Текст книги "Горы дышат огнем"
Автор книги: Веселин Андреев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
По характеру бай Станьо был напористым, но в отношениях с людьми – мягким и мудрым. Однажды Васко весьма резко отозвался о некоторых старых коммунистах, отказавшихся стать партизанами. Бай Станьо ненавидел всех, кто пытался отвертеться от выполнения своих обязанностей, но он умел на все взглянуть и глубже.
– Ты, Васко, летай. Хорошо, что ты летаешь. Только не думай, что каждый, кто ходит по земле, – червь! Эти люди в свое время не смогли довести до конца восстание, но нас, в том числе и тебя, они научили многому! Когда мы поокрепнем, они еще придут к нам...
Бай Станьо любил шутку, был остер на язык.
– Эй, Димо, смотри не опали усы! Если ты принесешь немного дровишек – не сгорбатишься.
– Ну-ну, и язык у тебя! Ты, конечно, один трудишься. Эй, дорогой, чьи это деревья ты суешь в костер? – набычился бай Димо.
– Твои, Димо. Жалко тебе их? А ведь ты билет на порубку не покупал.
Они были отрядными дедом Либеном и Хаджи Генчо[40]. Их можно было даже назвать приятелями. Они постоянно поддевали друг друга – то беззлобно, то остро, – но в конце концов всегда мирились.
Интересно, что природа делает таких людей непохожими даже внешне. В бай Димо все было каким-то мрачным, строгим: длинные брюки, узкая шуба, усы, волосы и даже лицо. Крутые брови, как крыши домов в горах; глубоко посаженные глаза, отчего брови казались еще более грозными. Если в отряде у кого и были ухоженные усы, так это у него – густые, закручивавшиеся вверх. Он уделял им много времени. Видимо, они казались ему маленькими или недостаточно острыми.
При первой встрече с ним человек мог испытывать некоторое замешательство. На первый взгляд, он казался стариком. Теперь-то я знаю, что ему было всего сорок четыре года.
До тех пор пока не узнаешь его, в замешательство приводили и его рассказы. По-моему, бай Димо злился, главным образом, от недостатка деятельности и голода (в свое время я расскажу об этом). «Подожди, друг, вот сделает как-нибудь Митре адские машины, и вы увидите, как поезда полетят в воздух. И тогда нам достанется целый вагон хлеба. И тогда конец фашизму! Но выдержит ли до тех пор конь без фуража?» Он не должен был бы так шутить, но Митре добродушно смеялся, хотя подорвать эшелон ему пока не доводилось.
Не знаю, может, потом он делал это нарочно, зная, что такой номер всегда имеет успех, но первоначально все было спонтанным: бай Димо грозно ругался, если видел у кого-нибудь «Зору». Сам он, естественно, никогда не прикасался к этой газете и считал, что нет большей мерзости и заразы. И если вдруг кто-нибудь начинал утверждать, будто читает «Зору» с удовольствием, бай Димо извергал такую брань, что это не могло не позабавить всех нас и, я думаю, даже его самого.
Он ворчал, жалуясь, что приходится много работать, но мы-то знали, что он ворчит скорей всего просто из-за своего беспокойного сердца и доброй души. Больше всего негодовал он по поводу недостатка продуктов, и это ему принадлежит афоризм: «Я не хочу знать такой партии, которая не жалеет своих людей!» Очень важно учитывать обстановку, в какой видишь человека: опустившегося от безделья или напрягшегося, как лук, в труде и бою. Первые чавдарцы знают, сколько смелости и человеческого участия проявил бай Димо из Врачеша, ятак еще с сорок второго, когда овчарня была для партизан одним из самых надежных убежищ! А когда полиция попыталась его схватить, бай Димо ушел в отряд. Ему был вынесен смертный приговор, но он ушел от смерти!
Мы вернулись с задания. Так говорили мы всегда, потому что никто не должен был знать, куда мы ходили. А вот этот удалец превосходил своей скрытностью всех, хотя, в чем я убедился позже, ему ужасно хотелось рассказать о своих похождениях и о той смертельной опасности, которой он подвергался.
Мое внимание привлек паренек, небрежно опиравшийся на винтовку, будто на пастушеский посох, отчего он становился похожим на опытного бойца. Звали его Пенко. Он был сыном бай Димо... Если б я знал, как будут интересоваться пионеры их сверстниками-партизанами, то, наверное, запомнил бы все о Пенко. Доложив Митре о выполнении задания, я сразу же подошел к Пенко, но он опередил меня – и в воинском приветствии, и в вопросе, и в рукопожатии:
– Эй, кто ты такой?
Его не могли не избаловать своей любовью партизаны, но он старался не показать этого и разговор вел весьма серьезно.
Когда я объяснил ему, кто я, мы присели.
– Пенко, сколько тебе лет?
– А сколько дашь?
– Как бы не ошибиться и не состарить тебя. Пятнадцать – не много?
– Э, да ты шутишь! Не обижай партизана! Двадцать восемь.
Я покачал головой, чувствуя, что он меня разыгрывает... Пенко засмеялся, довольный произведенным эффектом, и эта улыбка – улыбка ребенка – свела на нет все его усилия казаться взрослым.
– Десять лет мне еще добавили в суде... тюремного заключения строгого режима. Их тоже надо считать. (Он прибавлял к своему возрасту срок тюремного заключения, к которому был приговорен, и тем самым издевался над судом, бессильным добраться до него. Если бы милый Пенко и в самом деле мог прибавить эти годы к своей жизни!) – А ты что думал? – вновь вернулся он к моим сомнениям относительно его возраста.
Я понимал, что он – уже опытный партизан, но чтобы его считали восемнадцатилетним, он добавил себе два года. Возможно, это была его единственная ложь за все годы партизанской жизни. Его еще называли и Вацо Голубок, но говорили так только в его отсутствие: он не любил, когда его называли Вацо, то-есть уменьшительным именем, а тем более не терпел прозвища Голубок. Почему он все время стремился быть старше своего возраста? Будто знал, что никогда не станет взрослым...
Видимо понимая, что глаза выдают его возраст и что, как только он улыбнется, они по-детски светлеют, Вацо каждый раз отворачивался, когда смеялся, а смеяться он был готов по любому поводу. Лицо его покрывал предательский пушок. «Что это, у тебя даже и усов еще не видно?» – неосторожно замечал кто-нибудь и сейчас же получал ответ: «Неужели ты настолько глуп? Не видишь, что у меня светлые волосы?..»
Он был небольшого роста, и другой на его месте задирал бы голову, чтобы казаться выше, но Пенко ходил, наклонившись вперед. Горы сделали его шаг пружинистым и широким. Его пока слабому, но ладно скроенному телу еще предстояло налиться силой.
Передо мной стоит его солдатская фотокарточка, сделанная через год после этой встречи, и я не могу поверить, что это Пенко. Иногда фотоснимок сильно меняет человека, а Пенко еще и сам постарался. Он строго нахмурился: пусть боятся фашисты и пусть старшие не думают, что ему рано отправляться на фронт... Здесь у него вид настоящего бойца, хотя бойцом Пенко стал еще раньше.
Он в течение года иногда с отцом, а иногда и один навещал партизан в овчарне. Ходил в разведку во Врачеш и Ботевград.
Когда бай Димо ушел в отряд, полиция схватила Пенко и отправила в ботевградское уездное управление. Там предполагали, что этот паренек кое-что знает, хотя он был и очень мал и казался совсем несмышленым. Когда его начинали бить, Пенко ревел так, что слышно было на Мургаше, и по-детски кричал: «Что я тебе сделал? За что ты меня бьешь?» Однажды его оставили в коридоре. Там его увидел какой-то старшина, только что приехавший откуда-то и не ориентировавшийся в обстановке. «Ты что здесь делаешь, пацан?» – «Жду...» – «А ну, не путайся под ногами. Сбегай-ка, купи мне сигарет!» Пенко послушался с большим удовольствием и... одним духом примчался в отряд. Рассказывал он эту историю с большим лукавством, но без хвастовства. Особенно он был доволен тем, что старшина фактически дал ему и денег на дорогу. Пенко захлебывался от смеха.
Выполняя то или иное поручение, Пенко весь отдавался делу и тогда действительно становился взрослее. Труд пастуха, горы, ятачество – все это способствовало его быстрому развитию. Позже я видел его и в бою. Вначале же он был постоянным проводником в походах за картофелем, при этом всегда требовал, чтобы ему в рюкзак положили побольше.
Наш Пенко! Он гордился тем, что его отец – партизан. Рядом с ним он чувствовал себя увереннее, однако большую часть времени все же вертелся около Митре или ходил на задание с Лазаром[41] и Велко: дескать, здесь мы все равны, подчиняемся одним приказам и одному командиру. Однако, вернувшись и оказавшись наедине с отцом, Пенко произносил нараспев, чуть слышно только одно слово: «Ба-а-тя». И этим все было сказано...
«Тихо! Ни звука!»
Опять, что ли?
«Внимание! Идти так, чтоб ни камешка не задеть!»
Я пытаюсь выполнять команду, но как это сделать в такой темноте?
«Полное внимание! Абсолютная тишина!»
И так на протяжении всего пути. Каждый в колонне передает эти приказы, как заклинания, следующему за ним бойцу.
Мы идем не в бой. Идем за картофелем. Вдесятером.
Я не принадлежу к числу молчальников, и мне все время хочется перекинуться словечком с товарищем. Самое важное – понять, где мы находимся: если отстанешь в темноте, нужно знать, как добираться до бивака. (А сколько усилий я приложил, прежде чем научился разговаривать шепотом! Позже я стал в этом деле виртуозом. Попробуйте, и вы увидите, что это очень и очень не легко.)
Но говорить нельзя. И конечно же, ни о чем нельзя спрашивать. К этому я долго не мог привыкнуть. А вначале было так. Внизу, на Софийской равнине, светят огоньки села. Какого? Молчание. Мы пересекли проселочную дорогу. Куда она ведет? Молчание. А когда я спросил, что это за вершина темнеет впереди, один из товарищей наконец сказал: «Не задавай вопросов! Нельзя, таков приказ!» Позже мне объяснили, что главный принцип партизан: «Чем меньше знаешь, тем лучше!» Если попадешь в полицию и не выдержишь, то можешь выдать маршруты движения, имена ятаков, названия сел, местонахождение лагерей... Будучи подпольщиком, я тоже стремился не знать ничего лишнего и сразу же забывать то, что больше уже не было необходимым. Однако в здешних условиях, отстав от отряда, боец мог оказаться беспомощным...
– Привал. Курить в рукав!
Слава богу, можно закурить. Кто-то впереди укрывается плащ-палаткой, закуривает, осторожно дает прикурить следующему. Я вижу сигарету только того товарища, у которого прикуриваю. Курю, держа сигарету в сложенных чашечкой ладонях – огонька не заметишь. Иногда возникают самые невероятные споры: один вдруг заявит, что огонек сигареты виден за тридцать километров; другой, подыгрывая ему, заметит, что, возможно, с луны этот огонек представляется звездой пятой величины. Однако с сигаретами и в самом деле надо быть осторожным.
– Трогай! Не отставать! И тихо!
Почему у партизан отбирают и сжигают документы? Чтобы сжечь все мосты? Да, верно, некоторые убегали. Но разве подлец не убежит и без документов? А были случаи, когда партизаны отставали, сами того не желая, и даже по чужой вине. Что им тогда делать без документов? Иногда легче было вернуться в отряд через Софию, чем бродить в поисках дороги по горам. «Не отдам я свои документы!» – решил я про себя. Хорошо, что вскоре повеяли другие ветры.
Я не торопился ни делать выводы, ни обвинять кого-либо. Слишком мало я знал эту сложную жизнь и не мог еще провести четкую границу между тем, что было необходимым, и тем, что являлось перестраховкой. Я понимал лишь, что иногда такая перестраховка случается, и это угнетало меня. В темноте, в окутанных неизвестностью ущельях казалось, что каждый шаг действительно таит опасность. Эту нервозность – не страх, а сверхвозбуждение – испытывали все. Конспирация – необходимый закон успеха каждого подпольного движения – здесь в какой-то мере подрывала дух.
Нет, я не хочу быть умным задним числом. Если бы вся ответственность лежала на мне, может, я тоже отдавал бы такие приказы. Однако кое-что я мог увидеть свежим взглядом и оценить по-своему: система, с какой я столкнулся, не показалась мне единственно правильной. Может, потому, что я еще недостаточно вошел в нее.
«Уже близко! Не забывайте, о чем мы говорили!»
Я помню. Прежде чем отправиться в путь, мне как новичку было специально сказано, что не следует много разговаривать с людьми, которых мы встретим, не следует спрашивать их имен, не следует...
А мне так хотелось поговорить с человеком снизу, хотя я провел наверху всего несколько дней. Представляю, каково было старым партизанам!
Мы прилегли на какой-то поляне. Трое товарищей взяли наши рюкзаки и исчезли в темноте. Мы почти не разговаривали.
Неожиданно появился какой-то старик.
– Эй, дети, идите-ка сюда, чтоб я мог на вас посмотреть! – прокричал он хриплым голосом.
Мы поднялись. Старик расцеловал каждого из нас. Мне это показалось немного странным: простые люди обычно сдержанны.
Старик пожимал нам руки и говорил фальцетом:
– Вы все – мои дети! Так и знайте!
Этот человек не был стариком, но я его знал только таким. Тогда было темно, и я не мог видеть его лица; только запомнил, что «р» он произносил очень мягко и голос его дрожал. В мою бытность партизаном больше я его не встречал. Мы бывали у него в гостях в последующие годы. Тогда он стал более грузным, но все еще бродил со своим осликом по склонам Мургаша.
И я вижу его... Эх, дядя Милутин!
Печально заросшее травой кладбище в Бухове. Рядом с только что выкопанной могилой, утопая в цветах, стоит гроб. Цветы почти полностью закрывают лицо: оно обезображено. Яким, сын дяди Милутина, бывший партизан, убит в деревенской драке через несколько лет после нашей победы. Его молодая жена с ребенком на руках то отрешенно молчит, то начинает кричать, да так, что не знаешь, куда деться. И дядя Милутин. Сильно состарившийся, с дрожащими губами, он время от времени дергается всем телом. Я держу речь и говорю: мы все – дети дяди Милутина. Я надеюсь, что эти слова нужны ему, но чувствую их бесполезность. Потом он берет нас под руки и старается найти утешение в словах, уже сказанных им когда-то: «Вы все – мои дети! Так и знайте!» Как помочь этому человеку?
Теперь и его уже больше нет...
А как он нам помогал!
В ту беспросветную ночь мы уселись на траве, он – рядом с нами. И получилось так, что не мы ободряли его, а он нас. И какими словами!
– Большое дело вы делаете, ребята, для народа. Посмотреть на вас и то приятно. По-моему, кроме вас и русских, некому спасти нашу Болгарию. Однако страшная это будет битва, ведь фашист лишее турка.
Наверное, кто-то из нас перебил его и заметил, что и он, мол, тоже вносит важный вклад в наше дело, потому что, я помню совершенно четко, он сказал:
– Да что там мое дело – какой-нибудь мешок муки или картошки, а вы кровь проливаете. – Мне стало неловко от этих слов: ведь мы еще не проливали кровь, а он продолжал: – Я, дети, уже свое отжил. Как тот поезд, который непонятно почему не трогается, хотя уже прозвенел третий звонок.
В его словах звучало удивительное спокойствие, искреннее пренебрежение к смерти.
Дядя Милутин, однако, не ограничился словами о презрении к смерти. Тонко и язвительно он укорил нас:
– А напоследок вот что я вам скажу: лупите этого зверя! Слов он не понимает! А от бездействия не только ружье, но и человек ржавеет.
Не помню, что он говорил дальше, но закончил добрыми словами:
– Так и знайте, вы – как Ботев и Левский!
Чтобы звучание этих слов не ослабло и чтобы кто-нибудь с усмешкой не сказал: «Ну, уж если нужно показать связь между партизанским и национально-революционным движением, то старик для этого подходит лучше всего...», сделаю небольшое отступление. Если б я мог воссоздать эти слова дяди Милутина в их первозданной простоте, они звучали бы еще громче, публицистичнее.
Если б я вел тогда дневник, то в нем с абсолютной точностью записал бы все сказанное дядей Милутином. Я всегда стремлюсь записывать такие слова, которым жизнь придает необычную силу, а стоит мне их опубликовать, как я слышу: литература...
Теперь я могу рассчитывать только на свою память. Однако память в сочетании с совестью и то иногда ошибается.
Немало есть воспоминаний, где авторы смело приводят диалоги, речи, беседы, которых никто не записывал. Я понимаю, что иногда это неизбежно, но только – иногда. Делаю это и я, предварительно постаравшись вспомнить все, вплоть до повествовательных деталей. Если мне это не удается, я предпочитаю говорить своими словами.
Обратный путь был мучителен и казался бесконечным.
Темень плотной стеной окутывала нас. Мы то и дело оступались в коварные ямы, острые камни врезались в ноги. То один, то другой из нас, споткнувшись, падал. Я чувствовал, что и у меня ноги слабеют все больше и больше, спина буквально разламывается. Спать хотелось до рези в глазах. Я тер, тер их, но все напрасно.
– Пропадем мы в этой темноте!
– И все из-за какого-то паршивого картофеля.
– Сами мы паршивые, картофель не виноват.
– Давай, революция требует жертв!
– Революция?.. Дудки! Переноска картофеля требует жертв.
Но и в кромешной тьме среди гор слышится предостерегающее: «Тихо! Не разговаривать в колонне», но теперь это произносят больше по инерции.
– Мы стали погонщиками ослов.
– Эх, если бы погонщиками!.. Скорее, ослами!
– Живем попрошайничеством.
– Держись, разве ты не слыхал, что сказал этот человек? «Вы – как Ботев и Левский...»
Воцарилось тягостное молчание: нас мучит тревожное чувство вины.
И вот в моих руках оружие...
Вручая его мне, Митре произнес соответствующую случаю речь: сражаться с оружием в руках за свободу народа, а если придется погибнуть, то не выпуская оружия из рук; в бою раздобыть более сильное оружие, а это передать новому партизану.
Я разволновался. Митре говорил в несколько шутливом тоне, чтобы смягчить торжественность слов, но они все равно звучали волнующе.
Как ни радостно было мне, но я испытал и огорчение: почти новый карабин вручили старому бойцу, а его оружие передали мне. Это было длинное ружье (оно даже торчало у меня над головой), вместо ремня – веревка. Позже Данчо шутил: «Андро, вместо команды «Ружье на ремень» тебе нужно отдавать команду «Ружье на шнурок». Это было турецкое однозарядное ружье. Наверное, оно сохранилось еще со времен Крымской войны. С оружием я уже был знаком: служил в армии, правда всего один месяц.
Ничего не поделаешь! Такая уж существовала традиция: новичку полагалось старое ружье.
Однако даже эта музейная «турчанка» подняла мое настроение. Я ушел поглубже в лес, взял ружье «на ремень» и отчеканил сто парадных шагов. Совсем другое дело... У меня было три десятка патронов – целое богатство! Самым удивительным мне казалось то, что из этого ружья еще можно было стрелять. Это я понял в одну ураганную ночь. Сейчас ружье нельзя было испытать, хотя сердце мое колотилось от безудержного волнения.
Он не пришел, а примчался в лагерь. Кулак в знак приветствия он поднял с такой силой, будто хотел ударить им по голове Гитлера.
Я уже слышал о нем – Васко.
Высокий, плотный, стройный. Открытое лицо с высоким лбом, волевой подбородок, сурово сжатый рот. Его большие глаза светились добротой. По-моему, если бы он знал это, то постарался бы сделать свой взгляд более строгим. И почему-то в моей памяти он остался краснощеким, хотя и сухощавым. Может, потому, что, рассердившись на кого-нибудь или смутившись (иногда он бывал в высшей степени стеснительным), он краснел? На его глазах даже выступали слезы, отчего он жмурился и сердился еще больше.
Он говорил со Страхилом о каком-то предателе. Васко размахивал кулаками и кричал: «Умру, но его прикончу!» Его предупредили, что этот предатель – путевой обходчик – очень хитер, смел и ловок. Конечно же, смерть нашла путевого обходчика.
Глядя на Васко, я сразу же поверил, что там, около своего родного села Саранцы, он сделал то, о чем сложили легенды. Не обошлось, конечно, и без преувеличения.
Он слышит, как удары сердца отдаются в мягкой земле, как стучит в висках. Стараясь себя успокоить, он думает лишь об одном: только бы появился мотоцикл! Мотоцикл с одним гитлеровцем. В крайнем случае, с двумя, но лучше – с одним. В правой руке он сжимает старый револьвер, в левой – нож, перед ним лежит толстая палка. Он ясно слышит шум машин, еще когда они выезжают из села, направляясь в Арабаконак через этот глухой Саранский перевал. Под ним пружинят коричневые мягкие сосновые иглы. С вершины видно, как дорога выходит из зарослей сосны и акации и тянется в подъем. Здесь, на очень крутом, резком повороте, они едва ползут, ворча и задыхаясь. Моторы того и гляди захлебнутся. Пульнуть бы разок! Однако их много, действительно много, даже Васко признает это: они едут большой колонной, в каждом грузовике – по тридцать фрицев. Васко с детства знает здесь все закоулки. Это место прозвали «могилой»: немало людей погибло здесь в катастрофах. Еще гайдуки нападали здесь на турецких жандармов, теперь и гитлеровцы найдут здесь свою могилу... Но их так много! Иначе они теперь не решаются ездить, эти негодяи, эти убийцы...
Почему ты пришел сюда один, Васко? Почему не позвал товарищей? Или хотя бы своего отца?.. Гнев захлестнул Васко. Который раз он приходит сюда, сколько времени ждет... Неужели ему не удастся ликвидировать ни одного оккупанта? Не может быть... Если б мы спросили его, почему он здесь один, он бы ответил: «Я хочу знать, что сделал это сам!» Таков уж он. Индивидуалист? Может быть, но не для самого себя. «Зачем ты пришел сюда один, Васко?» – спрашиваю я его мысленно и сам себе отвечаю вопросом: «А разве он один?» Рядом с ним все те, кто готовил его к этому моменту.
Прежде всего, его отец. Вернее, отчим, ставший для него отцом. Возможно ли такое счастье? Васко любил его так, как редко любят родного отца. А тот положит, бывало, свою руку на его детское плечо и одобряюще, с мужской лаской смотрит ему в глаза. Коммунист Георгий Захариев привил Васко любовь к книгам, к правде, к людям. Не раз ночью врывались жандармы в их дом, переворачивали все вверх дном, арестовывали отца. Ненависть охватывала парнишку. Он почувствовал себя членом партии еще до того, как смог стать настоящим коммунистом. Когда ему было четырнадцать лет, он выкрасил красной краской аиста и пустил его летать над деревней. За это его, отличника, исключили из гимназии. Впрочем, у его отца все равно не было денег, чтобы платить за учебу. Молодой бунтарь нашел товарищей среди подуянских ремсистов. Васко начал организовывать молодежь: в Саранцах, Макоцеве, Осоице и Байлове устраивал посиделки, вечеринки, нелегальные собрания.
...Теперь его товарищи будто залегли рядом с ним, и их сила становится его силой. Ведь это ему клялись они быть бесстрашными и непреклонными. Может ли он сам смалодушничать? Его охватывает досада: уже опускаются сумерки, а ночью на дорогах машин не бывает. Снова ничего! Надо действовать! Надо стрелять! Даже если он убьет только одного... Ну и что, если погибнет? Пусть люди знают, что мы уничтожаем эту саранчу, этих зеленых гадов. Скольких замечательных комсомольцев-красноармейцев (для него они – все замечательные!) убьют эти фашисты!.. И виноват в этом тоже будешь ты: упускал фашистов здесь, боялся их. А сам все время говоришь о Павке Корчагине. Это предательство! Именно так – предательство! Спрячь свою колотушку!.. От злости на главах выступают слезы, он с досадой смахивает их рукой. В семнадцать лет такой человек, как он, может быть слишком жестоким к самому себе.
Но вот Васко слышит: снизу раздается тарахтение мотора! Мотоцикл с коляской! Фара зажжена, хотя видимость еще хорошая. Спрячься! Их трое. Трое! Их много, Васко! Они с автоматами! Они воевали в Польше, Франции, Греции. Куда ты со своим пугачом? Ты и в солдатах-то не служил... Хорошо, что Васко не слышит меня. Они уже на самом крутом участке пути. Едут медленно, так, что их можно палкой сшибить, но их много, и есть еще время подумать... Сердце стучит, пот заливает глаза. «Ты хотел стрелять даже в грузовик, – говорит он себе, – а теперь?..» «Всегда сохраняй спокойствие. Один коммунист должен смело идти против пятерых», – учил его Никола Ботушев, и сейчас он тоже был рядом с ним. «Нужно подойти поближе, иначе я лишь выдам себя. Старый револьвер плюется свинцом только на пятнадцать шагов... Так, еще, еще... раздавлю вас, как гнид!..»
Позже он не мог восстановить в памяти все, что тогда произошло, будто плотная пелена тумана окутала случившееся. Прыжок будто из-под земли. Выстрел в грудь мотоциклиста. Сидевший сзади бросается бежать, но падает, сраженный пулей. Мотоцикл валится в канаву, придавив собой третьего, который схватился было за автомат, но – поздно... Васко стоит посреди шоссе, смотрит на револьвер и нож в своих руках, смотрит на этих троих, на еще ревущий мотоцикл, опрокинувшийся вверх колесами, – и ему вдруг становится страшно: неужели сделал это он? Ему хочется бежать. Позже он не рассказывал об этом моменте (вдруг засмеют), но было бы плохо, если б этого момента не было: в первый раз убить человека и не вздрогнуть?!
Нет, конечно же он не убежал! Он перерезал электропроводку на мотоцикле, и мотор замолк. Трупы он оттащил в чащу. При этом действовал осторожно, чтобы не вымазаться в крови. Оттащил от шоссе и мотоцикл. А потом бросился на землю вниз лицом, чувствуя, что силы оставляют его, и затрясся всем телом. Из горла вырвались какие-то звуки. Непонятно было, плачет он или смеется. Почему они не стреляли? Трусы... Позже он хорошо узнал силу партизанского закона – нападать внезапно. В конце концов, победила его воля: он проявил выдержку и стрелял в упор.
...«Почему ты сделал это в одиночку?» – выговаривал ему отец, но в голосе его звучала гордость. Они закопали трупы, разобрали мотоцикл и спрятали его (позже бай Георгий продал части от мотоцикла в Софии и получил за них восемнадцать тысяч). Да, чуть было не забыл. В касках Васко давал поросятам помои, отчего испытывал большое удовлетворение. У каждого был свой способ поиздеваться над третьим рейхом.
Васко благоразумно скрылся в Софии. Ничего, что вначале друзья не верили ему («Ты в кино, что ли, все это видел?», «Надо же, какой сон тебе приснился!» ), позже он принес им деньги, военную форму, оружие. Бесценное богатство! В боевые группы принимались только самые испытанные бойцы, но какому еще испытанию надо было подвергать Васко?..
После нескольких операций боевой группы Васко стало опасно оставаться в городе, за ним охотилась полиция, и он опять ушел в родные горы. На этот раз в партизанский отряд.
И там он тоже стремился действовать так, «чтобы были видны результаты его работы». Он бесновался, когда не было «работы», ругался, когда ему в ней отказывали, или впадал в уныние. Больше всего он любил приводить в исполнение приговоры отрядного ревтрибунала, и, чем более опасным оказывался «смертник», тем с большим желанием Васко брался «вышибить ему мозги». Он был склонен к импульсивным действиям, к своеволию, но тогда мы предпочитали таких своевольников философствующим праведникам.
(Я написал это, а потом прочитал у Лазара об одном его разговоре с отцом Васко.
«Он немного шальной, – закончил бай Георгий. – Ты его попридержи.
– Побольше бы таких шальных!..
Мы посмотрели друг другу в глаза, и оба были счастливы». )
Некоторые товарищи говорили, что он хвастает. Другие считали его жестоким. Однако эта жестокость проявлялась главным образом на словах, которыми он прикрывал свою юношески романтичную душу. Он не испытывал удовольствия убивать. По-моему, он был легкоранимым, нежным юношей. Стараясь скрыть это, он впадал в крайность. «Я чувствую плечо Васко рядом со своим. Он прижимается ко мне. Васко, Васко, какой ты чудесный парень!» – думает Лазар, а ведь Васко только что пытался покончить самоубийством из-за того, что ему... «не оказали доверия»! А весной Васко, смущаясь, преподнесет Любке фиалки – просто так, от чистого сердца: ведь она замужем. – Однажды я слышал, как он поет: «И никто не узнает, где могилка моя...»
Да, он бывал часто возбужден. Но разве он был виноват в том, что в нем все кипело и не мог он это кипение унять? Про некоторых говорят: его жизнь – горение. Про Васко можно сказать: его жизнь – кипение.
И когда над ним подшучивали, делали это незло. Моньо, например, будто желая получить ответ на давно мучивший его вопрос, спрашивал Васко:
– Послушай, Васко, почему в суде тебе дали только пятнадцать лет? Неужели они совсем не считают тебя опасным?
Бомба взрывалась сразу же:
– А тебя приговорили к смерти, потому что все дрожат перед тобой, так, что ли? Бич фашизма!..
Моньо тает от удовольствия. У него было и другое прозвище: «бич еды».
Ему говорили с подковыркой:
– Ну как ты можешь так уплетать за обе щеки, зная, что тебе вынесен смертный приговор? Как только ты не подавишься?
Монька, короткошеий, плечистый, некоторое время молчит, а потом улыбается доброй, открытой улыбкой, обнажая редкие зубы. От этой улыбки светловолосый Монька становится светлее.
– Лучше я сейчас съем, чем мне это потом принесут на могилу. Так мне больше нравится.
Ему легко поверить. Однажды бай Отаньо сварил очень много фасоли и наполнил ею армейские котелки до краев. Один Монька съел всю порцию, другие – по половине. Тогда он начал «выручать» товарищей и умял все, что оставили шестнадцать человек.
Помню, когда мы долгое время голодали, Моньо нашел грибы и наелся их до отвала. Ему стало плохо. Он лег и торжественно-печальным голосом произнес:
– Прощайте, дорогие боевые товарищи! Отомстите за меня!
Мстить за него не пришлось, но шутники часто вспоминали эту сцену.
«Заметив, что я мало ем, – рассказывала мне позже Любка, – Монька подружился со мной. Когда даже у нас было еды вдоволь, он помогал мне справляться с моей порцией и при этом говорил: «Любка, когда захочешь есть, скажи мне. Я всегда что-нибудь раздобуду!» В те дни, когда у нас не хватало продуктов и мы получали лишь по маленькому кусочку хлеба, Любке было достаточно взглянуть на Моньку, как тот, улыбаясь, протягивал ей свою порцию.
...Кроме образов отдельных людей я стараюсь постичь и образ всего отряда. Воспоминания о Моньке дают мне возможность нарисовать и веселые сцены из нашей партизанской жизни. Но не нужно быть несправедливым к нему. Это был сильный человек, сын потомственного кузнеца, софийский металлист, надежный товарищ. Он перетаскивал на себе по шестидесяти килограммов груза, сражался молчаливо и будто шутя. Одного я не могу сказать: когда он был более скромным – тогда или теперь? Слава павшего в борьбе обошла Моньо стороной, и это замечательно!..
Холодный ветер завывал в глухом лесу. Желто-красные листья шумели на ветру. Над нами безбрежный голубой небосвод. Если б не мешал лес, кажется, можно было бы увидеть, что делается на краю света.
Мы разлеглись или уселись по двое, по трое, разговариваем шепотом, заговорщически. Речь идет о том, что положение отряда тяжелое, следует что-то предпринять. Невзрачный бивак, лица людей и их движения отмечены какой-то вялостью. Холодно, мы поднимаем воротники. Холодно не только от ветра.




























