444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Веселин Андреев » Горы дышат огнем » Текст книги (страница 22)
Горы дышат огнем
  • Текст добавлен: 26 сентября 2026, 21:00

Текст книги "Горы дышат огнем"


Автор книги: Веселин Андреев


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

«Это они виноваты, мама. Постарайся меня понять. Неужели я должен оставить своих товарищей?» – «Нет, сынок, молчи! Мать оставить можно, товарищей – нет. Без матери человек не может родиться, без товарища он не может жить. Только смотри береги себя...»

Расстраивают меня эти встречи.

Шум шагов, человеческая речь. Возвращаются со стройки товарищи.

Мало было таких часов. Я спускался с четой в села, мы выполняли апостольскую работу. Ночи, ночи... Днем смотришь, как бы поспать, а в часы бодрствования чувствуешь себя страшно усталым. Из того многого, что приходит в голову, остаются только заглавия и несколько слов в записной книжке.

Это были часы отчуждения, мучительного одиночества. Вот тогда я понял, что человеку, занятому процессом творчества, никто не может помочь, даже товарищи, которые готовы ради тебя на все. Не обижайтесь, друзья, но я только теперь почувствовал, что нужно отдалиться от вас, чтобы вас же понять.

Вдесятером мы спускаемся к Этрополю. Выпал мягкий снег. Расставив руки, мы балансируем над оврагом, пробираясь по скользкому стволу громадного бука, поваленного бурей. «Надо же, никто не свалился!» И вот, кажется, я накаркал. Гошо взмахнул руками, будто собрался взлететь, наклонился в одну сторону, чтобы сохранить равновесие, его потянуло в другую. Миг – и тут уже никто не поможет. Падать ему пришлось с небольшой высоты, а место приземления оказалось мягким.

«Эх ты, прыгунчик!», «Не напрыгался еще?», «Спутайте-ка этого жеребчика!» – оживились мы, а Гошо смеялся и карабкался из оврага, но стертые резиновые подметки скользили, и он все время скатывался назад. В зимнем нарядном лесу это было похоже на игру.

И вдруг Велко взорвался, укоризненно погрозил ему пальцем и крикнул:

– Вылезай немедленно! Не до шуток сейчас. Может, тебе мамочку привести, чтобы она водила тебя за ручку? Ты задерживаешь колонну!

Подавленные, мы замолчали – от неожиданности никто не заступился за Гошо. Наше молчание было выразительным, и Велко понял, что мы не согласны с ним.

Гошо нашел в себе силы сохранить спокойствие и только сказал: «Подожди, Велко, чего ты так?», но было видно, что обида охватила его.

Невысокий, в черных брюках гольф и шикарном полушубке из дубленой кожи, веселый, подвижный, Гошо сразу же очаровывал всех своей улыбкой, светлой и искренней, на смуглом, почти черном лице. Его мелко вьющиеся волосы блестели, как у негритенка, а смеющиеся глаза похожи на маслины. Ему было девятнадцать лет. Он все время жил в Софии, горы были для него сущей мукой, но он никогда не хныкал. Гошо относился к числу наиболее стойких бойцов. В то лето, когда было очень голодно и не выдерживали даже сильные мужчины, Гошо стал только менее подвижным, но крепился. Именно тогда его осенила идея – съесть зубную пасту, не может быть, чтобы в ней не было чего-нибудь питательного! Ел он ее понемногу, чтобы хватило надолго, готов был поделиться с товарищами.

И вот теперь этот эпизод с бревном. А над кем эта коварная жизнь не шутила?! К тому же и сам Гошо не стал бы утверждать, что он очень ловкий парень. Что ж, дисциплина есть дисциплина, но я однажды спросил Велко:

– Зачем ты к нему придираешься?

– Ты ведь не кончил юридический факультет, так чего из себя адвоката строишь?

– Видишь ли, Велко, ты – комиссар, я – партийный организатор, работа у нас одна и та же: сделать человека сильным, а не подавлять его.

– Что, его на руках носить, что ли? Ты знаешь, как он жил?

– Это я знаю, но знаю также и то, что паренек уже в пятнадцать лет стал ремсистом.

Велко скрывался в доме Гошо. Понятно, что Гошо не требовал благодарности, считая, что просто выполнял свой долг ремсиста. Но за укрывание подпольщиков расстреливали, а Велко был не кем иным, как подпольщиком.

– Он заслуживает уважения: нужно было набраться решимости, чтобы отказаться от привычного образа жизни. Перед ним ведь было неплохое будущее.

– Будущее? Ты знаешь, какое будущее сулят фашисты евреям.

– Но он мог бы сидеть тихо или откупиться, для этого у него были деньги. А он бежал с трудового фронта. И стал неплохим бойцом.

Лето было голодное, и Пешо-Интендант начал нервничать: штаб не позволял ему реквизировать «мерзкий фашистский скот», а на покупку продуктов не было денег. «Дайте мне миллион, я куплю и палатки, и пуловеры, и белый хлеб с копченой колбасой, – говорил Пешо и добавлял в своем стиле: – И еще приведу обезьяну, чтобы она вас веселила». Конечно, не упоминание об обезьяне, а слова о белом хлебе заставили Гошо вспомнить: прежде чем их выселили, его отец спрятал деньги и сказал сыну: «В случае нужды...» Сейчас деньги пришлись бы как нельзя кстати!

Он рассказал о деньгах Лазару. Правда, Гошо не имел представления, сколько там денег. В штабе решили, что не стоит рисковать из-за небольшой суммы. Но Интендант не согласился. Ему виделись сотни тысяч, он запомнил слова Гошо о том, где они лежат...

Когда в Софию на похороны царя собрался разный народ, штаб все же решил отправить Гошо и Начо за деньгами. Они надели плащи, нацепили на себя траурные ленты, не помню только, были ли траурными их лица. Но знаю, что они сделались таковыми, когда Гошо и Начо спустились в подвал и денег там не нашли! Гошо не смел взглянуть товарищу в лицо.

Кто опередил их, можно было узнать по почерку: под отверстием в стене валялись кирпичи и пустой железный ящичек. Пешо не имел обыкновения обращать внимание на мелочи.

– Да и вам до того ли будет, если вдруг перед вашими глазами заблестят наполеондоры, махмудии, драгоценности, доллары, – невозмутимо проговорил Интендант. – Я не сошел с ума, только перед глазами возникли два холма – один из хлеба, другой из конченой колбасы.

– Заслуг Гошо никто и не отрицает, – говорит Велко, – только надо закаляться. Мы ведь не на свадьбу отправились.

Теперь в его голосе зазвучала и теплая нотка.

Я вспомнил, что и Дамян жаловался – Велко все придирался к нему. Не может он, что ли, по-человечески? Разве в нашей жизни и без того мало трудностей?

Легче всего было сказать, что Велко пользуется властью. Но политкомиссар пользовался ею только для того, чтобы находиться там, где было труднее всего. Может быть, он не любил людей? Но нет, он любил их: по-мужски – сильных бойцов, нежно – маленького Пенко. Дело, как я потом понял, было куда сложнее, чем думал я тогда, – он требовал от людей больше, чем те могли дать. И судил о них по своей мерке.

Их ведь было трое, а зачем он пошел на разведку к Огое один? Существовал закон: ходить по крайней мере вдвоем, чтобы по очереди спать, в опасности поддерживать друг друга... Велко был фанатиком дисциплины и сам соблюдал ее до тех пор, пока вот так, совсем неожиданно, не позволил себе нарушить ее.

Он притаился в лесу над Огоей и внимательно рассмотрел, какие дороги ведут в село, какие люди идут по ним. Он нарисовал себе план и мысленно был уже в штурмовой группе...

Ему очень хотелось спать. Он шел несколько ночей, ни на минуту не смыкая глаз. Я знаю, как это бывает, такое с нами случалось не раз: веки воспаляются, становятся такими колючими, глаза закрываются против воли... Октябрьское солнце такое нежное, бархатное, разморило его... Но Велко задумал перехитрить сон – разложил острые камни и присел на один из них, повыше: стоило ему заснуть, как он упал бы и проснулся. Так он и дремал, не поддаваясь глубокому сну.

Внезапно резкий, оглушительный удар свалил его. Рука Велко стиснула парабеллум с длинным стволом – безотказное оружие. Он вскочил. Все было как в кошмарном сне: «охотник» снова заряжал ружье, нужно его опередить, а рука трясется... Сейчас негодяй выстрелит... вот он поднимает ружье, раскат грома...

Нет, два раската, но все же один на мгновение раньше: «охотник» выпалил в небо и выронил ружье.

Он и в самом деле был охотником, только из охотничьей команды[87]. Наши осудили его на смерть, только времени не хватало привести приговор в исполнение. Вероятно, ему очень хотелось схватить лесовика живым, за это платили больше, чем за отрезанную голову, вот он и выискивал всюду следы: на росе, на снегу, на пашне. «Охотнику» не трудно было понять, что за человек перед ним: туристские ботинки, брюки гольф, унтер-офицерская куртка без погон, фуражка, рюкзак, парабеллум.

Теперь «охотник» валялся на склоне лицом вниз, сжав в руке красные сухие листья.

Велко пнул его, чтобы проверить, мертв ли, и вдруг почувствовал боль. Его спина и голова оказались нашпигованными дробью. Кровь липкими струйками стекала по лицу. «Здорово это я, – подумал Велко. – Но беда в том, что меня, раненного, могут легко схватить. Впрочем, не пришло еще то время, чтобы так меня схватили...» Набравшись сил, он двинулся к Мургашу.

Может ли сказать человек, сколько у него еще сил? Он попробовал перевязать себя шарфом, да где там, разве хватит его для спины и головы?! Он шел, боль подгоняла его, а ноги делались какими-то легкими, бесплотными, но все труднее становилось передвигать их, кровь струилась по телу. Иногда его вдруг заносило в сторону. Он стискивал зубы так, что на шее вздувались жилы, и гнал прочь мысль об отдыхе, пока не упал в забытьи... Он видел себя будто со стороны. Вот он лежит, потом встает и идет легко, упруго... Нет, он по-прежнему лежит, знает, что надо встать, а не может даже повернуться.

И все-таки он встал.

Когда в глазах потемнело, он забрался в какой-то куст. На холоде ранки запеклись. Он стонал и скрипел зубами в кошмарном сне.

Утром отправился было дальше и свалился. Потом снова встал. Каждый шаг казался ему последним, он загадывал: «Если я доберусь до этого дерева – останусь в живых!» Солнце припекало, а он дрожал от холода, проклинал контру-четника, и всю внутреннюю и международную реакцию, и дорогу, ведущую в горы, и камни – вроде такие маленькие, а идти мешают. Я знаю эту злость, исходящую от самого нутра, – она позволяет найти еще хоть немного сил.

Он лежал, тонкие буки подбегали друг к другу и внезапно разбегались в стороны, как балерины, на мгновение лес перевернулся, встав на тонкие вершины...

Затем он снова пошел. До тех пор пока его не сковал ужас, порожденный мыслью, что все напрасно, он крутится на одном месте. От жажды его язык распух, а где-то поблизости шумела река и маленькие радуги трепетали в светлых брызгах...

...Много раз ночью мы искали эту реку, но, сколько бы мы ни шли, она все отдалялась, а мы все искали и искали речку, пока не становилось ясно, что это шумит только лес...

Он пошел и увидел реку и бросился в воду... а оказалось, что упал на землю. Очнулся от боли в растрескавшихся губах.

А потом был третий день. Велко полз, передвигался на коленях, поднимался, опираясь на сухую ветку.

Неожиданно он увидел троих и сразу же почувствовал себя сильным. Он дрожал, но теперь уже от радости, что умрет не зря, что еще отправит на тот свет какого-нибудь гада. Первый же оказался на мушке. Чтобы стрелять без промаха, Велко дождался, пока они приблизились... и выронил парабеллум. Свои! Повезло же нашим!

В лагере все пришло в движение. Доктор раздел Велко до пояса, и товарищи прикусили губы. Покрасневшие, распухшие, густо усеявшие спину ранки вспухли, как будто дробины сами хотели выскочить наружу.

Передавая от ятака к ятаку, мы могли бы отправить Велко в Софию. Там были врачи, готовые рисковать жизнью и лечить партизан. Но согласится ли на это Велко? Да и не известно, к кому он попадет. Однако ждать больше нельзя.

Разогрев воду, Доктор очистил ранки, продезинфицировал в йоде бритвенные лезвия и начал... Рассказывали, что, поскольку не было наркоза, Велко велел пяти-шести самым сильным партизанам держать себя за руки и за ноги, чтобы не вырывался и от боли не ударил Доктора. Он лежал на животе, сжав челюсти. А Доктор смажет ранку йодом, сожмет ее двумя пальцами, резанет – и дробина выскакивает, как черешневая косточка, только помельче... Велко из бледного становится желтым, временами теряет сознание... но не-е-ет, разве он сдастся! Обычно человеку становится плохо от одной этой картины, Даже бай Станьо, много выстрадавший крестьянин-фронтовик, отвернул голову, не выдержал: «Велко-о-о, крикни, легче тебе будет! Что душу мучаешь!» Но Велко не охнул, не издал ни стона, только рвал и рвал траву. «Для десяти зайцев хватит», – смеялся потом Милчо.

Доктор выискивал дробину за дробиной и почти все извлек. Но некоторые засели глубоко, у черепа, те он не решился трогать. Потом перевязал Велко, и тот ожил. Он побрякивал консервной баночкой с дробью, кривил в улыбке растрескавшиеся губы и говорил:

– Только партизанская спина может перенести столько железа...

Нужны отдых, покой, чистота, усиленное питание, чтобы компенсировать потерю крови, нужны... нужно было то, чего не было. Велко отправили на лечение в Чурек, к ятаку бай Пешо.

А десять дней спустя, только мы зачитали перед зданием управления в Сеславцах смертный приговор предателю полевому сторожу, чей-то иронический властный голос заставил нас оглянуться:

– Лазар, дай-ка его мне!

Ну понятно, Велко. «Ты почему не лечишься? Куда это отправился?» – спросили его. Он только махнул рукой – длинная история!

...В тот самый вечер, когда он обосновался на сеновале у бай Пешо, полиция окружила село. Около Чурека проходили наши партизанские тропы, и потому здесь часто устраивались неожиданные облавы. Хозяева решили не тревожить гостя, ему и без того пришлось несладко.

Утром, однако, ничего другого не оставалось – тетя Ваца разбудила его и сказала, что по селу шляются какие-то подозрительные типы, так что пусть он спрячется получше.

Час спустя она пришла с корзиной и сказала, что Пешо арестовали. Говорила она об этом спокойно, таким тоном, будто его не в полицию забрали, а пригласили в трактир выпить стаканчик ракии. Но бояться нечего, потому что Пешо, дескать, не ребенок...

Велко вскочил. Если его обнаружат – дом сожгут, тетю Вацу и бай Пешо убьют! Это вернее верного! А этот дом – важная база, сюда приходят курьеры из Софии.

Он, наверное, понимал, что это безумие, но все же собрался идти, может быть, удастся прорваться...

Но тетя Ваца спокойно встала в дверях.

– Не делай глупостей. Они не обязательно пойдут искать по домам, а если и придут, я тебя как-нибудь спрячу. И в Пешо не сомневайся, не по-товарищески это. Ну а если все же судьба... Мы ведь с самого начала знали, на что идем.

Эти дорогие всем нам сельские женщины!

Сколько еще раз я буду вынужден пройти мимо их подвига, не раскрыв его полностью, лишь молча поклонившись ему. Но как, скажите мне, поведать обо всех? Их было так много! Да и нужно ли? Ведь вот эту женщину вы уже не забудете...

Днем на сеновале появляются полицейские. Велко, забившийся в душную нору в соломе, слышит их, сжимает пистолет под штормовкой. Тетя Ваца спокойным голосом говорит им, что они могут искать, если у них нет других дел. Они кричат на нее, грозятся, что все сожгут, а она твердит одно – ищите!

И те ищут.

Этих железных прутьев Велко не ожидал. Полицейские шарили ими в соломе, в сене, даже в навозных ямах – искали спрятанное зерно. А теперь... Нет воздуха в этой норе, пыль разъедает ему горло, распластавшись, он зажимает фуражкой нос и рот, чтобы не чихнуть, не закашлять. И не чихает, может быть, только потому, что его пронизывает другая боль – металлический прут бередит раны, протыкает кожу, вонзается в бок.

Эх, человек, чего ты только не вытерпишь!

Ушли, увели и тетю Вацу. Вечером ее отпустили. Она удерживала Велко в своем доме, со слезами удерживала, опасность уже миновала (хотя бай Пешо еще не вернулся), но, ожегшись на молоке, будешь дуть и на воду. Велко ушел в Бухово, потом в Сеславцы и там однажды услыхал барабанный бой. «Это за мной пришли наши», – сказал он. Больше он уже не позволял никому говорить о «спокойном лечении в соответствующей обстановке».

Таков был Велко, и такому характеру можно было позавидовать. Но почему он то и дело набрасывался на кого-нибудь? Я никак не мог этого понять.

– Да, товарищи, большое дело мы сегодня сделали. Совесть моя чиста перед нашим и мировым пролетариатом. Ложусь и умираю! – бросается на нары Караджа.

Чем дальше, тем с большей яростью мы работали. Казалось, нас мучило сознание, что, когда закончим работу, кончится и удовольствие. Я чувствовал себя приятно расслабленным, руки дрожали от усталости.

– Разлагайся, спящая материя! – бросил Мустафа и стал устраиваться на нарах.

– Караджа, подожди спать, нам еще предстоит спать миллиард лет! Давай-ка, братец, споем! – проговорил Велко и, размахивая в такт рукой, запел по-русски:

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед...



Мы откашливались, рассаживались по нарам, по пенькам, и уже на «шли лихие эскадроны» хор звучал вовею. Эта песня слышна в стройном ритме кованых шагов – победных, громыхающих – и постепенно затихает в просторе Тихого океана и времени.

Свой закончили поход...



Когда это будет, мама?..

Мы любили петь хором. Каждый вносил свою долю участия, у каждого были свои любимые песни, необходимые, как хлеб.

Страсть дирижировать сильнее всего проявлялась у Желязко, он же Баткин, он же Бате. У него был хороший слух, он не только мог петь правильно, но и учил других. Не знаю, правда, не так ли работал Тосканини? Бате наклонялся к каждому и размахивал около своих ушей двумя растопыренными пальцами – настоящий камертон:

– Дай-ка мне, братец, ля. Так, чуть-чуть почище... Ля-а-а... чудесно, чудесно, братец.

Он стоял, склонив к тебе ухо, а затем, выпрямившись, обдумывал оценку. Потом поднимал правую руку и, легко потирая большой и указательный пальцы, как будто что-то солил, говорил с удовольствием:

– Братец, да ты пррекрррасный тенорррок!

Но вот уже Брайко, размахивая кулаком, будто что-то заколачивает, заводит:

Балканы гайдуцкие песни

Снова мятежно запели...



В таком хоре каждый мог быть дирижером и каждый торопился начать новую песню. Брайко – да и только ли он – очень любил песни Кырпачева[88]. Кто-то принес маленький листок, на котором печатными буквами от руки был написан марш «Чавдарцы». Потом мы узнали, что так называли себя и ловечско-троянские партизаны, но тогда мы решили, что этот марш наш. Мы не знали, кто был его автором, но согласились: «Так может написать только партизан!» Неизвестными дорогами, от явки до явки, эта песня пришла к нам, чтобы стать нашим верным спутником в вечера отдыха и в бою.

Все мы дети матери-земли,

Но не для нас ее блага...



Эти слова звучат не печально, а как протест и призыв.

Но близок день суда...



Некоторые считают, что он уже наступил, приговор будет беспощадным. Мы уже чувствуем внутреннюю связь, существующую между нашими и русскими песнями, и дружно подхватываем:

За землю, за волю,

За лучшую долю

Идем опять на фронт,

Мы знаем, за что...



Это – одна из песен, производившая на нас самое сильное впечатление. Она то подавляет, то возвышает, и она полна благородства и призывности. И эта мелодия – ну что я здесь рассказываю, когда мелодия – это все! – и маршевая, и напевная, и трогательная, даже степь тесна для нее, только сердце бойца может ее вобрать в себя.

Готовы на подвиг,

Готовы на муки,

Готовы на смертный бой!



Склон, усыпанный медными листьями, редкая травка, буки... Где бы я ни услыхал песню «Там, вдали за рекой», мне всегда вспоминается Лопянский лес, а вижу я какую-то бескрайнюю степь, красноармейца.

И боец молодой вдруг поник головой,

Комсомольское сердце пробито...



Всю свою нежность и заветные желания мы вкладываем в такие грустные, такие сердечные слова – удивительно, как можно сказать так просто:

Ты, конек вороной,

Передай, дорогой,

Что я честно погиб за рабочих.



Потом бай Михал начинает потихоньку, издалека, старательно выговаривая русские слова:

Во поле березонька стояла,

Во поле кудрявая стояла.

Люли, люли, стояла!



Таланту бай Михала нет предела! Не закончив гимназии в своем Пазарджике, он отправился на поиски работы во Францию. «Хотел стать папой римским, потому что у того легкая жизнь, да опоздал!» – подшучивали над ним те, кто знал, что Авиньон был папской резиденцией. Разнорабочий, бедняк, он так и остался бедняком, заболел и едва сумел вернуться в Софию. Той весной беспартийный бай Михал нашел дорогу в отряд. Беспартийный? Да ведь он такой замечательный коммунист!

Нам доставляло удовольствие смотреть на него, когда он стоял перед воображаемым микрофоном, высокий, черноглазый, кудрявый, красивый тридцатипятилетний мужчина: «Иси Лондр... Ле франсе парл о франсе...»[89] Эти его «передачи» были чем-то уникальным.

«Войс оф Америка» – сначала на английском, потом болгарском, с характерным акцентом, потом вдруг радио Стамбула, протяжная турецкая речь... целые сообщения, политические комментарии, то серьезные, то юмористические. Его пародии пользовались колоссальным успехом, особенно в нашей среде! Да и пел он хорошо, «Березонька» была его песней. Начинал он тихо, едва заметно перебирал ногами, казалось, сейчас пустится в пляс.

Но вот уже Любчо, белолицый этрополец, поднимает, растопырив пальцы, ладонь, поет протяжно:

Как среди дубков сидит воевода,

Как завтра под вечер возьмем Гевтели!



И частит припев:

У Вардара мы сидели,

Свои ружья чистили,

Сабли острые точили,

Пистолеты заряжали...



Ну как здесь удержаться от пальбы, кто-то выхватывает пистолет. «Не балуйся!» – кричат ему, а он в ответ: «Не жалко мне неба!»

Где я ни окажусь, в ушах моих будут звучать эти песни только в их исполнении, людей из землянки, живых и погибших. Но сейчас все живы. Лена улыбается, вернее, улыбаются только ее глаза. Бойка из Хаскова, успевшая только что закончить гимназию, очень серьезна, она все время протирает свои очки. Бай Горан бубнит, он презирает сантименты, но если песня ему нравится, то он мурлычет ее. Колка размахивает рукой. Данчо поет серьезно, но мы его знаем, он только и ждет паузы, чтобы отпустить какую-нибудь шутку. Пенко склонил голову на левое плечо, по-детски блаженный; если сказать ему, что поет он слишком низко, он взметнется: «Эй, человек, не обижай партизанское движение!» Гошо успокаивает расшумевшихся: «Потише, эта песня очень нежная». Обрадованный тем, что слышит столько неизвестных ему песен, Чавдар вслушивается, запоминает слова. Асен широко открывает рот, но поет негромко. Весь захвачен хоровым пением Брайко. Он удивлен тем, что ему удается улавливать мотив. Папратачко берет довольно высоко и не безупречно, зато с каким желанием он поет!

Если встретишься взглядом с Каранджей, увидишь, что он улыбается, да и как не улыбаться!

А родная отвечала:

«Я желаю всей душой,

Если смерти – то мгновенной,

Если раны – небольшой».



Парень в песне просит, чтобы девушка ему написала, а когда она его спрашивает куда, следует замечательный ответ:

«Все равно, – сказал он тихо, —

Напиши куда-нибудь!»



Как будто про нас, куда-нибудь... Но нужна разрядка, и Алексий запевает:

Волнуется тихий, светлый Дунай,

Весело шумит: «бум!»



В этом «бум» все, всем под силу такая простая мелодия. Впрочем, нет – Тошо умудряется ошибиться и здесь, он кричит так, что Лена затыкает уши. У Тошо совсем нет слуха, а петь парень любит...

Однако Стефчо не переносит какофонии.

– Замолчи ты! – не выдерживает он. – Колка, давай душевную, ту самую – «Сулико»!

Колка запевает, потом вступаем и мы, Стефчо дирижирует.

Я спросил, вздохнув глубоко:

«Где же ты, моя Сулико?..»



Но вот настало время для шуточных песен. Тут, как всегда, роль запевалы переходит к Чавдару:

Я с юных лет уже не ученик,

Ремень свой я продал, теперь я большевик.

Эй, давай, давай, комсомольцы мы,

Мы фашистов не боимся, пойдем в штыки.



Среди нас много таких учеников, которые продали свои ремни, поэтому «эй, давай, давай» звучит дружно. Это очень нравится Алексию, но он так фальшивит, что даже Мустафа щиплет его за щеку: «Ох ты, моя канареечка...»

Алексий тоже хватает Мустафу за щеку, так они и поют, вцепившись друг другу в щеки, то один потянет, то другой.

Песни революционные, народные, старинные и новые. Много песен привезли с собой из Советского Союза наши эмигранты, больше других их знали политзаключенные. Каких только песен – из самых далеких стран – не пели студенты! Я уж не говорю о песнях из советских кинофильмов. Новые песни приносило нам Московское радио...

Строительство интендантского склада мы закончили раньше, чем построили землянку неподалеку от него. Вечерами мы не только пели, гораздо чаще брали рюкзаки и спускались в Лопян или Этрополь...

Здесь я должен прервать рассказ, ни о чем другом я не могу говорить, пока не выражу чувство благодарности своим друзьям-партизанам. С большим удовольствием я возвращаюсь в те дни, к тем людям...

Я люблю Этрополь. Города – как люди. Бывает так – личность великая, а любви к ней не испытываешь. А имя какого-нибудь простого человека, Иван Арабаджия например, наполняет тебя чувством теплоты. Вот так и Этрополь, небольшой город, память о котором навсегда сохранилась в моем сердце.

Каждая любовь приносит много радости. Как выразить ту радость, которую вызывает у меня Этрополь?

Я улавливаю дыхание столетий, и нашего, двадцатого, и тех, которые предшествовали ему. Это дыхание, то неясное, то тревожное, тем более привлекательно, что дает простор воображению. Я вижу Этрополь как дом, в котором веками жили люди, который подвергался разрушениям, возрождался из руин все там же, на перекрестке судеб и народов, еще с тех времен, которые оставили нам Спартака и фракийские могилы.

Как путник ночью согревает руки и тешит свой взор у спасительного костра, так Варовитец в духовном мраке согревал сердце и просветлял разум наших дедов.

Даже если бы я совсем не знал истории, то легко мог бы представить себе буковые леса Этрополя, оглашаемые гайдуцкими песнями, озаряемые пляшущим пламенем. Да, и нас защищали эти буковые леса!

Этрополь дал убежище Левскому, который здесь принес клятву верности этропольцу Тодору Пееву, своему товарищу, вместе с ним взошедшему на эшафот. Ботеву город послал пять своих сыновей, которые вместе с ним прошагали до Околчица и ушли в бессмертие.

Многие сыновья России, будто у себя на родине, легли в этропольские холмы, а тем, кто остался в живых, горы, не пропускавшие никого, открыли дорогу к Софии. Через пропасти и снега вела их неизвестная женщина. Нет, не неизвестная – все знают, что она была этрополькой. А семьсот мужчин повторили ее подвиг.

Мне не нужно спрашивать, были ли в этом светлом городке мастера – золотые руки, достаточно увидеть один из его домов.

Древний и молодой, знавший периоды расцвета, но прозябавший в страшной бедности, Этрополь одним из первых откликнулся на призыв с Бузулуджи[90]. Город схож судьбой со своим гражданином – Ясеновым[91], революционером и поэтом, сожженным палачами и восставшим в памяти народной, как птица феникс из пепла.

А гора Баба[92], которую надо было бы назвать матерью, такой она была с нами строгой и заботливой, приютила нас в своих теплых лесах.

И нежный, омолаживающий воздух Этрополя, его вода, чистая и сладкая, ее надо бы давать детям для аппетита, чтобы они с малых лет познали вкус воды на родной земле...

Я говорю о домах, лесах и воде Этрополя, а сам все время думаю о его людях – белолицых девушках-этропольках, о статных этропольцах. Не знаю, что о них поют в песнях, знаю только, что они прекрасны своим трудолюбием и добротой...

Города – как книги. Есть книги, которые мы помним, но не перечитываем, а есть и другие, к которым мы часто возвращаемся и которые всегда открывают нам что-нибудь новое. Этрополь – это книга, к которой все время хочется возвращаться.

Этот древний город похож на юношу, становящегося мужчиной: одежда ему уже тесна, а лицо делается все более живым, все более красивым, как у белолицых этрополек.

Бывают почетные граждане городов. Бывают и почетные города. Спасибо тебе, Этрополь, ты именно такой город!

Я не помню, сколько раз мы побывали в нем. Но четко помню один наш приход, потому что в тот раз Стефчо назначил меня командиром группы из десяти человек.

Мы спустились к полянкам, перешли Малый Искыр по дощатому мостику, опасаясь, как бы кто-нибудь в тумане не свалился в клокочущий поток. Туман поднимался, как испарения, под нашими ногами хлюпала грязь. Сначала мы вышли не туда, куда нужно, но в конце концов отыскали тех, кого должны были встретить. Эти молодые люди, проворные, как куницы, хотя рюкзаки оттягивали им плечи, бросились наперебой обнимать нас, приветствовали, пожимали руки, но не догадывались опустить свой груз на землю. Если бы я их увидел тогда днем, то и сегодня они были бы в моем воображении такими же, как тогда. Сейчас мне никак не верится, что поседевшие Янко Быкличаров, Продан Марков, Никола Дочев, Атанас Гребенаров, Иван Конджаков, Иван Быкличаров, Симеон Хинов – и есть те самые этропольские ребята. Те мгновения оставили у меня ощущение здоровья, красоты, восторженности, молодости и задора! Сколько этропольцев, думал я, разделили с нами свой хлеб, и эти молодые парни тоже жертвуют ради нас своей жизнью. Они не говорят громких слов, они просто принесли по мешку муки...

Я слышу знакомый, такой близкий голос: «А меня забыл?» «Подожди, Лопян! Разве такое забывается? Но я тебя почти и не видел, тебя мне только предстоит узнать».

Лопянских ятаков знали Стефчо и некоторые другие товарищи, встречавшиеся с ними. Один раз я встретился там с Кочаном (бай Герго) около сгоревшей лесопилки. Одет он был в бежевые брюки деревенского покроя, подпоясанные темно-красным поясом, и короткое менте[93], на ногах цырвули, на голове невысокая шапка из меха ягненка. Он был мал ростом и, отвязывая мешки от вьючного седла, все время подпрыгивал. Видно, ему доставляло удовольствие поговорить с нами о том, что делается в мире, и это казалось странным в далеких горах. Узнав, что здесь я появился недавно, он сказал:

– Ты не смотри, что я такой... (Какой, простоватый или маленький, не сказал.) Я – болышой протестант...

Он, видимо, сам выдумал это слово, имея в виду протестующего человека. Конечно, речи не было о каких-то религиозных убеждениях... Я улыбнулся. Интересно, как слова меняют свой смысл. Сегодня мне кажется, что бай Герго вполне оправдывал ту оценку, которую дал сам себе.

Однажды возле нашей новой землянки появились два охотника. Эти горцы, умевшие передвигаться бесшумно, подошли к нам незамеченными. Только сказали: «Смотри-ка!» – и будто остолбенели. Возглас «Смотри-ка!» вырвался и у нас. Мы не могли оставить без внимания это неожиданное появление людей.

С местными охотниками у нас была договоренность, что они не станут ходить в горы. Может, эти люди из охотничьей команды? Даже если и не оттуда, так ведь они могут проболтаться, тогда придет полиция, чтобы схватить нас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю