живого, только и оставляют – собирать крохи.
– Ну, ты гляди, что они выделывают, эти девки! – первым нарушил тишину Диодор Микитович. – Плачут, каналии, от счастья!.. Вот погодь, телушка, сыграют свайбу, он тебе осушит слезы в каморке!
– Цыц, дурная! – прикрикнула София. – Люди подумают невесть что!
Данько, по-видимому, догадывался. На его лице горел рваный румянец, а в глазах – тревога. Больше всего он боялся, что этот лягушонок поднимется и крикнет ему: прочь! прочь, ненавистный! прочь, гадкий! Своевольный и дикий, он боялся только одного – позора.
И решил для себя: "Погоди, погоди! Отольются твои слезки кровушкой!" Был очень благодарен Фастивцу, что тот так умело вывел его из затруднительного положения.
– Мне и самому плакать хочется... – засмеялся Данько. – Был я вольный казак, а тут вот и ярмо на шею...
– Не сумлевайся, сынок! Только один бог неженатой. А которые холостые, так тех в аду черти на старых ведьмах женють...
– Ну, чего надулся, как мышь на крупу? – подтолкнула София мужа. Наливай сватам.
– А может, пусть Яринка? – осторожно спросил Степан. – Это ж ее праздник...
Он надеялся еще на ее вспышку, вот тогда и он поддержал бы ее.
А Яринка, одинокая и всеми покинутая, уже не могла сопротивляться. Лучистыми, с радужным переливом от слез, глазами она взглянула на Степана и тихо погрузилась в себя – в вечную свою скорбь.
А Степан не мог помочь ей – даже перед ней самой был виноват, был в зависимости. Каждое его слово в ее пользу могло обернуться против него. Да и поможет ли ей это? В любви, как и в смерти, люди остаются одинокими. Он только мысленно умолял судьбу, чтобы дала девушке твердость и силу сопротивления. Но видел – мягка Яринка душой и способна бороться разве что своей беззащитностью. Но поймут ли все они эту ее силу?
И наливал чарки. И заливал глаза сватам, и молодому князю, и жене своей Софии, чтобы горе голубки казалось им девичьими причудами, чтоб не видели, как его мука сочится из него кровью.
– Бу-у-удем!..
Будем. Такими, как есть. Слепыми и жестокими...
Договорились – венчание и свадьба в воскресенье.
И Яринка как будто смирилась: свадьба – это же так интересно! Не пришлось ей быть подружкой, даже не держала свечи на свадьбе. Только плющила нос о стекла чужих окон, наблюдая чужое счастье, а тут вот сразу невеста!
В пятницу месили каравай. Семь каравайщиц, отобранные одна к одной: неразведенные, замужние да еще и счастливые – мало битые, мало тасканные за косы.
Приносили муку, приносили яйца, месили корж. Начиняли его монетами, как изюмом, облепливали шишками. Выгребали деревянной кочергой печь, осторожно, как попадью, сажали каравай, обставляли его, как детками, шишками.
Совали зажженные пучки соломы в печь – зарумянивать. Подмаргивая, посмеиваясь, напевали:
А в нашей печке
Золотые плечики.
А припечек улыбается
Караваю удивляется,
Печки челюсти сжимаются
Караваю удивляются...
Затем прикрывали печь заслонкой, запирали на крючок дверь, чтобы "не выходил дух".
Носили, как икону, пустую кадку на руках, подпевали:
Ой, печь стоит на сохах,
Дежу носят на руках.
Печь себе печет, печет,
Скоро каравай испечет...
Яринка с Марусей Гринчишиной отмывали стол. Миску с этой водой каравайщицы выносили на ток, выплескивали на четыре стороны, напевали:
На ток воду носили,
У судьбы просили:
Уроди нам, боже, пшеницу,
Цветы красивые,
Чтоб дети были счастливые.
После этого сваха София кланялась каравайщицам:
– Милые мои молодушки, присядем за стол да поедим что бог послал.
Ходила чарочка граненая из рук в руки, поблескивала серебристым донышком:
– Бу-у-удем, молодички, будем!..
И все шло, как положено из рода в род, из колена в колено.
И Яринка понимала, что никто не в силах остановить эту мельницу, которая перемалывает ее. Никто.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой Иван Иванович обращается к философии
любви
Рано или поздно даже закоренелый преступник раскаивается. Так и я: пришло время – и сгибаю выю перед всеми, мертвыми, и сущими, и теми, что народятся после нас. Прожил я немало, как говорится, давно уже разменял пятый десяток, далеко зашел в своей Книге Добра и Зла, а вот о любви, о человеческой страсти так и не написал всей правды.
Писал о женщинах, о их несравненной телесной красоте, о юной страсти, что подсознательно руководит стремлением к продолжению существования рода человеческого. Но кого это удивит? Может, нашего сельского святошу Романа Ступу, у которого сила любви – в его мужской силе? Нет, не для таких, как Роман, существует любовь, этому мы оставим только производить детей. И не для тех работорговцев и толстосумов, что освятили брак только для продолжения рода, а на самом деле для производства рабов, – они, несмотря на всяческие философские выкрутасы, не возвышают человека над животным миром. И не для ученых физиологов любовь, они вещают лишь о центральной нервной системе, половых центрах да половом инстинкте. Будто они сами никогда не влюблялись до безумия и не были готовы обожествлять любимую женщину, лишенную способности не только родить, а даже согревать их своим дыханием. Пример Пигмалиона не даст мне солгать.
Я, сельский учитель Иван Иванович, полагаясь еще на опыт Гёте и тех тысяч безвестных поэтов, которые оставили для десятков поколений несравненные песни, что стали народными, днесь свидетельствую вам: единственное чувство, которое возносит человека над неживой и живой материей, – не страсть, а любовь.
Ой ты, дивчина,
С кем обручили?
Что же ты снова
Ходишь кручинясь?
Да какое тут к чертовой матери половое влечение, если: "Ой знаю, знаю, кого кохаю, тiльки не знаю, з ким жити маю!.."
Святая неудовлетворенность, тоска по прекрасному, которого, может, и не существует на свете...
Вот эта высокая неудовлетворенность и стремление к небывалой красоте и совершенству и является, по-моему, человеческой любовью.
И так восстает одухотворенность человеческих эмоций против своей противоположности – купли-продажи человека и всяческих там желез внутренней секреции с их животным адреналином.
Один только голос прекрасной голубки Нины Витольдовны для меня радость и праздник, и никогда, даже в мыслях, я не смел видеть в ней человеческую самку.
Красота – мужественность, слабость – сила, нежность – твердость – вот единство тех начал, что порождают любовь и песню.
Продолжение рода – это дело семьи, и женщина радостней понесет от любимого человека, нежели от постылого. А скольких я знал таких, которые готовы были родить детей от одного, а любить другого.
Хотя лицемерная человеческая мораль имеет основания называть это распущенностью.
И если можно заставить женщину родить от тебя детей, то любить ее не заставишь. А именно этого добиваются ревнивцы и ревнивицы.
Вот отсюда и извечная тоска любви.
Вольно любились,
Вольно встречались
Дайте пожить мне,
Дайте пожить!..
Не ловите меня, люди, на слове. Я век прожил с одной, рядом с ней, должно быть, и умру, а люблю и буду любить, вечно буду любить другую, тоскливо буду любить, безнадежно, умирая, сгорая на малом огне, – никто не вытравит из моей души тоски о прекрасном. Можно быть последним рабом и свободно любить Принцессу Вселенной. Только любовь делает человека свободным!..
С умилением и большой грустью иду я на свадьбу, когда меня приглашают туда. Умиление – это надежда: а вдруг настоящая любовь, небывалая страсть объединила два сердца?.. А грусть – ой, пожалуй, нет, – объединили чьих-то волов с чьими-то овечками, чей-то сундук, который нужно прижать коленом, прежде чем закрыть, с чьими-то кожухами – красными да белыми, объединились чьи-то широкие ладони, способные при жатве ухватить стеблей ржи с четверть снопа, с чьими-то широкими раменами, которые выносят по ступеням в мельницу восьмипудовые мешки зерна, объединили чьи-то широкие бедра, чтобы, покряхтев, могли родить ребенка под копной, с чьей-то могучей мужской силой, способной творить чудеса от заката до восхода солнца. Неужели только это, неужели?
Пока что, пожалуй, так. Ведь из десятков тысяч песен прошлого не найдете ни одной о счастливой семейной жизни. Все ожидания любви, вся тоска по ней заканчиваются свадьбой, а потом – как кто заклял – замолкли песни, кроме колыбельных, осталась пустой певучая душа, а если и запоет в задумчивости молодица, то старую девичью, с такой же грустной улыбкой, с которой мать четырех сыновей и пяти дочек, оставшись как-нибудь в одиночестве, примерит девичьи ленточки, извлеченные с самого низа сундука.
Но верю: придет золотой век человечества, а с ним и красота любви!
С такими мыслями и чувствами я выслушивал Яринку Корчук, которая со своей подружкой Марией Гринчишиной пришли приглашать нас на свадьбу.
Мария, как всегда, была немного насупленная, и поэтому свадебный наряд старшей подружки невесты не придавал ее лицу праздничности, и вся она была как в воду опущенная. Я понимал ее: парубок Теофан, уходя в армию, не обручился с ней и она конечно же завидовала Яринкиному скороспелому счастью.
Невесту я узнавал и не узнавал. До сих пор считал ее ребенком, своей бывшей ученицей, а сейчас передо мной высокая тонкая девушка, а длинная, почти до щиколоток, яркая юбка, затянутая в талии, делала ее еще более высокой и гибкой. И хотя бархатная жилетка была рассчитана "на вырост", под ней не угадывалось пышности, – ребенок, да и все тут... И склоненная долу головка в венке и лентах, и в глазах смущение – еще не привыкла к своему положению осчастливленной браком, и румянец на щеках – скорее от стыдливости, чем от пышущего здоровья – тоже все детское и почти школярское и в то же самое время с претензией на взрослую солидность. Но от нее вполне можно было услышать и такое: "Иван Иванович, можно мне поскорее выйти?"
Но нет, это уже самая что ни на есть настоящая невеста, вот она резким своим голоском оттарабанила, словно хорошо заученный урок:
– Добрый день всем в хате просили батько и мати и я прошу вас Иван Иванович и Евфросиния Петровна на хлеб на соль на свадьбу!
Обсыпала нас, как горохом, этими словами – без знаков препинания, ни разу не сбившись и не передохнув.
"Ставлю тебе, детка, "неудовлетворительно" за выразительность чтения", – хотелось сказать ей, но шишка была уже на столе, Евфросиния Петровна целовала девушек в щеки, и я с грустной улыбкой тоже приложился губами к холодным и терпким девичьим лицам.
Достал с полки бутылку сливянки, налил в две чарочки между растопыренными пальцами и, позвякивая ими, поднес гостьям.
Яринка лишь прикоснулась к чарке выпяченными губками и поставила сливянку на стол. Мария, глянула на меня исподлобья, выцедила чарку до дна, смачно чмокнула губами. Потом девушки резко повернулись и, путаясь друг у друга в ногах – так спешили, тоже от смущения, – выскочили в дверь.
Наружи девушки, ожидающие невесту, встретили их песней:
Шли дружки рядом
По-над зеленым садом.
Сломали веточку зелененькую,
Украсили Яринку молоденькую.
А у нас остался пропуск на свадьбу – шишка, такая симпатичная и румяная, что я подошел к столу, взял ее в ладони, как цыпленка, приложил к щеке, потом, отламывая выступающие кусочки, начал есть.
– "На хлеб, на соль, на свадьбу..." – повторил я и подал половину жене. – Ешь, причащайся чужой радости!
– Ой, какая там радость! – покачала головой Евфросиния Петровна. Заездят, людоеды, ребенка!..
Я крякнул, чтобы не согласиться сразу, иначе пришлось бы последовательно излагать мои взгляды на брак, а это уже, как вы понимаете, было бы небезопасно.
– Ну что ж, мамочка... молодость... счастье... и тому подобное... промямлил я.
Жена молча посмотрела на меня, прищурилась, и я понял, что именно могла она подумать: старый дурень, что ты смыслишь в этих делах? Только женщины вправе судить о счастье, потому что в браке оно существует только для них!
В воскресенье, где-то около полудня, мы с Евфросинией Петровной оделись понаряднее и направились к церкви. Зайти в нее, как вы понимаете, было не в нашей воле, и мы стояли в толпе возле ограды.
Отец Никифор старался, как говорят, изо всех сил, и потому службе не было конца. Мы очень замерзли. Но вскоре разогрелись – произошло забавное происшествие.
Из-за поворота улицы показались крытые сани с колокольчиками. Сытые гнедые выворачивали головы набок, словно презирая весь род людской.
В задке саней, прикрыв ноги теплой полостью, сидели два священника: старенький и веселый, с хитрым желтым личиком – половецкий благочинный, а рядом с ним – круглый и гладкий, со звероподобным обличьем, суживавшимся кверху.
На передке, рядом с кучером, вертелся наш ктитор, Тилимон Карпович Прищепа. Он очень нервничал.
У самой церковной ограды кони присели на крупы, прорыли шипами подков глубокие бороздки во льду, захрапели.
Ктитор соскочил на землю, забегал вокруг саней. Тяжело слез и жирный священник и, широко расставив ноли, покачался из стороны в сторону, топнул ногой раз, второй – разгоняя застоявшуюся кровь. Благочинный ласково тыкал щепотью в толпу – благословлял.
– А где ваш чертов поп? – взревел толстобрюхий и краснорожий священник. – Где этот сатанинский тихоновец? Подать мне его сюда живого или мертвого!
– В храме батюшка... венчают... – несмело сказал кто-то.
– Беги, сын мой, – любезно обратился старый к ктитору, – да скажи звонарю, пусть ударит согласно сану... Распустились вы, дети мои, едет к вам благочинный, а у вас ни махальщиков, ни в колокола не бьют... Бесчестье... срамота...
– Дак... – шлепнул губами Прищепа, дернулся было бежать и указал через плечо на церковные врата, – дак опять же, служба божия...
– Делай, сын мой, как велено! – сурово нахмурился благочинный, лицо его сжалось – три горизонтальных черты.
Ктитор побежал к колокольне.
– Так вот, дети мои, – тихо сказал благочинный, обращаясь к толпе. Привез я вам в приход нового священника. Будет отец Прокопий службу править по-новому, ибо и я, благочинный ваш, вступил в лоно украинской автокефальной церкви. Полюбите отца Прокопия, и бог вас полюбит.
– Полюбите, полюбите! – отец Прокопий словно выругал паству.
– А нам отец Никифор люб! – крикнул кто-то из задних рядов.
– Дети мои, отныне служба будет вестись понят... – начал было благочинный.
Но его перебили:
– Нет, батюшка, нам такого не нужно! Божье слово, да чтоб по-понятному!.. Какая ж тогда благодать?!
– Дети мои! – рассердился благочинный и замахал на народ распростертой дланью.
Но тут на колокольне ударили во все колокола. Благочинный, упираясь позади себя руками, с трудом выбрался из саней. Он поднял голову, с умилением вслушиваясь в могучий рев колоколов в его честь.
Все, кто был в церкви, в испуге высыпали наружу.
– Что такое?
– Пожа-а-ар!
– Где горит?
– Бежим домой!
– Ой, нет, кум! Ето Польша еропланы пустила!
– Из волости набилизация пришла!
– Ну-у, держись, комнезамы!..
– Сами подохнете от газов! Что буржуи вам привезут!
– Братцы, пей-гуляй, Страшный су-у-уд идет!
– Дурак, это благочинного нелегкая принесла.
Недовенчанные молодые нерешительно выглянули из церковных ворот. Застывшие от торжественности, шафера все еще держали над ними венцы. Из-за плеч шаферов боязливо выглядывал отец Никифор в полном облачении.
Колокола так же внезапно и смолкли.
А благочинный вместе с громоподобным автокефальным попом уже поднимались по ступеням на паперть.
Всегда затурканный, отец Никифор часто-часто заморгал глазами и весь посерел от страха. Он побоялся даже выйти навстречу благочинному.
Отец благочинный снова начал тыкать щепотью в толпу, потом обернулся к отцу Никифору, пожевал губами:
– Отрешаю тебя, отче Никифор, от службы, яко погрязшего в нечестивом тихонианстве, и назначаю на твое место отца Прокопия, истинного сына нашей праведной автокефальной церкви! Аминь.
Отца Никифора словно под коленки ударили.
– Ба-а-атюшку убива-а-ают! – заломила руки какая-то баба. Ба-а-атюшка ты на-а-аш!..
Кто-то громко всхлипнул.
Благочинный испуганно оглянулся и медленно-медленно, шаг за шагом стал спускаться по ступенькам. Только автокефальный поп стоял могучий и недвижимый.
– Эй, поп! – взревел он. – Выметайся из храма божьего! К черту, к своему кисловонючему патриарху Тихону!
Но тут недовенчанный жених Данько Титаренко вышел из-под венца и приблизился к громоподобному попу.
– Ты чего тут разорался? – спросил, недобро прищурившись. – Чего вопишь, как недорезанный?!
Величественный поп обхватил Данилу за шею и, сильно дернув за плечо, развернул его на одном месте и поддал коленом. Данько полетел кубарем.