355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Миняйло » К ясным зорям (К ясным зорям - 2) » Текст книги (страница 6)
К ясным зорям (К ясным зорям - 2)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:20

Текст книги "К ясным зорям (К ясным зорям - 2)"


Автор книги: Виктор Миняйло



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Ой, как кинется теща в слезы:

– Смолчу, смолчу, вот те крест святой, только печатки не ставь.

– Ну, так помалкивайте, мама, и если с полгода не согрешите языком, то, может, и отчитаю вас в прежнюю веру.

Как узнала, говорят, Сашкина жена, так ринулась на мужа с рогачом. Но он и жинку озадачил:

– Если ты не перебесишься, так зачитаю старую, что не разогнется в пояснице, а у тебя язык отнимется. Ну, – говорит, – ударь меня! Ударь!

И что вы думаете – опустились руки у жены.

– Не боюсь я, – говорит, – что язык отнимется, сроду такого с женщинами не случалось, а боюсь я только того, мол, чтоб от рогача не стал ты еще дурнее!.. А хотя вы и комнезамы, но и вам нельзя быть без царя в голове! – Вот так и ляпнула горластая Зинка, Сашкина жена.

А Сашко Безуглый и вправду что-то такое надумал. Все говорил с Ригором, спорил, порой чуть ли не на кулаках доказывал свою правоту.

Когда это случалось на людях, то слышали все частенько, как Ригор Полищук на пламенные Сашкины речи бурчал сурово:

– Я раньше тебя про это думал... Да только... нету у нас таких людей! Нашел где праведников искать – в Буках! Здесь каждый, к примеру, третий живоглот!

– Сам ты живоглот, если не веришь в коммуну!

– Чтоб я да не верил в коммуну?! Да только не в Буках! Может, лет через сто! Самогон гонят – как их ни трусим! В церковь ходят! Попу носят! Детей крестят! И ты меня не воспитывай – я воевал за коммуну!

– А я что – за Антанту?!

Казалось, вот-вот схватятся друг с другом.

Тяжело дыша, будто и вправду уже подрался, Ригор поворачивал беседу на мирные рельсы:

– Да поверь ты! Я сам про это балакал в уездном парткоме... А вот страшно... Ну, уездком будет решать... А только еще раз скажу – нет у нас таких сознательных, таких, стало быть, кому все грехи отпущены. А допускать в коммуну всякий сброд... Ведь коммуна, братец ты мой... раз за нее тысячи людей помирали... то ею шутить не годится!..

Тем не менее, заразившись настроением Безуглого, Ригор ходил с ним даже по полям, барахтаясь в сугробах и согревая руки в рукавах шинели. Прикидывали вдвоем, где отвести землю для коммуны.

Поползли слухи по селу, встревожились богатеи – еще бы, лучшую землю отберут от хозяев для всяких вшивых! А чтоб вы ноги переломали, пока снуете да меряете!..

Плохо чувствовали себя мужики. Говорил писарь, а ему достоверно ведомо: отрежут от Буков двести десятин и прирежут Половцам. И это справедливость? Испокон веку числилась земля за буковской общиной, каждый пастушок знал границы, которыми были отмежеваны половеччина от буковщины, старые мужики даже задами своими могли засвидетельствовать эти межи (в старину, рассказывают, отмежевывая село от села, на главных поворотах межи пороли пойманных для этой цели мальчишек – для памяти!), а тут на тебе отдавай лентяям половчанам и коммуне!.. Нет, не знают об этом высшие власти!..

На сельсовет и комнезам надежды не было. Потому как и Ригор, и Сашко Безуглый ради коммуны все Буки отдадут. Ради их партийной справедливости...

Тайно собирались мужики у Балана, выбирали доверенных, тайно от местных властей собирались те к самому всеукраинскому старосте.

А как же, пойдем. Расскажем, как издеваются комнезамы – это при народной-то власти! Скинут Ригора, ей-богу! И Безуглого в три шеи – это вам не восемнадцатый годик!

Надели, говорят, хозяева старые кожухи – латаные и облезлые, обулись в разбитые сапоги, обмотав их мешковиной, чтоб не сказали сторожа при власти – о-о, куркули приперлись! – сели в кукушку... и-и – прощайте, родные Буки, вернемся невесть когда, если не с золотой грамотой, так в поминальной грамотке...

А Сашко с Ригором направляли своих ходоков – в уезд. Написали все, как должно быть, – и чернозем, мол, у нас в аршин, и постройки в бывшей экономии Бубновского кое-где сохранились, а остальное можно подправить, и земельная норма, мол, у нас лишняя есть, и народ, сильно желающий в коммуну, в полном наличии, и инвентарь помещичий, если хорошенько потрусить куркулей, тоже найдется, – и саковские плуги, и бороны "зигзаг", и скоропашки, и еще пружинные культиваторы. И еще два паровых трактора заржавелых. Вот и давайте нам, мол, землю, да постройки, да инвентарь, который, как сказано, богатеи растащили из экономии, да кредиты на покупку лошадей и крупного рогатого скота, да посевной заем, да материи на одежду – негоже ведь коммунарам отсвечивать грешным телом, – да и станем жить на зависть всем, кто в коммуну не хочет и кого не хочет коммуна.

Вызывали Полищука и Безуглого в волость, а потом и в уезд. Возвратились они охрипшие и похудевшие. Сашко от радости ходил вприпрыжку, мало того что и так голенастый.

Вскоре в Буки приехал сам секретарь уездного парткома. Рядом с ним в обшарпанном автомобиле сидел спец – Виктор Сергеевич Бубновский.

Агроном уже привык к своему положению совслужащего, и то обстоятельство, что с секретарем уездной парторганизации приехал в родное село, не обескуражило его. Напротив, он был веселым и разговорчивым, без тени предупредительности или виноватой смущенности.

Возможно, именно эта черта его характера и импонировала секретарю уездного комитета Петру Яковлевичу Кочевскому. Секретарь был из бывших студентов политехникума, работал в подполье в Екатеринославе, потом в Чека. До сих пор еще ходил в кожаном картузе и кожаной тужурке шофера броневика. На остром носу уверенно сидело пенсне велосипедом. К агроному Бубновскому секретарь относился с легкой насмешливостью. Он подозревал Бубновского в дворянской ограниченности, в сословной глупости.

Около сельсовета старенький "бенц" в последний раз чихнул, вздрогнул и остановился. Мальчишки тесным кольцом обступили автомобиль, гладили ладонями замасленные бока, бренчали туго натянутыми спицами колес.

Секретарь, которому не было и тридцати, легко спрыгнул на землю. Виктор Сергеевич, солидный возраст которого и, так сказать, благоприобретенная дородность не позволяли бодриться, слез медленно, опираясь на плечо одного из мужиков, стоящих рядом. И от этого всего выглядел он так, будто секретарь уездного комитета был у него в подчинении, но он не желал этого показывать.

Виктор Сергеевич небрежно поздоровался с толпой – здорово! здорово! затем запросто обратился к секретарю:

– Я, Петр Яковлевич, на полчаса... Пройду на кладбище.

Кочевский молча кивнул головой и, будто бы загребая с собой гурьбу мужиков, едва не наступавших ему на ноги, вошел в сельсовет.

Бубновский заметил меня, подошел. Настороженно и вежливо-враждебно смотрел неспокойными светло-карими глазами. Мы с ним вяло пожали друг другу руки, перекинулись несколькими необязательными словами, потом замолчали. По-видимому, не чувствовали моральной обязанности к дальнейшему общению.

– Как Катя? – спросил он с учтивым равнодушием. "Удовлетворительно"? Как Нина?

Я пожал плечами.

– Так, так... – потискав мне пальцы, он заложил руки в косые карманы своей бекеши и пошел к кладбищу.

Секретарь уездного парткома с полчаса разговаривал с Ригором и Безуглым. Потом Сашко вышел на крыльцо и поманил меня рукой.

– Вас, Иван Иванович...

Я вошел в помещение, еще раз поздоровался с крестьянами. Секретарь был в другой комнате.

– Так вот какой вы! – Он долго держал мою руку. – Слышал про вас, слышал!

– Верно, что-то плохое?

– Да, плохое.

– Ну что ж, дадите землю, буду пахать-сеять. А с мужика меня уже никто не выгонит.

Секретарь гмыкнул, что означало, должно быть, смех.

– Плохое вот что: не вступаете вы в партию. Почему бы это?

– Я должен отвечать?

Секретарь пожал плечами, развел руками.

– Как вам сказать?..

Я решился:

– Не хочу торопиться делать политику.

Петр Яковлевич усмехнулся:

– А мы с вами и не делаем политику. Мы ее проводим в жизнь.

– Я согласен проводить эту политику. Но хотел бы иметь право и на сомнение.

– Так вот в чем дело! – покачал он головой. – Ох уж эта мне интеллигенция!.. Ну, пусть будет по-вашему. Только смотрите, чтобы жизнь не опередила вас. А в том, что вы будете нам помогать, я не сомневаюсь. О вас говорят – человек честный.

– Благодарю.

– Вот и скажите нам: как вы относитесь к идее организации в вашем селе сельскохозяйственной коммуны типа артели?

Я сказал ему то же самое, что и Безуглому как-то.

Сашко порывался перебить меня, но Петр Яковлевич с досадой замахал на него рукой.

– Сомнения ваши разделяю и я, – сказал он просто. – Но подумайте и о том, что кооперативный план – это не пустой звук. Проще не скажешь: единственно возможный способ ликвидации эксплуататорского класса на селе в кооперации. Для этого нужно иметь опыт. А опыт – в работе. Пусть и в ошибках. Пусть и в срывах. Пока найдем правильный путь.

– Ну, хорошо. А если ошибки и срывы дискредитируют саму идею кооперации?

– Об этом мы не имеем права и думать. Можно отступить временно, в порядке тактического маневра, что мы и делаем, вводя нэп. Но отступление по всему фронту немыслимо. Иначе пришлось бы перемахнуть и через исходные позиции. То есть утратить и революцию. Есть в этом логика?

– А пожалуй, что да.

– Вот видите! Давайте же подумаем, как с самого начала взять верную ноту, не пустить "петуха". Надо максимально доводить до крестьянина хороший пример организации аграрного производства. Смотри, дядька, как у людей получается!.. Совхозы уже имеем. Это, как известно, высшая форма организации социалистического сельского хозяйства. Но крестьянин и раньше мог наблюдать собственными глазами крупное производство. Что ж, Бубновский неплохо хозяйствовал! Но для мужика это хозяйствование было враждебным. А коммуна – э-э, тут иное дело, это на его глазах, и хозяйничают в ней его сосед, или сват, или брат. Вот в это мужик уже поверит. Да еще как!..

– Но согласитесь же – это будет рай для избранных!

– Пусть будет сперва для избранных, чтобы в него поверили вообще! И в этом есть логика?

Кочевский засмеялся. Он, видимо, любил не столько спор, сколько победу в нем.

– Ну, так вот. К горячности этих юношей, – с легкой усмешкой указал на Ригора и Сашко, – добавим ваш жизненный опыт, трезвый ум и необходимый во всяком деле скепсис – и составится хороший триумвират учредителей коммуны! Ну, как?

– Согласен, – без должного в подобных случаях пафоса сказал я.

В это время в помещение вошел Виктор Сергеевич.

– А вот товарищ агроном, – кивнул на него секретарь, – будет помогать вам экономическими расчетами. Не торопитесь. Все предложения подготовьте к началу посевной. Землеустройство затянется, возможно, даже придется коммуне сеять на землях кавэдэ. А потом можно будет произвести обмен посевами. Ну, это еще впереди...

Так запряглись мы в большую работу...

Не люблю я, как уже говорил, вмешиваться в жизнь, но никак не удается остаться в сторонке. Захватит тебя водоворот, и хочешь – выплывай, а хочешь – пузыри пускай. И должен, черт побери, выплывать...

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой автор видит Яринку по-настоящему

счастливой молодицей

От самой свадьбы Яринка никак еще не пришла в себя. В ушах все еще звучали свадебные песни – веселые и страшные своей волшебной силой, песни-пророчества, песни-заклятия. Будто и до сих пор продолжался праздник, шумный, бесконечный, бессонный и изнуряющий. А вся теперешняя ежедневная, без конца и края, работа казалась отдыхом от того надоедливого праздника.

С третьими петухами вскакивала Яринка, горячая не от сна, а от бессонницы. Вся как наболевшая рана: не касайся – больно, но и немая – за нее могли кричать лишь другие. Свекровь тоже стеная сползала с печи, – она была честной рабочей скотинкой и перекладывать всю свою ношу на слабые плечи невестки не хотела.

В одних нижних сорочках становились на колени – громким шепотом, преданно и нелукаво разговаривали с богом – "Отче наш, иже еси на небесех...", – выстреливали непонятные, тяжелые и шелестящие, как птичья дробь, слова, разгоняли ими сон, молча одевались, – свекруха ревниво поглядывала на невесткин живот, будто за несколько недель могло что-то измениться в ее существе, зевала открыто и откровенно, словно приглашая к этому и невестку, плескала из ладоней холодной водой в лицо, небрежно утиралась краем фартука, неодобрительно, но и без осуждения смотрела, как старательно умывается Яринка, – того и гляди сороки унесут! – и так, отдав дань новому дню, вступали в работу.

Мужская половина семьи еще спала.

Кузьма Дмитриевич лежал на топчане, как новорожденный, – большие натруженные руки на животе, отвалившаяся челюсть, почему-то запавшие во сне глаза, рыжеватые усы встопорщились кверху. Рядом с ним – мизинчик Павлик – бронзовая головка с золотыми кудряшками, спокойное, по-детски беззаботное и чистое лицо. На широкой лавке – ничком, с опущенной на пол рукой – мучился, захлебываясь в подушке, одутловатый Тимко. А из комнаты сквозь приоткрытую дверь доносился густой храп Данилы. От него Яринку пробирала дрожь. Данько будет спать дольше всех. Его не станет будить мать – жалея за ночные труды, отец же просто побоится: сын в раздражении начнет кричать будто спросонок, оскорблять, а ты кумекай, стоит ли гневаться на сонного...

Да, Данилу мать пожалеет. Но ни Данько, ни свекруха не пожалеют Яринку. Ведь и себя свекруха не жалеет. И ни одну женщину не пожалеет она за всю жизнь. Можно пожалеть разве что непомолвленную дивчину. Она еще может поверить в добрый мир, в искреннюю ласку...

Казалось – Яринка ко всему постепенно привыкает. И к своей постоянной – так и сводит челюсти от зевоты – бессоннице, и к тяжкой спина трещит – работе, и даже к новой, докучливой и ненавистной обязанности покоряться Данилиной грубой силе по ночам. Ко всему постепенно привыкала, чтобы не терять надежды – все должно измениться. Это лишь временно несет она свое тяжкое послушание – за радости свадьбы, за ту зависть, которую чувствовали к ней подруги, за познание недозволенного, думалось, чего-то неимоверно прекрасного, а оказалось – отвратительной пытки.

А потом – что же?..

Она и сама не знала, но, чтобы не умереть, ждала того, что должно было прийти на смену ее сегодняшнему бремени.

Это должно быть чем-то долгожданным и светлым, как пасха. Этого можно было ждать годами, но оно могло открыться и в любой миг. Так вот: широко растворятся двери и вспыхнет такой яркий – со звоном – свет, от которого рыдания сотрясут ей плечи, – последние – радостные! – слезы в ее жизни!..

И в этом свете появится он. Тихий парубок Павло из Половцев. С которым не сблизилась, не познакомилась, спасла от издевательств парубков и... оставила навсегда.

Может, во имя его красоты, его боязливой кротости работает она в чужом хозяйстве (а ее никто и не уверял, что оно не чужое), отдает свое тело не любви, а поруганию. Во имя его красоты, любуясь ею в чистых мыслях своих и во сне, теряла уважение даже к собственному телу, ведь здесь, у чужих людей, она, опрятная, как лебедка, не имела возможности хотя бы искупаться.

Во имя восхищения и веры в красоту, ожидания красоты она утратила даже песню – горлышко ее соловьиное пересыхало от напряжения в чужой работе.

Во имя этой невиданной любви, которая должна была прийти, она, чтобы не умереть, обязана была любить и действительно любила чужих людей, которым досталась, как вещь, к тому же на даровщинку, как подарок по пьянке.

Любила свекра и рада была услужить ему, – он будто бы стеснялся ее, как царевны, отданной за какую-то провинность в наймички. Он еще не привык к ней, вроде как не верил, что она приживется в его доме. Точно так же, как не верил Кузьма Дмитриевич когда-то, что богатая балановского рода девка, теперешняя его жена, станет жить с ним: только потому и согласились Баланы отдать дочку за него, наймита, что был неистов в работе, терпелив и неутомим, как вол.

Кузьма Дмитриевич только покряхтывал, как бы в бессловесной благодарности за Яринкину предупредительность, – хвалить в хозяйстве считал неуместным: взбредет в голову невестке что-нибудь, зазнается, а там недалеко и до нерадивости.

Угождала Яринка маленькому Павлику: ей нравился он – хорошенькое, как глазированное, личико, между зубами щербинка, смешно так шепелявит, рассудительный и умный. И ее совсем не задевало, что мальчик относился к ней как-то свысока, пожалуй, немного презрительно. И она понимала: Павлик хорошо чувствует небольшую разницу в их возрасте и охотно бы играл с нею, как и она с ним, но между ними уже стала высокая стена семейных отношений: деверь – невестка, и это сердило Павлика, а отсюда и это покрикивание, деланная придирчивость.

– Ярина! Эй, давай-ка поесть! – это с порога Павлик, переваливаясь к столу, и Яринка летала, как ласточка возле ненасытных своих птенцов.

От сурового густого голоса свекрухи Яринка напрягалась, как струна. Словно тумака ожидала в спину и, не дождавшись, облегченно вздыхала, благодарная за то, что ее так легко простили. А в чем была ее вина, не знала и сама. Возможно, в том, что родилась на свет такая худенькая и гибкая – как упрек дубовой силе и фигуре старой Титаренчихи.

Яринке часто казалось, будто видела где-то свекруху – то ли в тревожном сне или, может, на какой-то иконе – черноликую суровую святую. И в своем справедливом гневе она не накажет Яринку только потому, что та никогда не осмелится ее прогневить.

Любила и Данилу, мужа своего. Старалась не замечать его недостатков, иначе они могли бы вызвать только ненависть: его деревянный смешок, жестокость его – ни за что пинал ногой кота, бедняга вякал от боли, наглость – грубил отцу, гаркал на обоих братьев, его мужскую ненасытность, от которой Яринка часто беззвучно плакала. Любила его, или так ей казалось, чтоб не спугнул настоящую любовь, чтоб могла дождаться ее Яринка хотя бы и через десять лет!

Любила даже мешковатого Тимко, который топтался вокруг нее, как бодливый бычок-годовик, сопел, фыркал, томился, казалось, покушался на нее своей дурной силой. Да, и этого она любила, хотя и побаивалась.

Любила и ученого Андрюшку. Тот словно обнюхивал ее маленьким курносым носиком, будто зачаровывал сверкающими стеклышками пенсне. Был очень застенчивым, называл ее сестрицей, подходил к ней почтительно и крадучись, как ласковый кот. Из деверей этот был ей более всех по сердцу, и если бы она была незамужней, то, верно, наиболее свободно чувствовала бы себя именно с ним. Может, шептались бы, может, стали бы товарищами, может, по-дружески подтрунивала бы над ним.

Так вот любовью, которую сама себе выдумала, спасалась эта чистая душа от неосознанной тоски, от страха, от отчаяния, а может, и от петли.

От своего великого потрясения Яринка утратила чувство времени. Будто бы не несколько недель, а уже целую жизнь прожила она на какой-то шумной ярмарке в ожидании – когда же наконец домой?..

Впрочем, теперь уже и родного дома у нее не было. Где-то в глубине души не осталось уже и прежней любви к матери. Мало того, даже злилась за ту перемену, которая произошла в ее, Яринкиной жизни. Отчима она уважала и как-то робко любила, но и ему не могла простить, что он не заступился за нее, не спас. Не было у нее где и поплакать, вряд ли и родная хата осушит ее слезы.

Порой она и укоряла самое себя за неверность чужому дому. Ведь все так живут, и никто не надеется уйти от своей судьбы. А она, Яринка, была такой непокорной – даже в своей покорности!..

И ей, отрезанной от всего светлого мира, дышали в лицо предстоящие дни вчерашним холодом, старой болью. Теснились за нею тени – все осмеянные судьбой, униженные девчушки, которые стали женами, матерями-богородицами и потеряли на свете все, не получив от жизни ни царствования, ни блеска княжеского ("молодые князь и княгиня!"), ни величия, ни даже маленькой человеческой любви. Теснились вокруг нее песни, похожие на красивых и нарядных девушек, такие голосистые и нежные, что становилось больно неужели и их обманут?..

Так и жила.

Любили ли ее?

Она об этом не ведала. Да и в своем ожидании любви, что должна прийти, не очень-то стремилась знать, любят ли ее в этом доме.

А принимали ли тут ее приязнь?

И этого она не знала. Но вскоре узнала.

В темных сенях подстерег ее как-то Тимко. Тихо кряхтя, клешнями своими лазал по телу, сжимал до боли груди, сопел и, словно оправдываясь, чуть подхихикивал. От неожиданности Яринка поначалу не в состоянии была даже голос подать. Потом ей стало неимоверно противно и страшно и она завизжала что есть духу.

В сени выскочил Данько и, разглядев их обоих у стены, дернул Яринку за руку, крутанул вокруг себя и втолкнул в хату.

– Так-то ты, растрепа?! – прошипел почти с веселой усмешкой.

Содрал с головы платок, закрутил на руку косу и начал бить кулаком куда придется и так жестоко, что у Яринки сразу перехватило дыхание. Она лишь стонала утробно.

Кузьма Дмитриевич кинулся разнять, но старуха преградила ему дорогу.

– Оставь, – прогнусавила густым голосом. – Она жинка, он муж, нехай учит.

Прекратила науку старуха лишь тогда, как стал Данько пинать жену сапогами.

– Да ладно тебе! Еще печенки отобьешь! Глянь, еще рассыплется...

Данько послушался, попятился со сжатыми кулаками, не сводя взгляда с распластанной неподвижной фигуры.

– Ишь! Ишь! – злился он. – Вон какая! – Смотрел на мать, словно обвинял и ее.

– Да никак Тимко шутковал... – равнодушно сказала Титаренчиха. – А все одно бабу учить надобно... За битого двух небитых дают.

Она неторопливо набрала из кадки воды и брызнула изо рта на невестку.

Яринка открыла глаза, застонала.

– Вставай уже, – вздохнула старуха. – Подрались и помиритесь. Бог велит в согласии жить. И нехай жена да убоится мужа своего. А не то как жить?..

Она легко, как малого ребенка, взяла невестку на руки и положила на лавку.

– Дай ей подушку, Даня... Ой беда мне с вами!.. – И не произнесла больше ни слова. Оперлась на лежанку и долго стояла так, о чем-то думая.

А Яринка, у которой все тело гудело от побоев, бесслезно плакала и мысленно голосила: "Ой, на кого ж ты меня покинул? – словно упрекала мертвого. – Ой, когда ж я тебя дождусь, заступник мой, орел сизокрылый? потому что хотела видеть свою будущую любовь именно такой. И клялась ему и самой себе: – Все стерплю, все приму, только бы вороги не разлучали меня с тобой!.."

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович рассказывает о

спартанском воспитании невесток и о сильной метели

Отпустили жгучие морозы. Как-то дня два кряду бесновалось воронье. Как гречишная полова в водовороте, кружились тысячи крикливых птиц в серо-зеленоватом небе, усаживались на гибкие ветви тополей, покачивались, сохраняя равновесие распушенными хвостами, взлетали вновь, кружили и кружили, и от созерцания этого дикого вращения казалось: дюжие парубки взялись завертеть всю землю в ледяной карусели.

Зима испускала дух. Проступали на дорогах серо-желтые полосы от полозьев, снег не скрипел, а только шуршал. Слегка горьковато пахла молоденькая кора на потемневших от оттепели вербах. Дымы стелились над крышами, сползали на землю и, тихонько покачиваясь, таяли на ветру. В хлевах мычали коровы – в дурманящую темень хлевов сквозь щели доносились неуловимые запахи грядущей весны.

Я люблю эту пору. В ней – неясные чаяния и надежды. Все сковано льдом, зажато в железные тиски холода, но уже незримо и безудержно, наперекор ощутимой силе зимы, наперекор страху перед не изведанными еще стужами и лютыми ветрами, земля, стеная от боли, готовится сбросить с себя смирительную рубашку ледяного омертвения.

Зима мало привносит впечатлений в человеческую душу. И запоминается она разве что событиями: вон тот родился в студеную пору – после крещения чихал, вон тот помер – проклинали могильщики, пока долбили яму, вон тот пьяным валялся на дороге, взял да примерз к земле... А какие цвета окружающего зимнего мира радуют человеческую душу, об этом не сказано ни в одной песне. Не сложено песен про зиму.

Потому и эту зиму тысяча девятьсот двадцать третьего года описываю так: снег да снег. Только знай пробивай дороги.

Длинной извилистой тропинкой идем мы с женою на пруд. На плечах у меня коромысло, а на нем навешено выстиранное белье – Евфросиния Петровна будет полоскать его в проруби. Жена использует меня как дешевую рабочую силу, вернее, как вьючного осла. Но нам, мужчинам, приятно чувствовать себя ослами – за это нас жены хвалят.

Вот так идем мы: впереди я, за мною мой любимый погонщик – говорит о домашних делах. Вдруг видим – Титаренковым огородом, сгибаясь под ношей, направляется к пруду Яринка Титаренчиха, а за нею – ее свекруха.

У колеи мы сошлись, поздоровались.

– Дай боже! – гнусавит старуха.

– Дай боже! – пропел вслед и худенький ребятенок, которого мы с женой учили здороваться попросту: "Добрый день!"

Яринка очень похудела. Верно, здорово достается ей в том раю, куда так торопятся все девчата... Большие продолговатые глаза юной женщины светятся искренней приязнью и даже гордостью: она уже знает себе цену, выросла в собственных глазах – большой работой, новыми, взрослыми заботами, познанием освященных тайн.

Она, видимо, знает, что я о ней думаю. Смущается, но горделиво, до определенной грани; за той гранью – уверенность, что все идет хорошо: вот играла в песочке, подрастала, подчинялась всем взрослым, а как ступила на рушник – стала полноправной, может даже пререкаться со старшими, и никто за это не осудит, не рассердится. Вот так неожиданно каторга брачной жизни придала ей достоинство.

Все идет, как и тысячи лет назад. Но не радует меня метаморфоза, что произошла с девушкой. Лучше бы она оставалась тем милым ребенком, какой я ее знал. Только бы на несколько лет дольше продлилось ее счастливое бесправье...

Прорубь для полоскания была вырублена широкая – сажени четыре, не было споров из-за места.

Старшая Титаренчиха села на груду мокрого белья и, кряхтя, стащила сапоги.

– Вроде бы и поубавился мороз, а попервоначалу-то холодно, – сказала она, переминаясь с ноги на ногу. – А все старость... – Ступни у нее были плоские и растоптанные, с большими шишками на суставах пальцев. Сапоги Титаренчиха поставила подальше от проруби, чтобы не забрызгать. Разувайся и ты, Ярина, а то вмиг сапога промочишь... Теперь кожи не накупишься.

– Да что вы, Палажка, сдурели, – вмешался я, – она же простудится!

– Ничого с нею не станется до самой смерти! Что ома, ребенок?.. Замужняя, поди! Ни к чему ей панские причуды!

– А как же, – произнесла Яринка. – Я уже замужняя. А кожа теперь дорогая! – И молодичка, танцуя на одной ноге, тоже разулась.

Каково было ей ступать босыми ногами по льду – я понял по тому, как она зашипела тихонько, втягивая воздух. Однако храбрость рачительной хозяйки превозмогла стужу.

– Ой, дурные, ну и дурные люди! – схватился я за голову. – И кто только вас образумит?!

Евфросиния Петровна сердито буркнула – а тебе-то что? – и я, постанывая, как от зубной боли, начал расхаживать позади нее. А женщины спокойненько принялись полоскать. Кружили в воде свитыми в трубку полотнищами, расправляли их, хлопали по воде, выбивали вальками на льду. Вода тоненькими широкими язычками лизала им ноги. Одна только моя жена не жалела сапог. Не обращала внимания она и на то, что босые ноги Палажки Титаренчихи приобрели молочный цвет, а у Яринки – свекольный. Евфросиния Петровна оживленно разговаривала с обеими женщинами, и ее вовсе не тревожило мое возмущение.

– Чем баклуши бить, лучше берись за валек!

Я хлопал с такой яростью, будто под руку мне попалась сама Палажка.

– Ох уж эти мужчины! – покачала головой Евфросиния Петровна.

– А что, правда, Просина Петровна, – заговорила старуха, – что на церкву снова подати увеличили? – На меня Палажка совсем не обращала внимания. – Да и доколь оно будет, такое диво?! То в голодовку двадцать первого все золото позабирали из храма в казну, а тут уже и подать на храм. Как на шинок, прости, господи!.. Ой, так оно не обойдется! Вот помяните мое слово! Скажете – сбрехала!.. Еще и владыку святейшего хотят мирским судом судить!.. Горе нам, горе!

– Вот вы, Палажка, болеете душой за патриарха Тихона, добрые вы, должно быть. А почему не болит у вас сердце за ребенка? – кивнул я на Яринку.

Палажка сердито сплюнула.

– Оттого, что у владыки сапог пары три, а у нас, грешных, по одной!

Железная логика!

Я уже не мог и возмущаться.

– "У кого есть, тому добавится, а у кого нет, отнимется и то, что имел", – засмеялась Евфросиния Петровна.

Чтобы меньше переживать за Яринку, я отошел от женщин.

В тот день зашла к нам София жаловаться на мужа. Бросил хозяйство на произвол судьбы, подался в милицию. Уже приезжал из волости на казенном коне, на боку сабля, за плечами винтовка. И так возомнил о себе, что, приехав, не слезал с коня до тех пор, пока жена не открыла ворота. "Ну-ка пробегись да поверти своими телесами перед красным казаком!" Вот что отчебучил!

Бегала София и к родичам, плакалась.

Сват Тадей Балан успокаивал. Это, мол, ничего, будет и у нас своя рука. Ведь теперь вы, Сопия, и мы, хазяи, заодно...

Но только не к тому пошло. Потому как, только что проснувшись, сел Степан на коня, заехал в сельсовет, взял с собой понятого и поехал к сватам на обыск – "трусить" горилку. Самогона, правда, не нашел, зато разбил куб. "Это, – говорит, – сватоньки, чтобы на нас люди не кивали, что мы, мол, родичи и я вашу сторону держу... В другой раз, – говорит, заеду, еще и обрез найду!" Бож-же ты мой!.. На что уж Ригор, да и тот не такой лютый!.. И что же мне делать, скажите мне, Просина Петровна, и вы, Иван Иванович?..

– А вы его выгоните, – посоветовал я лукаво.

– Да как же это так?! – всплеснула руками наша соседка. – Ведь поженились! Венчались! Перед богом святым поклялись!..

– Ну, так, – говорю, – живите и покоряйтесь законному мужу.

– Да мне ж хазяи хату спалят!

– Вот видите, с кем вы породнились! С поджигателями да самогонщиками. С врагами советской власти. И ребенка своего отдали им на поругание.

София вскипела:

– Вот кабы вам, Иван Иванович, девки три!.. Иль ждать мне было, пока у Ярины коса поседеет?.. За хорошего человека отдала, за хозяина! А где хозяйство, там и достаток! Вы себе за деньги работаете, так вам все козы в золоте. А нам, хлеборобам, нужно работать и не думать, босая ты или обутая. На нас и сверху течет, и снизу печет! Если б не наша бережливость да работа – некогда и вверх глянуть, – и вы были бы без сапог, и Просина Петровна без "полсапожек"!..

Высказала нам эту свою хозяйскую правду, зло сверкнула глазами, повернулась и хлопнула дверью.

Вот так...

И снова записываю я в свою Книгу Добра и Зла великую обиду. Горе чистого дитяти. А кого обвинять? Кого карать? Одних только Софию да ее сваху?..

Сижу и размышляю – не напрасен ли мой труд на протяжении десятилетий? Какая польза от того, что восемьсот – девятьсот моих учеников научились читать, писать и считать? Смягчились ли их сердца, поселилось ли в них добро? Ведь и Софию я когда-то учил – "семью восемь – пятьдесят шесть", и "Буря мглою небо кроет", и "Сколько земли человеку надо". А вот не проняло ее мое проникновенное слово, – равнодушно отправила свое дитя на пожизненную каторгу, так же отправит и в могилу!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю