Текст книги "К ясным зорям (К ясным зорям - 2)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
– Ну, это вы, Нина Витольдовна, упрощаете! Те наивные девчата еще не делают погоды.
– А я думаю: если приняли меня они, то примет и общество. Я не могу думать о них хуже, чем они того стоят. Мне сейчас так легко, что я верю только в хорошее.
Я подумал: "Ты, золотая душа, можешь и разочароваться. Ведь суеверия очень живучи среди людей темных и одержимых".
Уже, казалось, можно было и расходиться, как пришла из хаты-читальни наша Павлина. Девушка была грустная, пожалуй, даже угрюмая.
– Что с тобой, детка? Садись с нами пить чай.
– Ой, Евфросиния Петровна, с души воротит!..
– Что такое, может, парни?..
– Да нет, Иван Иванович... Совсем не то. Сегодня у каких-то Титаренко невестку из петли вытащили. Говорят, едва отходили.
Какое-то недоброе, дурманящее и едкое тепло разлилось у меня в груди. Перед глазами всплыла мерцающая сетка и не исчезала даже после того, как я зажмурил глаза.
– Яринка... о господи!..
– Что?! Как?! – Евфросиния Петровна насела на будущую свою невестку, будто она была причастна к Яринкиному крутому отчаянию.
– Всякое говорят, – защищалась Павлина. – Одни: тронутая она, мол, чего ей надо еще – попала к таким богатеям, другие: муж ее, мол, пасется на чужом поле, а еще иные – эти ненасытные жадины не одну на тот свет спровадят.
И за столом среди нас, казалось, сел кто-то серый и косматый, без лица и теплого духа. И разъединил нас всех. Мы чувствовали себя словно воры, которых должны вывести из хаты на всеобщий позор. И от стыда отрекались друг от друга – не я! не я! меня не было в этой хате, я не живу вместе с теми людьми, их жестокость меня не касается!
И Нина Витольдовна пошла с дочкой к себе, а мы с Евфросинией Петровной тоже ушли – каждый сам в себя.
Только Павлина осталась сама собою – не чувствовала никакой вины.
– Надо и у нас организовать женсовет. Защищать женщин. Ох, как бы я их!.. Тех хозяев! Мироедов!
Тень Евфросинии Петровны ответила на это:
– Смотри, детка! Убьют! Я не переживу этого.
– Они убивают постоянно. Работой, такой, что плечи трещат и голова кругом идет! Проклятиями – за кусок хлеба, что дают за эту работу! Я их знаю.
Мой скепсис, частица моего существа, тоже подал голос:
– Да никто не пойдет в твой женский совет!
И Павлина, пожалуй, знала – не пойдут. Но была в ней какая-то неуклонная – вне времени и обстоятельств – вера.
– Сегодня не пойдут, пойдут завтра!
И даже прищурилась, и две черточки, две бороздки залегли меж бровями – от решимости. И на этот раз она была очень хороша, хотя и портили ее горячую красоту эти, по-мужски жесткие, черточки. Вроде бы на какой-то миг отреклась от своей женственности и терпеливой мягкости, стала судьей.
Мы сразу улеглись спать – что-то ждет нас утром?
В темноте мне мерещилось невесть что. Будто бы, высвеченная изнутри по контуру, в чернильном мраке раскачивалась продолговатая фигура. Раз сюда, раз – туда... Как маятник, что отсекает время. Я мысленно считал до ста, до двухсот, а фигура качалась под мой счет, и не было мне отдыха от того мертвого колебания.
В комнате изредка гмыкала Павлина. Потом я услыхал, как она встала и тихонько прошла по кухне. Я угадал ее фигуру в дверях моей боковушки.
– Иван Иванович, – зашептала, – слышите, вы не спите?
– Ой, где там...
– Извините, я никак не могла уснуть. Все никак не выходит из головы... та, повесившаяся. Вот вроде и не боюсь, а жутко... Будто сама... сама задыхаюсь и... каюсь. Но поздно приходит раскаяние... Ой, поздно!.. И каждый ли кается?.. Или, может, только мука смертная побуждает к этому раскаянию?..
– Не знаю, каются ли... Пожалуй, то, что приводит к самоубийству, тяжелее смертной муки.
Молчала девушка, тяжело дышала.
– Ты садись, детка. Там где-то скамейка.
– Я – ничего... Только вот мерзну вроде...
Потрескивала тишина.
– Слышите, Иван Иванович... Я, кажется, знаю ее... Как рассказывают так это та самая. Вы сказали – Яринка. Так ведь? Была у нас в совхозе... поденная. Высокенькая, худенькая и красивая. Глаза длинные-длинные. И кудрявая.
– Да, да, она.
– Ну, подросток, да и только.
Мне было слышно, как стучат зубы у девушки.
– Иди, детка, спи. – И чтобы она не боялась и не корила себя за свой страх, я добавил: – Мне тоже тяжело.
– Да, да, иду. А завтра!..
Павлина прошлепала к своей постели.
Возможно, оттого, что в своей тревоге и печали не был одинок, я постепенно успокоился и вскоре заснул.
Проснулся очень рано. Душу обволокла серая тоска. Во рту – привкус полыни. Как после тяжкого суда, на котором судили меня.
Мои домашние еще спали. Евфросиния Петровна, как всегда, спокойно и праведно – ее никогда не судили. Заглянул к Павлине. Красивое лицо – вне времени, не скажешь, сколько ей сейчас – восемнадцать ли, тридцать ли. Она, пожалуй, сейчас судит других.
Куда идти, что делать? Не знал я. Для действий необходим ясный рассудок и крепкие нервы, а у меня руки и ноги дрожат, в горле пересохло, – возвышу ли я голос до крика в филиппике: "Карфаген должен быть разрушен!"?
Вышел во двор. Если бы это было в романе, должен бы тоскливо свистеть ветер, гнулись бы деревья, хлестал бы косой дождь, грохал бы в землю гром, – все соответствовало бы переживаниям главного героя. А тут, черт возьми, в розовом лоне неба зачинался чудесный рассвет, щебетали птицы, на серо-зеленой траве жемчугом белела роса, в воздухе стояла такая свежесть, что совестно было дышать полной грудью – пускай достанется еще и другим.
Я прошел к школе. Через улицу от колодца пробежала сторожиха Ядзя Стшелецка с полными ведрами на гнутом коромысле. Вода хлюпала в пыль, босые ноги молодицы были мокрые и грязные. Ядзя торопилась – нужно было замести и вымыть полы в классах, пока не проснулись и не запищали маленькие Ступенята.
Я, кажется, и не поздоровался с нею. Держал тяжкое сердце на нее с тех пор, как Ригор Власович повенчал ее со Ступой своим наганом. И даже в представлении моем поблекла ее неземная краса, и тело, которое, казалось бы, могло ослепить самого бога, мысленно вижу почерневшим – пощипано серыми клешнями Ступы. Нет бога, если богородица – в свином хлеву!
И мысленно видел уже и Ядзю в петле – склоненная набок голова, вывалившийся синий язык. Померк золотой нимб ее волос над ясным челом. Бог тоже покинет ее – святой нельзя оставлять жизнь, пока ее не замучили.
Со школьного крыльца осторожно топочет в своих ладных туфельках Нина Витольдовна. Сейчас она, как и всегда, напоминает мне утреннюю зарю. Подняла глаза, увидела меня, обрадовалась:
– Ой, это вы!.. Доброе утро, дорогой Иван Иванович!
Я зажмурился от счастья: она – жива! Не наложит на себя рук женщина, что счастлива своим вторым рождением. Как это хорошо, что я намного старше ее, и поэтому она, как и потомки мои, – бессмертна! Ведь все, кто за моей межой, – бессмертны.
– Ниночка!.. – Так, кажется, впервые назвал я ее вслух. Ибо в душе это слово лелеял, стоял перед ним на коленях, касался его устами, пил, как чистейшую живую воду.
И я был очень удивлен, что меня не поразил гром. Может, потому, что Нина Витольдовна давно не слыхала нежных слов. Может, потому, что и у нее болела душа и слово мое капнуло бальзамом. А еще, может, и потому, что она слышала какой-то голос в себе и моего слова не услышала. А может...
Но я был трезвым даже в опьянении своем и последнее предположение отверг. Да оно и не нужно мне. С меня достаточно и этого, я сыт вполне своею радостью – она жива!
Может, воспитанность, может, такт, а может, и... Нет, это ее светлый ум подсказал ей такие слова:
– Ох, как вы мне всегда нужны, дорогой Иван Иванович!.. – И хотя она продолжала говорить, а я отсек эти слова, и они долго звучали во мне, как благовест. – Я всю ночь не спала... все разговаривала с вами... с близким человеком... все о том же... как жить, чтобы не чувствовать себя виновной в чужих бедах? Как, наконец, поступать?
И совсем неожиданно для себя мне захотелось испытать ее. Хотелось ясности, безмерной ясности.
– Это вопрос всей вашей жизни?
Она смутилась. Брови волнисто изогнулись.
– Да. Это не сегодняшний плач. Но в иное время я была глубоко убеждена в нерушимости мира, чтобы лелеять какую-либо надежду на лучшее. С надеждой приходит и желание действовать. Но что делать, что?
– Очевидно, помогать таким, как Полищук. Такие не знают колебаний. Для них все ясно. У них четкое, может иногда упрощенное, представление о границе между добром и злом.
Нина Витольдовна в задумчивости молчала.
– Им я верю. Только бы поверили мне. – И, помолчав еще, добавила: Как только возвращусь в село, запишусь в женсовет. Туда меня, пожалуй, примут. И горе будет тому, как теперь говорят, мироеду, который посягнет на жизнь и достоинство женщины! Мне кажется: коммуна там, где по-настоящему свободна женщина, где она будет рождать не рабов, а рыцарей и героев! Пошли! – решительно положила она руку мне на локоть.
Хотя только что занялся свет, у Титаренко уже не спали. Данько запрягал коней, Кузьма Дмитриевич и Тимко укладывали на воз тележку и плуг, выезжали пахать ранний пар. Здесь не имели времени на раздумья о жизни и смерти, о страданиях души человеческой, – у каждого свои обязанности: тот уходит из жизни, иная стонет в родовых муках, тот с истиком* в руке будет ходить за плугом. На этом стоит мир.
_______________
* И с т и к – палочка с железным наконечником для очистки плуга от налипшей земли.
Заметив нас, Кузьма Дмитриевич вытаращил глаза, так и присел. Всплеснул руками о полы.
– Ай-яй-яй! Вот, гадство! – На растерянное, вычеканенное на меди, лицо – морщины продольные, морщины поперечные, глубокие до черноты, наплыла напряженная улыбка. – Эге-ге! Ранние пташечки! И пани Бубновская!.. И Иван Иванович! В гости, вот так... А мы, гадство, на поле, значца, да... на поле... Вот так жизня устроена... Тимко, убери собаку в будку, чтоб барыню не порвала... Это вы, значца, про четырехполку... А мы уже давно хозяйничаем в четыре руки, как наша власть говорит...
– Нет, – с неожиданной для меня резкостью отрубила Нина Витольдовна, – мы хотим повидать вашу невестку, которую довели до самоубийства! Мы хотим удостовериться, что ее еще не доконали!
Старик затрясся весь.
– Оно, значца, так... значца, так... – Он задыхался. – Вот, гадство!.. Значца, так... Данько, рассобачий сын, почто гриву не выпростал?! – закричал он высоким, сорвавшимся на фальцет, голосом. Выхватил из рук сына кнут и с болезненной гримасой огрел парня несколько раз кнутовищем.
Данько отскочил, яростно взревел и сжал кулаки. Старик бросил кнут и схватил с воза истик.
– Вот я тебе, гадство!.. Научу как!.. Научу!.. – Потом сплюнул и прохрипел: – Оно, значца, так... Никакого, пани, касательства к энтому делу не имею... Ей-богу... Палажку, значца, спрашивайте... – И затряс головой: – Мужику, гадство, треба робить... Робить, пока сдохнешь... А они там!.. Вот так, гадство, жизня устроена... Растворяй ворота! – опять заорал на Данилу. И с такой поспешностью стал стегать лошадей, будто торопился на пожар. На ходу вскочил на телегу, яростно обернулся к сыновьям, которые не спеша, вперевалочку шли со двора, и замахал им кулаком. Те припустили бегом.
А с улицы к нам торопилась Павлина.
– О, и вы тут? – протянула она по-простонародному, и я понял, как она обескуражена тем, что запоздала.
Мы постучали, хотя это было лишним. В сельской хате не должно быть греха.
Палажка будто бы и ждала нас. Стояла в закутке между печью и полатями, полуобернувшись к двери – высокая, широкая, худая, черноликая.
– Здравствуйте!
– Дай боже здоровья.
Была Палажка недвижима не только фигурой, но и душой. Сейчас она походила на почерневшую дубовую лавку, поставленную торчмя. И мы не знали, как к ней подступиться.
– А невестка где же? – Это, кажется, вырвалось у меня.
– В той хате.
Глаза ее были темные и мудрые. Взгляд стылый, как и душа.
– Что вы наделали!.. – дрожащим голосом сказала Нина Витольдовна. Ах, что вы наделали!..
– Ну, ты гляди! – удивилась старуха. – Виновата хата, что впустила Игната!.. Чудеса, да и только!
И снова мы молчали и чувствовали себя так, будто нас облили помоями.
– Послушайте, вы!.. – вдруг прорвало меня.
Но Палажка и не шелохнулась.
– Чего кричите? – прогнусавила она – без сердца, без злобы, без вины, без страха. – Говорите, чего пришли. Робить треба.
Мы и вправду мешали ей. Невелик праздник, невелика беда, когда кто-то дурной пожелает свести счеты с жизнью. А время не сидит на колоде, а солнце не стреножено.
И мы уже было направились в другую комнату, как под окном кто-то протопал. Саданул ногой сенную дверь, задребезжал щеколдой внутренней, и на пороге на какое-то мгновение застыл Степан Курило. Он, казалось, и не заметил нас. Глаза злобно округлены, весь подался вперед – вот-вот прыгнет, сомнет, изувечит.
– Ты!.. – шевельнул губами, обращаясь к Палажке.
И она поняла. Еще больше потемнела в лице и быстро перекрестилась. Степан рванул саблю из ножен и прыгнул вперед. Откинул назад руку и, резко хекнув, описал клинком блестящую и тоненькую, как молодой ледок, дугу. И сам едва не упал. Острие клинка вонзилось в матицу дюйма на два. Я ринулся к обезумевшему человеку, охватил его за плечи, Нина Витольдовна и Павлина загородили старуху.
– Степан, опомнитесь!.. Вы с ума сошли! Лю-у-уди!..
А он хрипел, с силой вырывался, конвульсивно дергал саблю. Я терял последние силы, а он напирал на меня, как медведь, обдавал горячим дыханием, ненавидел. Вдруг внезапно обмяк и затрясся в злом рыданье.
– Г-гады шипящие!.. Отбили... отобрали... последнее!.. Да и то, ненавистные, погубили!..
Он еще раз рванулся к Палажке, но с меньшей яростью, и я его сдержал.
– Степан!.. Ради бога!.. Отойдите, говорю! А то...
Он бессмысленно глянул на меня и быстро пришел в себя. Немного попятился назад, кинул фуражку наземь.
– Тьфу!.. Падло!.. Руки марать!.. Н-не. – Еще раз посмотрел на меня, опустил голову. – Извиняйте. Благодарствую. И еще раз... спасибо великое. – И твердым шагом направился во вторую комнату. Мы все быстренько протолкались за ним.
Очевидно, от страха Яринка прикрылась рядном с головой, но, заслышав наши шаги, на миг ожгла нас диким взглядом.
Степан, вероятно, забыл о нас.
– Ягодка моя!..
Громыхнув саблей и прикладом карабина, опустился перед постелью на колени.
– Яриночка!
Уткнул голову в подушку.
– Да лучше б я не родился на свет!
Яринка приподнялась на локте, а потом села. Смотрела на склоненные плечи отчима с удивлением и всезнающей мудростью. Перехватила мой взгляд и порывисто закрыла шею локтем.
Степан тяжело поднялся и уже спокойным и твердым голосом велел падчерице:
– Одевайся.
И, сурово глянув на нас всех, первым вышел из комнаты.
Палажка так и стояла в своем закутке.
– И сундук заберете?
Степан прищурился от ненависти.
– Н-нет! – процедил сквозь зубы. – Сами привезете. – Помолчал и изменил решение: – Да нет, не так. На руках принесете. А не то порубаю. Всех. Пошинкую. Слыхала?.. Запомни. И чтобы днем несли. А то и хату спалю дотла. Помирать, так с музыкой. Я сказал. – И он отвернулся от нее почти с равнодушным видом. Снял из-за спины карабин, отстегнул саблю и все передал мне. – Вы, Иван Иванович, сами были воякой... А то тут женщины... не знают, с какого конца это взять...
Снова вошел в комнату и спустя минуту появился с Яринкой на руках. Высокая и худенькая, молодичка обвила его повиликой.
– Открыва-а-ай! – гаркнул Степан на старуху. И ко мне – без тени улыбки: – Как замешкает, рубайте куркулиху от плеча до пояса!
Судьба и Палажка освободили меня от исполнения Степанова приказа.
И мы шли по улице так: впереди Степан с своей дорогой ношей растроганный, заплаканный и страшный в своей нежности, за ним, как свидетели его великого горя и отцовской любви, Нина Витольдовна с Павлиной, а позади всех я – с карабином и саблей в руке – его ненависть и решимость.
– Доня... доня... цветик мой лазоревый!..
И люди молча смотрели на нас и видели нас, как и нужно было видеть: вот так мы вступимся за каждую униженную душу. Связанную путами – земными и небесными.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой автор рассказывает, что София не
знает, как и поступить, и как Степан превысил свои полномочия, и что
из этого вышло
Временами Степану казалось, что живет в нем два человека. Конный милиционер Степан Курило нес службу старательно и дисциплинированно. Каждый день чистил коня, оружие, отбывал дежурства. Один или с товарищами ездил по селам, вместе с представителем сельсовета и понятыми "трусил" самогонные аппараты, деловито и без тени жалости разбивал пузатые бутыли с сивухой; производил обыски у богатых мужиков и частенько находил – там, где предполагалось, и вполне случайно, – обрезы, револьверы, винтовки и патроны, бомбы и всякое холодное оружие; задерживал в селах приблудных мужиков, которые с удивительной поспешностью устраивались в приймы к овдовевшим солдаткам, а потом оказывалось, что это "казаки" из разгромленных петлюровских банд Струка и Шкарбаненко, прочесывал леса, вылавливая грабителей, – и все это напоминало ему подзабытый полк, конную разведку, походы, а то еще и караулы на покинутых зимних квартирах, где чувствуешь себя немного свободней без недреманного ока высшего начальства, но с удвоенными вниманием и ответственностью.
Этому конному милиционеру раз в неделю давали выходной, и он при оружии ехал домой. Иногда, когда по служебным делам приходилось бывать в своем селе или в ближних соседних, приезжал и посреди недели.
И тогда в нем поселялся другой человек – муж Софии, хозяин двора, хотя и оторванный от хозяйства, но все же полный его заботами. И странно: всплывали в памяти первые дни его женитьбы, какая-то нерешительность в хозяйственных делах – давали себя знать и оторванность от хаты, и Софиино превосходство хозяйки, которая может обойтись и без него. Ну так кто же ты для нее? Такой же примак, как и в первые дни, точно так же изголодавшийся по женской ласке, с развязной нерешительностью жаждущий ее таинственного тепла. А она, сознавая свою власть, не очень-то торопится со своей нежностью, – ай, голова болит, хвораю. И только потом расчетливо уступает.
И хотя поначалу новое его служебное положение вызвало в ней бурное возмущение – как же, бросил хозяйство, хозяев обижает, где-то в других селах будет иметь себе полюбовниц! – со временем даже стала втайне гордиться его, как ей казалось, большой властью, тем боязливым уважением, которое испытывали односельчане к ее мужу, и своей мнимой причастностью к мужниным делам. Иногда осторожненько намекала соседям на эту причастность – "вот надо будет сказать Степану", – и кое на кого нагоняла страху, и с радостью замечала, что даже независимый и мрачный Ригор Полищук начал относиться к ней если и не предупредительно, то значительно мягче. Беспокоили только молчаливое осуждение сватов – в глаза хвалят, а за глаза хаят – да еще скрытая ненависть балановской семьи: ей Степан успел порядочно насолить.
Хозяйство приходило в упадок. Это замечала не только София, но и сам Степан.
У Софии пока еще не было потребности извиняться перед братьями первого своего мужа Миколы и звать их на помощь. Но чем дальше, тем труднее становилось женщине, и София никак не могла смириться, что молодое ее тело от тяжкой работы начинает стареть, оставляют желания, и ощущает она его все – до последней жилки. А раньше ног под собою не чуяла, не знала, в чем живет ее безоблачная душа.
Можно было бы сказать: уходи, мил человек, куда тебя твоя дорога выведет, так нет – не могла. Степан до сих пор оставался ее собственностью, был, может, и частицей ее сущности. Старое корыто не выбросишь со двора, а это же муж!.. И еще, пожалуй, любила его – не такого хмурого и недоброго, как сейчас, а того, что возродил ее подзабытую за семь лет вдовства страсть и жгучее любопытство к любовной тайне. И еще, может, надеялась: произойдет перемена, Степан вновь откроет для нее сердце, бросит свою службу, станет ласковым и добрым, будет тоскливо жаждать ее, успокоит добрым словом, чистым взглядом.
Женщина знала причину его отчуждения и потому легко рассталась с Яринкой. И не замечала даже, что с уходом дочки опустела хата, а тишина, наступившая в ней, не была тоскливой. Ведь надеялась София, что эта самая тишина утихомирит и бурю в сердце Степана. А тогда... И видела уже себя помолодевшей, ненасытной возлюбленной и властной хозяйкой тихого дома.
Но покой не приходил, и любовь не возвращалась. И преисполнилась София раздражительной неприязни к дочери, словно она, покидая дом, обокрала мать. Так и говорила мысленно: "Я ж тебя выносила, выкормила, а ты, негодница... Такова мне благодарность!.."
И чтобы уравновесить затаенную неприязнь к дочери, увивалась вокруг сватов, которые, думалось, переняли ее материнские обязанности. Каждую свободную минутку, чтоб не оставаться в приумолкнувшей хате, бегала к Титаренко, гордилась тем, что ее принимают с каким-то предупредительным, даже боязливым радушием, сочувственно выслушивала жалобы на дочку, искренне покрикивала на нее – покорись! – и даже то, что у Яринки отнялись ноги, огорчало ее только тем, что дочь ее (София верила: такая молодая, даст бог, поправится быстро) лишь обременяла работящую и домовитую семью.
И, догадываясь, какой может быть супружеская жизнь, когда жена больная, оставаясь наедине с дочерью, округляла глаза и шептала:
– Когда Данько... к тебе за своим... то не артачься... И делай вид, что и тебе... Потерпи. Мужчины, они без этого не могут... И бог велит... душой и телом...
А отталкиваемая терпеливой, тоскливой и безотчетной ненавистью в Яринкином взгляде, со смиренным раздражением заканчивала:
– Терпи. Все мы, горемычные женщины, терпим. За грехи наши от первого колена.
Горячая до неистовства в любовном единении, София верила, что и она "терпит" – ведь от множества молодиц слышала, что ночь для них – ух! сущее наказание.
Терпи... И не только ночью, но и днем терпи. Руками, плечами, словом и взглядом – терпи.
Болезнь не оставляла Яринку. Это начинало беспокоить Софию. Бегала к фельдшеру Диодору Микитовичу. Тот сопел, как после макитры вареников, молчал, набивая себе цену, плелся ко двору Титаренко. Сытно завтракал там, оголял молодичку больше, чем была в этом необходимость, отчего Яринка вздрагивала и поджимала ноги, тыкал там и тут негнущимся, как обрубок, пальцем, вытягивал губы трубочкой:
– Медицина издесь бессильная. Одна надёжа на бога. Вы, мадам Курилова, обратились бы к знахарке. Оне бабы скусные. Вот оставляю вам баночку с лекарством. Помолясь богу, нехай пьеть, вреда оно не принесеть. Когда больная будет на исходе – гукнёте. Прощайте покедова. До сидання! На пороге еще советовал: – Можно ишшо и молебен отслужить.
К знахарке бабке Секлете не ходила София, чтобы не накликать еще большей беды, – не забыла, проклятущая, как ее кормила София дегтем. Возьмет да наворожит навыворот. А к батюшке обращалась. И молебен заказывала. Отслужили чин по чину.
Только и это не помогло.
Прослышала: хорошо, если настоять на горилке собранных в мае муравьев и этой настойкой натирать ноги. Делала. Не помогало. Охватывала сердце тревога. Но мало-помалу начала привыкать к мысли о том, что Яринка может остаться калекой. Иногда подумывала забрать дочку домой. А потом и так рассуждала: я же им здоровую девку отдала, у них покалечилась, так пускай теперь и ухаживают. На этом и остановилась: терпите, раз погубили мне дочку! И, чтобы не нарываться на упреки, перестала ходить к сватам.
Слышала от людей – разукрашивает Яринка хату, разрисовывает писанки. Удивлялась. И на что это ей? Дома ничего подобного не делала. Чудит, да и только. Кормят – живи да моли у бога здоровья.
А Степан все хмурился и злился. Молчала – не из покорности, а желая выбрать подходящий момент и уколоть. А он, наверно, почувствовал это и сам затаился – тоже выжидал. И София боялась, что муж не сдержится и взорвется, и молчала уже от страха. И Степан знал, почему притихла она, и нагнетал в себе злость – погоди, погоди, дождешься на свою голову лиха!..
И, так оба затаившись, все молчали и молчали.
Но вот внезапно разразился гром.
Прибежал Павлик Титаренко, выпалил:
– Тетя Сопия, Ягина повесилась!.. А мать нагвались да вегевку пегегезали!.. Стгах, да и только...
София словно оплыла вся книзу. Тело опадало, как снежная баба на лютом солнце.
Изнеможенно пятилась, пока не набрела на лавку. Ох! – и села.
– Так как же это?.. – лепетала. – Иль она... ох!
– На кговати, – радостно пояснил Павлик. – Пгивязала вегевку к спинке да и... Хгипит себе, а двеги залегла. А мать пгишли со двога, услышали да... Как саданут плечом!.. – Павлик весь сиял оттого, что важная новость для взрослых принесена им. В другой раз он с радостью выслушал бы похвалу, но теперь заметил, как мертвенно побледнела тетка София, и смутился. – Вы, тетя, не плачьте, она ожила. Мать на нее воду лили, тгясли за плечи и кгичали, как сумасшедшие...
Немного оправившись, София выбежала, забыла даже хату замкнуть.
Еще не успела и дух перевести в хате сватов, не успела рта открыть, как Палажка возмущенно забубнила:
– Чудеса, да и только! На кой прах мне вся эта маета, а?! Да перевешайтесь вы все до единого, но только не в моей хате! Не на мою голову!.. Восподи, восподи, за что ты меня так тяжко караешь?!
И София поняла – выкричаться ей здесь не дадут. И все ее обиды высказать тоже не позволят. И переложить вину на них она тоже не сможет. Оставалось одно – во всем обвинить Яринку.
И она завопила:
– Лелеяла, растила, ночей не спала! Думала – будет покорной да работящей!.. А она, бездельница, задурила голову такому человеку, красивому да именитому!.. Да не работает, как все люди, а все чудит да привередничает. И до коих пор это будет продолжаться, а?! Косы повыдираю негоднице!.. Своими руками... – София уж и не знала, что еще она сделает своими руками. Поэтому поутихла, шмыгнула носом и спросила спокойно: – Так где ж она, бесова дочка?..
С видом кроткого возмущения сваха молча поджала губы.
– Видит бог! – загудела Палажка словно примирительно. – А нам такое ни к чему.
– Вестимо, – вздохнула София и направилась в другую комнату. Там было уже все прибрано, но пол еще мокрый.
– Яри-ина!..
Молодичка лежала на кровати, укрытая плохонькой дерюжкой. Глаза так плотно зажмурены, как у человека, шипящего от боли. Должно быть, не желала видеть и мать – не шелохнулась даже.
– Ярина! – еще раз позвала София. – Что ж это ты, бесстыжая?! Ни стыда ни совести! Что ж мне с тобою делать, а?!
А молодичка молчала.
– Ну, ты гляди!.. Чудеса, да и только!
И обе свахи, не сговариваясь, вышли из комнаты. Палажка пошарила под тюфяком на нарах и вытащила веревку.
Поморгала мудрыми темными глазами – осуждение, насмешка, сочувствие, – протянула веревку Софии.
– Нате вам. На счастье. – И приложила руку к щеке, будто у нее болели зубы.
Молчали.
"Сейчас скажет – заберите!"
"Сейчас скажет – заберу!"
И дожидались лишь, кто первая...
"А черта лысого!"
И переглянулись.
"Кого бог соединил, тех только бог и разлучит!" – так мысленно произнесла София.
И сваха поняла это, вздохнула тяжело:
– Ох, грехи наши, грехи!..
И София тоже поняла и тоже вздохнула – с облегчением.
– Грехи наши, грехи!.. Вот, гадство!..
Палажка была умна и осторожна. И хотя душу ее до сих пор жгла щемящая боль, загудела успокаивающе, с равнодушной ласковостью:
– Да уж как-нибудь... Ой, грехи наши тяжкие!.. Однако перемелется, мука будет... Не журитесь. Бог даст день, бог даст правду. И не принимайте близко к сердцу. Иль не было и у меня, да и у вас, чтоб белый свет становился не мил?.. Было. Бы-ыло!.. Бывало, что и под копной дитя приведешь, в глазах темень, однако жить надо и робить надо! И дети помирают, и сама за ними в яму бросаешься, и сама помираешь, да бог смерти не дает. И если восподь заповедал в поте лица своего, то и покоряешься, пока ангелы душу заберут. Вот и все, что нашего на земле.
– А правда, правда ваша!
Черная и большая, плоская, как тень, Палажка неторопливо сновала по хате, собирала на стол. Вытерла чарку внутри большим пальцем, небрежно стукнула ею рядом с бутылкой.
– Так садитесь.
И сама села, безрадостная и неподвижная, задумчивая и мудрая, как добрая ведьма.
– Так выпьем, чтоб обтерпелось!
– Дай боже здоровья!
Потом София плакала и чувствовала себя девочкой в келье суровой схимницы.
– Правда ваша, правда!..
Ей было неловко зайти к дочке еще раз. Размашисто поклонилась образам, поцеловалась со свахой и ушла.
Дома толклась бессмысленно, как лунатик, и все чего-то ждала. Какого-то вестника – и не доброго, и не злого. Раздевалась на ночь и поглядывала на окно – вот сейчас кто-то постучит. И страха не было, и радости от этой встречи не ждала.
А когда упала в постель, все тело и мозг налились холодной негнетущей тяжестью, перестала ждать вестника, мысли шевелились, как замерзшие пчелы, на мгновение загудели и внезапно смолкли.
Проснулась с солнцем уже без тревоги, но чем-то недовольная. Словно ее обманули.
За поворотом улицы послышался конский топот. Неслись наметом.
В сонном тихом селе этот звук воспринимался как стук встревоженного сердца.
Это никак тот вестник. Софии показалось, что по бокам и по спине ее погладила мертвая рука.
Степан...
Уже различала его лицо. Оно было черным, не только от плотного загара, но и от злой крови.
Знает... Зна-а...
Ноги ее противно задрожали, сердце оборвалось. И не могла тронуться с места.
Не доезжая до ворот, загарцевал, дернул жеребца за уздечку, ударил шпорами и перемахнул через плетень, вытоптав сажени две картофельных кустов.
И, бойко помахивая головой, конь пошел на нее.
И она уже видела черный огонь в глазах мужа, но нагайка в его поднятой руке – не для нее.
Все произошло так неожиданно, что она не успела даже вскрикнуть. Только ногам стало мокро, и от стыда, но не от жгучей боли, София съежилась, подставляя ему налитую раздвоенную спину. Но боль стала нестерпимой, и она закричала. Тогда Степан с остервенением выхватил саблю из ножен и плашмя ударил ее ниже спины.
И только от этого София пришла в себя и опрометью кинулась в дом. Пока он слезал с коня, женщина успела запереться на засов и, привалившись спиной к двери, всем телом чувствовала мощные толчки, когда Степан рвался в сени.
И все это молча. Затаившись за дверью, София слышала, как резко дышит он.
"Господи, спаси и помилуй!"
И, вопреки своим стыду и обиде, София преисполнилась трепетной, почти нежной радостью – впервые в жизни муж ее побил!
Не раз слыхала она от молодиц, как их колотят мужья, не понимала той горькой их гордости, когда они показывали друг другу свои синяки. Ох и лупцевал же, бешеный!.. И только сегодня изведала эту дикарскую радость муж должен быть, хотя бы раз в жизни, зверем!.. Точно так же он должен озвереть, когда кто-то чужой позарится на его жену!