Текст книги "К ясным зорям (К ясным зорям - 2)"
Автор книги: Виктор Миняйло
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Нет, каюсь, нельзя безоглядно любить ближнего! Порою во имя человечности необходимо дубасить этого ближнего палкой по голове!
Ой, Иван Иванович, как тяжело тебе жить на свете, разрываясь между любовью и злом! Если бы можно было взвалить все муки людские на себя погибал бы на каторге, замерзал в стужу, пылал бы в огне, выплакал море слез – за всех униженных и обиженных. Но скажите мне, люди, как это совершить?..
И снова плетутся дни за днями, как серые каторжники на этапе, понурые и тупые...
Неспроста кружилось воронье – выхлопотало, вымолило у сатаны великую метелицу.
Накануне сеяло маленьким сухим снежком, а затем будто сквозь узенькую щелочку зашипел ветерок. Потом заворковал, как на сопелке, приглашая к танцу. И пустился нечистый вприсядку, да так, что взметнулись снега! Завыло, загрохотало в трубах и поддувалах – гу-гу-гу! Го-го-го! У-у-у!.. Хохотал сатана на ведьмовских оденках. Поднял такую кутерьму, что забеспокоилась в хлевах скотина.
Завтра будут, наверно, сугробы выше заборов. Я решил наносить в кадку воды.
Проклятые ведьмы, разлетаясь со своего шабаша, чуть не сорвали ведра с коромысла, срывали с меня шапку, дергали за полы бекеши, ледяными иголками кололи мне лицо, добирались до тела. Бр-р-р!
Пока принес шесть ведер, еле жив остался.
Зашел в хлев. Тусклый огонек каганца в желтом нимбе испарений покачивался от тоненьких сквознячков. Нежногубая Манька повернула голову, смотрела на меня доверчивыми глупыми глазами. Я протянул ей краюшку хлеба. Корова приняла ее шершавым языком и, подняв голову, смачно пожевала. Дохнула на меня нежно и тепло и, не дождавшись новой подачки, без обиды начала дергать сено. Я поиграл еще с телушкой. Ее тоже угостил. Пока я почесывал ей шею, телушка с удовольствием жевала рукав бекеши. Проверив, хорошо ли закрыта ее клетка, я погасил каганец и оставил счастливое семейство спать в тепле и уюте да видеть во сне зеленую весну под свирепое завывание вьюги.
Теперь можно было вернуться в дом и благодарить судьбу, что уберегла от дальней дороги.
Метель неистовствовала. Шагах в десяти уже ничего не было видно. Глаза слепила колючая белая мгла, дух захватывало. Ну и будет же завтра работы!..
Мне не спится. Шелестит что-то в загате, попискивает стекло от скользящих по нему соломинок, кажется, что это шевелятся встревоженные мыши, тысячи псов завывают, просятся в хату. Так и подирает мороз по коже. Хорошо, что свою собаку Шайтана я взял в сени.
Думаю и размышляю, как бы выпроводить Нину Витольдовну в уезд, сватает ее наробраз на курсы повышения квалификации. Хотя официально у нашей учительницы незаконченное высшее образование, а вот педагогического совсем не имеет. Предлагали поступить на четвертый курс института народного образования, но учительница отказалась: мол, старая уже... Решила так и остаться в сельской начальной школе.
Жертвенность на манер мужа, с тайной гордыней? Не думаю. Просто, кажется мне, боится жизни исстрадавшаяся женщина, боится потерять связи с близкими людьми и остаться одинокой. Остерегается утратить единственное место на земле, где никто не попрекнет ее прошлым, где помнят ее доброй и чуткой, где никогда она, как сказал Шевченко, "не имела зерна неправды за собою". Где можно быть благодарной людям, даже самому последнему оборванцу-подпаску, за то, что не осмеяли ее горькую судьбину.
На время отсутствия матери Катя будет жить у нас. Это решил конечно же не я, а моя любимая жена. Ей, как и всякой сильной личности, очень хочется быть порою чуткой и доброй. От этого сильная личность еще больше вырастает в собственных глазах. Кроме того, у нее под рукой будет объект воспитания, а сильные личности так любят учить и поучать. Мне же, возможно, посчастливится стать рессорой, когда воспитательную колымагу будет порядочно трясти...
Всю ночь выло, ревело, свистело, стонало, шуршало, скулило – будто какой-то лохматый сказочный зверь пробирался к домашнему теплу.
Вьюга не утихала до самого полудня. Брезжил в окнах тусклый свет, не понять – то ли сумерки это, то ли скудный рассвет. Хату выдуло так, что на двойных рамах окон повырастали острые ледяные шпили, а в ведре с питьевой водой тонюсеньким прозрачным кружевом поблескивал ледок. Хорошо еще, что дверь у нас открывается внутрь, а то навряд ли вышли бы из хаты. До хлева мне пришлось копать окоп в полный профиль. Напоив скотину, я влезал еще на крышу – прочищать трубу.
Село будто вымерло – ни крика, ни человеческой фигуры на улице, ни фырканья коней, ни скрипа колодезного ворота. Только тоненький шорох и свист поземки – словно после гибели всего живого кто-то решил как следует подмести весь белый свет.
Но постепенно люди приходили в себя. Растапливали печи, прочищали дорожки к воротам. Барахтался по самую грудь в снегу исполнитель из сельсовета, приказывал хозяевам расчищать улицы, – слушали его снисходительно и насмешливо: еще чего!
– Так что, дядюшка Тимофей, за лопату да живо!
– Еще бы! На мою лопату у бога сорок святых. И каждый как подкинет по сорок лопат!.. Вот начнут люди ездить, то и конями пробьют.
– Это вы правду говорите! Но у меня служба такая. Только бы приказал. И еще просит власть чугунку чистить. Поезда не ходят.
– Эге-е! Нехай Разуваев своих голоштанников выведет. А то вон какие гроши берут, а за них еще и на чугунке работай! Нема дурных!
– Конечно. Я так же говорю, но, опять же, служба... Ну, прощевайте.
– Ходите здоровы!
И действительно, пробивали дорогу лошадьми. Только каждый выжидал, чтобы ему не пришлось выезжать на улицу первым.
У случайных ездоков кони с храпом, с отчаянным напряжением вскачь преодолевали каждый аршин сугробов.
Мужики стояли в воротах и сочувствовали.
– Влево, влево бери! А не то покалечишь на тыне... Ну и намело!.. Светопреставление, да и только. Перепутал никак поп молитву...
Где-то лишь к вечеру стали сходиться к Букам недобрые слухи. Усаживались на лавках, дышали на руки, развязывали по нескольку платков и шамкали. Вон в том да и в том селе баба замерзла на печи. Из хаты не выйти, к стогу не пробиться, печь не затопить. Лежала, лежала, пока не закоченела. Пришли сердобольные невестки, а она уже, слава богу, как полено...
И еще рассказывают, замерз нищий у одного богатого человека под помостом рубленого амбара. Заливались, сказывают, собаки, потом что-то скреблось в окно, думали себе: уйдет куда-нибудь, а он, бессовестный, взял да подлез под амбар. И теперь будут таскать человека ни за что ни про что...
И еще одну новость принесли старые сороки на хвостах юбок.
Говорят люди, что недалеко от Половцев в Темном овраге нашли поломанные сани, а возле них какой-то начальник с кучером. А кони с упряжкой неведомо где. Видать, грелись бедняги горилкой, потому как нашли около них порожнюю четверть. Грелись, грелись, но так и не согрелись... И лежали в обнимку, как малые детки. Так и благословил господь тех мучеников и умереть соединившись...
И чего понесло горемычных в Темный овраг? Там же пенек на пеньке, сам черт ногу сломит, а уж с санями... Видать, грелись те люди задолго до того, как случилась с ними беда...
День прошел в тревоге и тяжких трудах. Беспокоились все – у того родственник накануне метели поехал на мельницу, тот в город повез кабана, а та подалась на чугунке в Киев на богомолье. А дома ждут не дождутся...
Как ни ворчали люди, однако сами шли расчищать от снега узкоколейку. И хотя не платили за это, но каждый понимал: что для советской власти хорошо, то и людям не пойдет во вред.
Были на этой общественной работе и начальник станции Разуваев, и его жена Феня, и их старшие сорванцы. Этим особенно нравилось, стоя на нагруженной снегом дрезине, отталкиваться палками и отвозить снег к высокой насыпи, где этот груз сгребали под откос. Отец их от большого возбуждения даже забыл напиться...
– Веселее, молодички, веселее, дядюшки! – воркующе упрашивал он, а у самого весь чуб взмок. Сегодня он верил не только в человечество, а и в самого себя.
– "Веселее, веселее"... – бурчали мужики. – Вот вытянуть бы из тебя во-от такого магарыча, сразу заскучал бы... – Но тем не менее, имея привычку работать на совесть всюду, где только брались, вырезали в снежной стене такие глыбы, что только кряхтели, подавая их на лопате вверх.
Железнодорожное сообщение возобновится не скоро. Своего снегоочистителя узкоколейка не имеет. Поэтому и Виталик наш приедет неизвестно когда.
Мы со своими гусятами-школьниками тоже трудимся в поте лица. В школьный двор нанесло снегу столько, что деревянное сооруженьице в углу двора замело по самую крышу. Порасчищали дорожки, небольшую площадку для гимнастических упражнений, ну, а для малышей выстроили снежную крепость и горку. На переменках во дворе было столько шума, столько веселья, что хотелось и самому присоединиться к одной из воинствующих ватаг...
А через день или два после того, как пробили дороги между селами, из волости к нам в Буки привезли тело Виктора Сергеевича Бубновского. Это он, оказывается, был тем начальником, что замерз вместе со своим кучером.
Узнав об этом, Нина Витольдовна лишилась чувств.
Я чуть ли не с кулаками накинулся на мешковатого Диодора Микитовича, когда тот не проявил необходимой поспешности.
– Да не умреть она... – попробовал было успокоить меня Фастивец. Женщины – они живучие, как кошки...
– Вы!.. Пустозвон!.. Если не поторопитесь... так я вас! – Взглядом я искал что-нибудь потяжелее, что в моей руке могло бы убедить фельдшера в серьезности моих намерений. – Бего-о-ом арш! – гаркнул я, и старый военный фельдшер сразу узнал бывшего офицера.
– Слушаюс-с... Сей момент...
Он засеменил по утоптанной тропинке, наклонившись вперед, едва не падая.
Руками, что тряслись от усердия, поднес обеспамятевшей нашатырный спирт. Нина Витольдовна вздрогнула, чихнула и открыла глаза.
С ее уст сорвался чуть слышный стон, а у меня заболело все тело.
Диодор Микитович впрыснул ей камфоры, и спустя некоторое время женщина совсем пришла в чувство. Потом тихо заплакала, то и дело повторяя:
– Прости меня, боже... виновата... Прости, Виктор...
У Кати личико заострилось, побледнело, губы дрожали. Она вся съежилась, и я знал – если она и застыла от страха, то только в тревоге за жизнь матери.
Долбили яму на старом кладбище рядом с семейным склепом Бубновских.
Представитель уезда, который должен был проводить Виктора Сергеевича в последний путь от имени земельного отдела, сидел в сельсовете и выправлял разные сводки. Нам он прозрачно намекнул, что церковные похороны нежелательны, поскольку покойный был совслужащим. Нина Витольдовна только растерянно кивала головой.
Провожали Виктора Сергеевича всем селом. Может, потому что он был последним в помещичьем роду Бубновских. В далекое прошлое, в воспоминания дедов отошли дикий произвол крепостничества, но еще помнили строгий порядок помещичьей экономии, кумовство с либеральным старым паном, крестьянский надел, который получил молодой Бубновский, его самобичевание, издевательства над женой – от непомерной гордыни и сдерживаемой дворянской злости. И в смерти своей оказался Виктор Сергеевич незатейливым фигляром напился напоследок с "народом" и окочурился...
Представитель из уезда оказался очень осторожным. Он так гладенько прошелся по жизни Виктора Сергеевича, что не понять было, хвалит ли он его или хулит. Стоит ли всем помнить кипучую энергию его, умершего, по внедрению многополья, в организации совхозов и агропунктов или ограничиться лишь тем, что он, умерший, был представителем враждебного класса, но нашел в себе мужество своевременно перейти на службу советской власти.
Поулеглись после метели снега, спадало людское возбуждение.
Нина Витольдовна три дня не выходила из своей каморки. Не было на уроках и Кати.
Смерть Виктора Сергеевича как-то сразу примирила Евфросинию Петровну с ее коллегой. Потому что она стала вдовой. А это совсем не то, что разведенная женщина. Далеко не то!
По этому случаю моя половина дала немало ценных указаний вдове. Посоветовала, какие цветы посадить весной на могилке, какому кузнецу заказать железную решетку для ограды, как справлять девять дней, сорок дней, годовщину.
Справив поминки, Нина Витольдовна поехала на курсы. Притихшая и исхудалая девчушка осталась жить у нас. Временами меня пронимала такая нежность к этому ребенку, что замирало сердце. Но я никогда не позволял себе приголубить Катю на глазах у своей жены. Только изредка, помогая девочке решать задачи, положу руку на ее чернявую теплую головку, а у самого слезы на глаза навертываются. Как она, эта козочка, похожа на маму свою!..
Не дает мне спать мысль еще об одном ребенке.
Недавно повстречал я Диодора Микитовича. Пыхтел он, преодолевая нелегкий путь в глубоком извилистом ровике, что зовется сейчас тропинкой. Сошлись мы с ним, чуть ли грудью друг в друга не упираемся. Он в снег лезет, и я тоже.
– Тьфу, каналии! Тропинку и ту не прочистять!
– Откуда вы, Диодор Микитович? Здравствуйте!
– Да вот Титаренковы пригласили. У них невестка малость прихворнула. Чуть было не врезала дуба. Понимаете, босая на льду белье стирала... Живучие, эти каналии-мужики... Ну, ничего. Дасть бог, и поправится, коли не помреть...
О мерзавцы! Гром на головы ваши!
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, в которой автор продолжает начатый Иваном
Ивановичем разговор о спартанском воспитании
После того как закончили с бельем и раскидали его на плетне да на кустах смородины и жасмина, чтоб вымерзло, Яринка никак не могла согреться. И только поздно вечером ее тело стало наливаться теплом. И вместе с этой теплотой все внутри наполнялось тяжестью, будто в жилах текла не кровь, а подогретое живое серебро – ртуть. Яринка поначалу думала, что это усталость разморила ее. Но начало пересыхать во рту, в глазах почувствовала жар, горели щеки, и она отказалась от ужина и сразу же легла.
Данько долго играл с Тимохой в дурака, горячился, отчаянно хлопал засаленными, как блины, картами, пока бережливая мать не дохнула в стекло каганца.
– Тоже мне домовые! Полбутылки керосина за ночь спалят!
Вкатившись под кожух рядом с женой, Данько полез с объятиями. Яринка вскрикнула как ужаленная и толкнула его локтем. Данько зашипел от злости, зажал Яринке рот, но она с такой ненавистью вывернулась, что он, подобру-поздорову, отодвинулся.
– Зараза! Противный! Гадкий!
Яринка вся горела. Впадала в чуткую дремоту, видела пожары, мерещилось ей сырое мясо, и подсознательно поняла наконец – напала на нее хворость.
Как малый ребенок, раскидывала руки, перекатывалась с боку на бок, и Данько, которому она мешала спать, шепотом ругаясь, забрал подушку и улегся на лавке.
Яринку мучила жажда. Но знала – в этой хате никто ей не услужит. Спустила горячие ноги на глиняный пол и почти на четвереньках добралась в другую комнату. Нащупала ведро с питьевой водой, пошатнулась и, опрокинув ведро, облила стенку. Проснулась свекруха, прогундосила – а чума тебя забери! – и снова захрапела. С мокрым подолом – стояла на коленях – Яринка кое-как напилась, со стоном поднялась и, шатаясь как пьяная, добралась до своей постели.
И все ей стало безразличным. Спать или не спать, встанет завтра раненько к привычной работе или будет лежать колодой, жить или умереть. Пускай ее осуждают, пускай оговаривают, Яринка не обмолвится ни единым словом, она далеко отсюда, ой-ой как далеко! Время не только остановилось, но и потекло вспять. И вот уже она не молодица, не чья-то невестка, а мамкина дочка. И все то хорошее, чего лишили ее после того, как она стала взрослой, снова вернулось к ней, десятками добрых рук обняло ее, ласкало и жалело.
И этих ласк было так много для нее, что она начала стонать. "Не хочу, не хочу!" – плакала, как пресыщенное сладостями дитя. И склонялась над нею мать и в своей нежности была так горяча, что Яринка задыхалась от излучаемого матерью тепла.
Потом была жатва, нестерпимый зной, короткая стерня колола ей босые ноги.
Затем она теряла сознание от жары. Прибегала мать, обливала ее теплой водой, и Яринка приходила в себя – и сорочка действительно была мокрой, хоть выкручивай. А далее Яринка умерла. И была счастлива, что ее смерть пришла без боли и страданий. Сколько продолжалось состояние небытия, она не знала.
Оживала и вновь умирала. Но и оживая, Яринка не знала, что происходит в окружающем мире. И ни разу не подумала ни про своего мужа, ни про свекровь, ни про деверей. Они просто не существовали для нее. И даже половецкий парубок Павло не являлся ей в бредовых видениях.
Невесткина болезнь не внесла разлада в размеренный порядок семьи Титаренко.
Так же, тяжело кряхтя, перед рассветом слезла старуха с печи и, не дождавшись пробуждения Яринки, в великом удивлении побрела в комнату посмотреть, то ли спит, лентяйка, то ли что сталось. Поднесла каганец чуть ли не к самому лицу, изумилась:
– Ну, ты гляди! Чудеса, да и только...
Бормоча что-то себе под нос, сготовила завтрак, разбудила всех, за исключением Данилы, сказала мужу:
– Ты на гору, а черт за ногу... Ярина занедужила... И чего б это ей?
Кузьма Дмитриевич пожевал губами, поскреб в затылке:
– Вот, гадство, как жизня устроена!.. Надо бы фершала кликать.
– Куда хватил! Не померла ж она.
– Опять же жалко дитя...
– Жалко, то, может, и жалко... А к слову сказать – еще опериться не успела, а уж такая квелая... А что ж будет, как пяток детей приведет?.. Тоже мне невестка, работница!..
– Ну, фершала надо!
– Да постой. Это ж – тому каналию отдай кус сала да десяток яиц. А я вот ее липовым цветом напою, да и...
Отваривала Палажка липовый цвет, поила с ложечки невестку. Пробовала даже покормить – надо есть, а то долго так пролежит... Бурчала, выдергивая из-под невестки мокрую простыню, – ну, ты гляди! Чудеса, да и только! между тем дала маленькому Павлику подзатыльник, чтоб не был слишком любопытным.
– Крутится, анцихрист! Чого ты тут не видал? Любопытный, как моей тетки гуска!..
Еще дня два ждали, пока невестка надумает поправляться, потом уже послали меньшого к Софии, а Кузьма Дмитриевич пошел к Фастивцу. Не любил Диодор Микитович ходить к больным пешком, – подавай ему подводу, да получше вымощенную. Однако Кузьма Дмитриевич унял фельдшера:
– Значца, так... вы поглядите, как, гадство, намело! Ну, намело ж, гадство!.. Надо ж понимать!.. Кони же – они животные, только сказать не умеют!..
– Каналии, да и только! – фыркал фельдшер, но из уважения к богатому человеку пошел-таки.
Ради невестки Палажка приготовила для фельдшера хороший завтрак.
Диодор Микитович в одиночестве сидел в красном углу и неторопливо наливал горилку из ребристого, как бомба-лимонка, графина и, выпив, закусывал мерзлым салом и яичницей.
– Вы, мадам Титаренкова, добре исделали, что присогласили медицину. Оно, конечно, бываеть, что и баба-шептуха помогаеть. Ну, иснять сглаз или вылить испуг, на ето бабы-шептухи великие мастерицы. Ну, а в рассуждении анатомии оне совсём слабые. А бабу-шептуху надо присоглашать тогда, када медицина совершенно бессильна. Не будеть ни вреда, ни пользы...
Не закончил еще Фастивец завтракать, как прибежала София. Диодор Микитович попробовал было пригласить и ее к столу, но женщина лишь возмущенно махнула рукой. Вбежала в комнату, упала на колени перед дочкиной постелью и заголосила, как над мертвой:
– Ой, на кого ж ты меня покидаешь!.. Ой, ягодка моя сладкая!.. Ой, улыбнись, мое солнышко ясное!.. Ой, деточка моя горемычная!..
Целовала дочкины руки, а они были тоненькие и бессильные и, казалось, хрупкие и прозрачные, как стебельки одуванчика.
– Мама... – шевельнула черными губами Яринка и зажмурила глаза. Она знала, что должно означать это слово, и знала так же, что мать не поймет его никогда. И она пожалела мать, отпустила ей великий грех, – ничего, мама...
София поняла так: "Я никому на вас не пожалуюсь. Я стерплю. Забуду. Буду жить".
И мать бурно обрадовалась:
– Слава богу! Слава всему святому!
Поцеловала дочку в потное личико, перекрестила и, повеселев, вышла к сватам.
– Ну, вы подумайте только! И с чего бы это?.. Прицепится хвороба, а людям хлопоты... – Она словно извинялась перед свахой, словно сожалела, что родила дочку такой болезненной.
– Да как-нибудь обойдемся, – успокоила ее Палажка. – Может, еще поднимется на ноги...
– Конечно, конечно, – радостно закивала София. – Беспременно должна поправиться... Вы уж потерпите...
Фельдшер закончил завтракать, перекрестился.
– Ну, помолясь богу, и примемся... – И достал из бокового кармана большой деревянный стетоскоп, сложил его и заколыхался в комнату к Яринке.
– Покажь язык... – слышался его густой баритон. – Обложен... Так... так... дышите... не дышите... Глубже дышите... совсем не дышите! Здеся болит? А здеся нет... Так... так... Живучие, каналии!.. Ну, придется укол давать... Да ты не бойся... других еще не так колол – и живы зосталися... И банки надо ставить... Мадам Титаренкова, беспременно требуется первак на предмет постановления банок...
Диодор Микитович ворожил над больной еще с полчаса. Сложив банки и весь остальной врачебный инструмент вместе с "приношением" в потертый кожаный саквояж, он попрощался.
– До сиданьица. Будем уповать на волю божию. А медицина исделала все. Теперь только на бога и надёжа.
Молились ли богу Титаренко – неведомо. Да, видимо, нет. В хозяйстве некогда молиться за невесток. Тут лишь бы свои грехи замолить; что ни день, то столько налипает их на душу: моешь, моешь – не отмоешь. Так что предоставили Яринке самой вымаливать у бога здоровье. А она тоже не молилась. Ей все было безразлично.
Лежала одинокая в комнате, – вся мужская часть семьи разбрелась, осталась одна Палажка. Скребла горшки, топила печь, растирала на столе соль бутылкой, бормотала что-то себе под нос – гнусаво, сурово, как неумолимый судья, которому все равно – оправдать ли подсудимого, отправить ли его на виселицу. Только бы соблюсти раз и навсегда установленный порядок.
Приносила пищу, ставила на стульчик у самой постели, стояла над Яринкой широкая и плоская, как тень, и, когда невестка отказывалась от еды, недовольно гудела:
– Ну, ты гляди! Чудеса, да и только!.. – И, постояв с минуту, все прибирала. Только узвар оставляла, так как знала, что Яринка очень любит его. – Пороскошествуй, пороскошествуй!..
Ежедневно приходила мать, очень радовалась тому, что Яринка хотя и медленно, но поправляется, приносила яблок-зимовок и тихонько совала дочке фунтик с конфетами, – для нее в эти минуты Яринка была снова маленькой. Дочь точно так же по-заговорщически прятала эти подарки под сено в постели и хотя не сосала их сама, но не решалась отдавать и Павлику – разгневается свекруха: ишь чего, замужняя, а у нее все еще конфеты на уме!..
В субботу вечером пришел отчим. Был немного навеселе, в новой шинели под ремнем, пахло от него свежей тканью и дегтем. Улыбнулся ей, казалось, принужденно, держал ее руку в своей огрубевшей ладони, наклонялся к самому уху, шептал:
– А мы вот назло куркулям и поправимся! Непременно! Мы им еще покажем, живоглотам!..
Чувствовались в его словах и злость, и грусть. И совсем не то, верно, хотел он сказать, потому что во взгляде его было что-то непонятное для Яринки, какая-то тревога, острый блеск. А когда прощался, сказал тихо:
– Поправляйся, цветик лазоревый!
И сильно зажмурился.
Со сватами Степан не здоровался и не прощался. Палажка, как только закрылась за ним дверь, произнесла:
– Ну, ты гляди! Басурманин, чисто тебе басурманин!..
Кузьма Дмитриевич был в обиде на Степана еще со дня обыска.
– Вот оно, гадство, как власть человеку давать!.. Вот так жизня устроена...
Несколько вечеров Данько просидел дома. То играл с Тимохой в "нос" карточную игру, в которой побежденного лупцуют колодой карт по носу, то, перекосив рот от умственного напряжения, возился с "морокой" – железным стержнем и прилаженными к нему кольцами, которые, благодаря разным комбинациям, то соединяются в цепь, то распадаются врозь. Наконец и это ему надоело, и он начал одеваться.
– Ты гляди! – удивилась мать. – Да и куда бы это?
– А на улицу! – Данько даже не обернулся.
– Да нехорошо ж! Жинка больная.
– А ну как она год пролежит!
– Чудеса, да и только! – опять удивилась Палажка, но задерживать его не пыталась.
– А ну-ка, раздевайся да сиди дома! – подал голос Кузьма Дмитриевич. – Вот, гадство, как раскобелился! Дознается сваха – как мне в глаза ей глядеть? Значца, так... со стыда сгорать.
– Когда оставите меня в покое?! – взревел Данила, ударив себя кулаком в грудь. – Долго я мытариться буду?! – Распаляясь все больше, он стал трястись. – Не желаю жить с вами! Что мне – век в наймитах быть у вас?! А черта вам лысого, поняли?! Выделяйте мне хозяйство! А не то хату спалю и сам утоплюсь!
То, что Данила утопится, Кузьма Дмитриевич не верил ничуточки. Что хату спалит – верил лишь наполовину. А вот то, что он может отделиться, более всего тревожило старика. Отойдет две десятины поля, часть скотины, инвентаря, старуха вон уже слабеет, а когда Тимоха приведет невестку с большими ладонями и широкими плечами, еще неведомо.
И старик испугался.
– Значца, так... ты не горячись! Вот, гадство! Ну, дурак, да и только! Уремья сейчас такое, что надо вместе держаться. Ты хочешь, чтоб нас в куркули записали? А того не смекнешь, что, как озлится сваха да нажалится своему примаку, а их с Ригором – водой не разлить, да и... Вот так жизня устроена!.. – многозначительно поднял палец Кузьма Дмитриевич.
В продолжение этой отцовской тирады Данько злился, но уже тихо. Только сверкал глазами, чмокал, словно хотел что-то сказать в ответ, переступал с ноги на ногу.
– Что б она вам зачумилась!
Кузьма Дмитриевич сложил руки на животе и покачал головой.
– Аль я ее тебе привел? Значца, так... привел? Аль до попа конями тянул?..
– И то правда, – вставила мать. – Вон Тимоха, гляди, не ищет панночек, а только работницу. А захотел бы, так золотую девку взял!
Тимофей хлопал глазами, шлепал губами, приняв смиренно-гордый вид, вот, мол, какой я: пренебрегаю красивыми девками!
И он сам себе показался таким красивым, неприступным, что надул щеки и изрек строго:
– Румяное яблоко – оно порою червивое внутри! Не все то золото, что блестит!
– Вот видишь! – подтвердила мать.
Данько и сам сообразил, что родители правы. Но поступиться хотя бы раз – навсегда утратить свободу.
– Ну, так я пошел. На часок. Поняли? – И, в знак примирения с родителями, на миг открыл дверь в комнату и взглянул на жену. Успокаивающе махнул рукой и ушел.
А Яринка в уединении отбывала долгую – на всю жизнь – каторгу. И не верилось ей уже, что когда-то, в конце долгих страданий, мытарств и жгучего одиночества, отворятся двери ее тюрьмы и кто-то добрый и красивый, кого она ждала всю свою жизнь, ласково скажет: "Ты дождалась. Иди".
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович повествует о
матримониальных расчетах своей жены и о том, как Ригор Власович
принял на себя не присущие ему обязанности
"Мне тринадцатый минул..." – как сейчас слышу звонкий голосок нашей маленькой приемной дочки, Кати Бубновской. Читала она это стихотворение Тараса Григорьевича на детском утреннике накануне Шевченковских дней. Это уже третий раз отмечает вся Советская Украина великий Тарасов праздник.
С портретов, украшенных еловыми ветвями, строго смотрит на детвору преждевременно постаревший человек, которого почему-то называют сейчас "дедушкой". Может, потому, что для детей сорок семь лет – это почти настоящий закат. Может, еще и потому, что этот кроткий и стеснительный человек (а он именно таким и был!) не знал молодости? А может, и потому, что в сознании народном он и до сих пор живет и продолжает счет своим годам с того дня, когда мать принесла его на свет? Если так, то пусть будет "дедушкой"... Ведь сейчас ему уже сто девять лет. Пусть вечно в памяти революционного народа он будет живым и здоровым и отсчитывает свои годы вместе с нами. Пусть так и остается нашим современником, мудрым и добрым дедушкой...
Катя выучила на память еще и другое стихотворение, "На панщине пшеницу жала...", и была очень обижена, когда я запретил ей читать его на празднике и поручил это другой девочке. Я знаю, что и Нина Витольдовна не поняла бы меня.
До ребятишек не дошла вся тонкая и болезненно щемящая прелесть обоих стихотворений, зато с каким восторгом встретили они "Свiте ясний, свiте тихий...", где "з багряниць онучi драти, люльки з кадил закуряти", – одним словом, они только и воспринимали дух бунта.
Всей школой пели "Заповiт". Песня была суровой и величественной. От упоения у меня даже мурашки пробегали по телу. А в заключение "Интернационал" и современную – "Вперед, народ, иди на бой кровавый...".
Вечером концерт повторили для взрослых в хате-читальне.
"Интернационал" и "Заповiт" все встретили стоя. Это было знаменательно. И я на всю жизнь уверился в том, что только с "Интернационалом" народы сохранят все свои самые драгоценные приобретения – свободу, родной язык, культуру, бессмертие.
Когда в стройном хоре я услышал, словно со стороны, казалось бы, такие простые и бесхитростные строки – "Думи моi, думи моi...", только тогда понял, какую страшную силу несли они в себе. "Роботящим рукам..." звучало как пророчество.
Шевченковский праздник и годовщина Парижской коммуны продолжались в школе еще долго, хотя о них уже и не говорилось.
Словно вдохновленные удивительной силой, мои школьники носили в себе радостные и тревожные минуты сопричастия к гению. Как бы разговаривали с самим дедушкой Тарасом и он завещал им: "Учитесь, братцы мои, думайте, читайте, и чужому обучайтесь, и своего не чурайтесь!" И даже самые отъявленные лодыри и шалуны в эти дни не могли ослушаться этого завещания.
Школьные изложения писали в стихах. Я даже перехватил несколько "цидулек", в которых неизвестные парубки объяснялись в любви неизвестной дивчине четырехстопным ямбом. Понятное дело, я не разглашал тайны переписки, но чьи-то мужественные щеки пылали, чьи-то прелестные глаза опускались долу...
И еще долго-долго стоял дух праздника. Каждый день вставал я от сна в ожидании чуда, словно мне должны были вернуть утраченную молодость. И с каждым днем все выше поднималось солнце, опадала белая пышность снегов и на пригорках зияли черные дымящиеся паром латки. Клокотали, захлебываясь в пене, ручьи, в больших лужах купались воробьи, пили живительную талую воду, наполняясь силой к продолжению своего беззаботного рода. По-новому звучали человеческие голоса – слышалось в них рождение песни. Мне кажется – именно в эту пору земного возрождения происходит зачатие всех песен. Недаром все мифологические сюжеты начинаются с рождения света. Поэтому и весну этого года, весенний, так сказать, солнцеворот запишем на самой чистой странице нашей Книги Добра и Зла. И будем наблюдать, как из освобожденной земли прорастают добрые злаки.