Текст книги "Собрание сочинений (Том 5)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
Моя свекровь была одной из самых красивых женщин, каких я встречала в моей жизни. На шестом десятке лет ее лицо не утратило тонких черт, фигура – стройности и горделивости, удлиненные черные глаза – молодого блеска. Зная, что ею любуются, она говорила не без кокетства: "А мне уже за пятьдесят", и не находилось человека, который бы осудил это маленькое и такое законное ее кокетство.
Она окончила Смольный институт, и в ее альбомах с фотокарточками был портрет юной красавицы в институтской форме – строгом темном платье с белой пелериной и длинными белыми нарукавниками – рукавчиками, как она их звала по институтской привычке. Смольный институт в ее юности был учреждением для воспитания так называемых благородных девиц, но, видимо, учили там этих девиц не только иностранным языкам, танцам и другим подобным вещам, но и многому другому, более полезному, так как на моих глазах Мария Петровна и стирала, и полы мыла, и картошку чистила не хуже любой деревенской женщины, и золу просеивала, и дрова пилила с удовольствием, находя это полезным для здоровья.
Все это мне очень нравилось, как и то, что она держится, что называется, в форме, никогда не выходит к столу небрежно причесанной, кое-как умытой. Но многое мне, естественно, было чуждо в этой женщине другого поколения и других понятий о жизни, особенно же нас рознило разное отношение к литературе, да еще ее властность, постоянно натыкавшаяся на мое врожденное упрямство, и это неизменно вызывало между нами короткие, но бурные вспышки, от которых обе мы душевно страдали, но с которыми ни одна не умела бороться. Бабушка она была прекрасная, заботливая и умная, так что дети мои росли под внимательным присмотром двух разных бабок, благородной и плебейской, и каждая из них была достойна уважения. И иной раз, видя небрежное отношение к старикам в той или другой семье, мне хочется сказать: "Берегите ваших бабушек и дедушек, сколько бы ни было у них недостатков, без них вам было бы куда как трудно жить". И в самом деле, какие бы между мною и моею свекровью ни происходили стычки – на почве ли ревности к детям, или на почве великой разницы во взгляде на жизнь, – мы после каждой из них остывали мгновенно, и отношения наши снова становились душевными, и в детей она снова вкладывала все свои силы.
И обеих бабушек я вспоминаю с неизбывной любовью – и кроткую мою маму, так мало видевшую в жизни радости, и пылкую свекровь.
Первое время все у нас шло хорошо, раздражаться мы стали позже, летом.
Теперь я думаю, что раздражение было вызвано тогда, главным образом, появлением слишком многих людей.
По моему довольно легкомысленному приглашению из Ленинграда приехала Галя, жена Арсения Старосельского, с полуторагодовалой дочерью Таней. По своему желанию приехали из Ростова дядя Володя и тетя Анна Васильевна, а из Дербента – тетка Бориса Елена Васильевна Аккерманова. Из Москвы приехала старинная приятельница свекрови Любовь Евстафьевна Бовэ с сыном-школьником и молоденькой невесткой Любочкой, женой старшего сына. Приехал младший сын Марии Петровны. Из Ростова приехал мой знакомый, старый журналист Михаил Маркович Майзель.
Со свойственным ей пылом и торопливостью свекровь взялась на всех на них стряпать. Уставала она, конечно, немилосердно, хотя и мы с мамой, и все женщины ей помогали. И хотя все эти приезжие жили отдельно, разместившись в наемных комнатках и углах, но большую часть дня проводили у нас, и, конечно, такое множество различных людей, такой перекрест характеров, привычек, симпатий, антипатий не могли не содействовать постоянному беспокойному раздражению и нервическим вспышкам. Мария Владиславовна почему-то невзлюбила Галю, и каждый Галин поступок вызывал ее гнев, и такие же отношения возникли между теткой Аккермановой и мною; возможно, существовали и другие конфликты, о которых я не знала. Так что к концу лета все это стало помаленьку походить на пороховой погреб.
Еще зимой, до приезда свекрови, задумала я написать пьесу. Вспомнив времена "Ленинских внучат", решила написать об испанских событиях. С самого начала это было безумием: что я знала об этих событиях, кроме газетной информации? Я даже не могла сложить ни одной мало-мальски вразумительной реплики, а потому решила писать белым стихом: мне казалось, что это легче. Писала я прямо в тетрадку, без черновиков, увлеченная не столько событиями, сколько течением пятистопного ямба, казавшегося мне прекрасным. Да, в первый и последний раз в жизни я сочинила тогда трагедию в стихах. Называлась она "Мерседес" и стояла за гранью всего, что хоть отдаленно имеет право называться литературой. К счастью, я тогда в вихре новых творческих ощущений этого не понимала. К счастью, ибо, понимай я, разве я рискнула бы послать эту тетрадку в Москву на имя Сталина? Уже отправив заказную бандероль с нашей деревенской почты, я перечитала мое сочинение и пришла в ужас, но было поздно – послание ушло.
Я утешала себя тем, что оно не дойдет, а если и дойдет, то на него не будет ответа. И почти уговорила себя, что никто моей дурацкой трагедии не прочтет, как вдруг в разгаре лета пришел ответ.
Сперва он удивил меня безмерно, так как был не из секретариата Сталина и, разумеется, не от него самого, а из какого-то учреждения с неизвестным мне в ту пору названием. Потом-то все оказалось очень просто: секретариат Сталина переслал мое письмо в Управление по делам искусств с просьбой дать оценку моей пьесе, а Управление поручило это драматургу Александре Яковлевне Бруштейн. И теперь письмо этой незнакомой женщины я держала в руках, мучительно вчитываясь в легкие беглые строчки и наслаждаясь ими. Нет, она не хвалила. С жестокой искренностью она высказывала свое мнение, и я не могла не чувствовать его справедливости. Надо писать о том, что знаешь непосредственно, а не из газет, говорилось в письме. Говорилось там также и о подражательности, и о напыщенности, ясно намекалось и на недостаток культуры у автора. Все это была несомненная правда, но мне было легко и радостно читать все это, ибо одновременно мой рецензент отмечал мои литературные способности и выражал уверенность, что я сумею проложить себе дорогу в литературе. А в конце была приписка, что если я буду в Москве, то чтобы пришла по такому-то адресу, чтобы познакомиться.
33 Я ОТПРАВЛЯЮСЬ ЗА СИНЕЙ ПТИЦЕЙ
Еще до Галиного приезда в Шишаки было решено, что обратно она поедет вместе с Наташей. Наташе надо было продолжать учение в русской школе. Арсений хотел, чтобы это была ленинградская школа. У меня не было ни материальной, ни моральной возможности возражать против того, чтобы Наташа пока что пожила у отца, но от мысли о предстоящей новой разлуке у меня разрывалось сердце, я с ужасом ждала момента, когда собравшиеся у нас гости начнут разъезжаться, по ночам мне снилось, как мы с дочкой прощаемся на покрытой подсолнечной шелухой платформе.
И вдруг после одной такой тоскливой ночи, когда и просыпаться не хочется, у меня блеснула мысль: а что, если и мне вместе с Наташей и Галей уехать в Ленинград, чего мне ждать в Шишаках, что тут может быть, я даже написать ничего путного не смогу, да и вообще работы тут не найти, поеду-ка в Ленинград, в Москву, вдруг там улыбнется судьба?.. Думаю, что пришла эта мысль из письма милой А. Я. Бруштейн, как бы подсказавшей мне, что я могу в скором времени быть в Москве.
Я написала о моем плане тете Лиле, которая тогда жила в Ленинграде, обменяв свои московские комнаты на ленинградскую квартиру. И вот судьба! Тетя Лиля и дядя Саша без всяких моих просьб прислали мне на дорогу денег и пригласили первое время в Ленинграде пожить у них. А Любовь Евстафьевна Бовэ звала меня в Москву, говоря, что я могу жить у нее, сколько будет нужно по моим делам. Должна сказать, что Бовэ с первого знакомства относилась ко мне с большой симпатией и твердо защищала в наших стычках со свекровью и свекром. Те и слышать не хотели о моей поездке. Любовь же Евстафьевна утверждала, что я ничего не могу сделать умнее, как оставить Шишаки и пытаться найти свою литературную судьбу. Не думаю, чтобы она веровала в мои способности, ей неоткуда было их узнать, не думаю также, чтобы ее так уж пленяли мои качества, просто она была сама человеком смелым и деятельным и любила видеть эти свойства в других. Она доброжелательно внушала мне, что у меня еще все впереди, только не надо быть лежачим камнем, надо выходить в мир, в жизнь. Я была ей горячо благодарна за эту поддержку и тоже начинала искренне ее любить. Но еще больше поддержала меня – совершенно внезапно – добрая наша Мария Владиславовна. После одной бурной сцены между мной и свекровью по поводу моего отъезда она догнала меня в саду и сказала:
– Вера Федоровна, не слушайте вы их, поезжайте за вашей синей птицей.
Ее муж, тоже проводивший свой отпуск в Шишаках, первый покинул наш кишащий людьми, арбузами и конфликтами приют и уехал в Ленинград. За ним стали разъезжаться и другие, не было дня без отъездов, и вот наступил день, когда надо было уезжать и мне с Галей и девочками.
Сборы мои были недолги, и вот в один солнечный августовский день мы сидели, свесив ноги, на колхозной телеге и Никита Трофимович Воронянский, дед хорошеньких Нины и Гали, вез нас на станцию Яреськи. Билеты были куплены, телеграмма Арсению отправлена. В конце улицы телегу догнали мои мальчики. У меня сжалось сердце, когда я еще раз поцеловала их, сжалось оттого, что я не могла взять их с собой, оттого, что завтра я их уже не увижу и кто знает, когда увижу и при каких обстоятельствах. И с этой болью я поехала за моей синей птицей.
Прелестна была дорога среди полей и мимо Бутовой горы с ее лесом, но потом был долгий путь в жестком вагоне, а еще труднее была безумная пересадка в Киеве, где мы толкались от одного переполненного вагона к другому. К сожалению, в Киеве у нас хватило времени только на то, чтобы побывать в Ботаническом саду, и я безбожно упустила в тот раз случай подробно ознакомиться с этим городом Ольги и Феодосия, Михаила Булгакова и Турбиных. Просчет этот, впрочем, пошел мне на пользу, и с тех пор, куда бы я ни попадала, стараюсь все увидеть, унести в памяти каждую деталь.
Проходил день за днем, мы приближались к Ленинграду. Галю волновала предстоящая встреча с Арсением, их отношения сложились явно не очень-то благополучно.
Я заранее решила, что постараюсь как можно меньше обременять ее своей особой и как можно больше помогать по хозяйству, и на этом решении я успокоилась, стараясь думать о том, как, отыскав синюю птицу, возвращусь к моим мальчикам и маме. Я даже поделилась этими мечтами с Галей, но она облила меня холодной водой, приведя пословицу: "Дурак думкой богатеет", и я не могла в тот момент мысленно не согласиться с этой небогатой мудростью.
Но вот мы подъехали к Ленинграду, наш поезд покружил в лабиринте путей и остановился перед зданием Витебского вокзала. Среди людей замелькала на платформе косоворотка Арсения.
Он был точно такой, как в давние времена, когда терзал меня "150 миллионами" Маяковского: все было на месте – косоворотка, кепка, портфель, неутомимая манера пропагандировать.
Мы в трамвае поехали на Крестовский остров, где была квартира Гали и Арсения. Это была комната в одном из громадных корпусов на Морском проспекте. Кухня была общая, грязная. Ванной не было.
Галя предоставила мне на выбор одну из кроватей и оттоманку, и я зажила новой, в сущности, бездомной жизнью. Ибо меньше всего было домом это жилье, где никто ничего не берег и не ценил, где полностью восторжествовали антимещанские принципы Арсения, где мне, как говорится, давали по рукам, если я пыталась приукрасить комнату или хотя бы привести ее в порядок. Беспорядочность здесь была доведена до предела.
Пригляднее и уютнее показалась мне после этого жилья квартира тети Лили и дяди Саши на Моховой. Там было всего две комнаты, но в них было чисто. К ним я вскоре и переехала.
Пока не было тети Лили, я чувствовала себя в ее семье очень нужным человеком, почти хозяйкой. От меня зависело, чтобы они все были сыты и довольны жизнью, мне это нравилось.
В моем крохотном коричневом чемоданчике я привезла рукопись новой пьесы, начатой в Шишаках. По вечерам, когда все ложились спать, дядя Саша зажигал лампу на своем чертежном столе и садился чертить, а я запиралась в кухне и, сняв посуду с кухонного стола, принималась за свое сочинение. Впрочем, историю "Ильи Косогора" я опишу отдельно и подробно, с этой пьесы началось мое бытие как драматурга.
Я начала ее летом 1939 года. Начала потому, что прочла в харьковской газете "Комунiст" о конкурсе на лучшую пьесу для колхозного театра. Были опубликованы условия конкурса: не более пятнадцати действующих лиц, не более двух смен декораций, рукопись должна быть перепечатана на машинке.
Я писала, лежа на траве в саду Воронянского. Сад переходил в леваду. Пахло свежим сеном – на леваде тут и там стояли новенькие копны. Удоды пролетали надо мной и проваливались в дупло старой ивы, где у них было гнездо. Иногда из дупла выскакивала головка удоденка с продолговатым клювом и с коричневым забавным хохолком. Но хрустнет где-то сучок – и удоденок мгновенно проваливается в дупло, и там ни возни, ни шороха. Я писала прилежно час за часом, и, хотя эта пьеса не была продиктована ни вдохновением, ни тесным сродством с материалом, кое-что в этой работе доставляло мне настоящую творческую радость: создание судеб и характеров, драматичность некоторых ситуаций, удачно найденное слово. Хотя при этом я прекрасно понимала, что эта пьеса еще отнюдь не я, что мне еще долго предстоит искать себя, то есть точку приложения моих возможностей в литературе. В то время я находилась под могучим влиянием драматургии Горького и невольно подражала ему.
Впоследствии, через много лет, когда Гослитиздат издавал собрание моих сочинений, мой редактор П. А. Сидоров поместил "Илью Косогора" в том исторических моих произведений. Здесь хочу оговориться: я никогда не считала эту пьесу исторической, она и не замышлялась как таковая. Найдя среди моих шишакских знакомых резко выраженный характер потенциального мироеда, не могший развернуться в условиях колхозного бытия. Я поместила этот характер в иное, "столыпинское время", где он и смог показать все в нем заложенное. Фамилия Косогор тоже была взята из шишакского окружения, остальное же являлось вымыслом, рождавшимся по мере того, как я писала, так сказать из-под пера, – совершенно новое для меня и заманчивое явление.
У меня было мало бумаги, а писалось быстро. Днем, повторяю, я писала на леваде, ночью же работала на лежанке, где спала. Днем моя чернильница стояла на земле среди травинок, ночью – на выступе лежанки. Днем мне светило солнце, ночью я прилаживала на том же выступе обломок свечки, оставшийся от прошлогодней елки. Какой это был крошечный, чахлый, шатающийся огонек! Но и ему приходилось радоваться.
В Ленинград я взяла пачку черновых листков и вырезку из "Комунiста". Купив клеенчатую тетрадь, старательно переписала туда пьесу, попутно исправляя и дополняя ее. Это я уже делала в кухне тети Лили, у большого стола, при электрическом свете. Помню, приятно было сознание, что вот они спят, а я работаю – делаю, как мне казалось, что-то важное. По условиям конкурса пьесу надо было перепечатать на машинке, но об этом не приходилось и мечтать. "Авось сойдет и так", – думала я, отправляя пьесу на конкурс.
Надо было указать адрес автора. Шишакский адрес показался мне несолидным, я присвоила себе адрес Арсения и Гали, живших на Крестовском острове. Теперь нужно было ждать.
Конечно, я не надеялась ни на какую премию. Я ведь не знала тогда, что такое подобные конкурсы. Мне представлялось, что я соприкасаюсь с Парнасом. Зная слабости моей работы и вспоминая обсуждения в ростовском РАППе, я старалась вообразить себе, какие громы грянут из парнасских туч.
Житье мое тем временем было абсолютно птичьим. Сначала меня на месяц прописала в своей квартире тетя Лиля. Потом, когда срок прописки истек, удалось прописаться в квартире Арсения и Галины – тоже временно. Денег было еще меньше, чем в Шишаках. Чтобы доехать от Моховой до Крестовского и обратно, приходилось принимать мелочь от тети Лили и Гали. К тому же тетя Лиля сердилась, что я езжу на Крестовский, – отчасти потому, что это отвлекало меня от обязанностей прислуги, но главным образом потому, что боялась заразы. Ей казалось, что на Крестовском все больны дифтеритом, скарлатиной, коклюшем, тифом и что я непременно перенесу все эти заболевания в ее дом. Спорить было бесполезно. Наконец она просто запретила мне бывать на Крестовском, а стало быть, видеть Наташу и общаться с людьми, с которыми у меня были общие интересы.
За этим последовал полный разрыв. Во-первых, я нечаянно разбила какую-то вазочку. Во-вторых, и главных, тетя нашла домработницу. Я должна была уступить ей свое место в столовой.
Я решила ехать в Москву. Может быть, моя синяя птица ждала меня там? У меня были припрятаны тридцать рублей, подаренные мне дядей Сашей в день моих именин. Уже не помню, хватило ли мне этих денег на дорогу или я занимала еще у Гали. Помню себя на Московском вокзале. Носильщик покупает мне билет на какой-то глухой поезд, уходящий поздно ночью. Я впервые вижу "Красную стрелу", готовую к отправке. Любуюсь через окна красивыми купе и не догадываюсь, сколько еще мне придется ездить в этом комфортабельном поезде.
Пока что без всякого комфорта, но полная надежд добираюсь до Москвы обычным поездом. Курский вокзал. Метро. Я наизусть знаю адрес Л. Е. Бовэ, так радушно приглашавшей меня. Суеверно загадываю: если она меня встретит хорошо, значит, все сложится удачно.
Она встречает меня как нельзя лучше. Ее жилье тесно, в одной комнате спит она и ее сын Роберт, в другой невестка Любочка со своим маленьким сынишкой. В первой комнате на диване помещается также Аня, когда-то работавшая у Любови Евстафьевны домработницей. Но московское гостеприимство шире ленинградского. Вся семья, в том числе Аня, сердечно меня приветствует. На столе появляются чай и бублики. Любовь Евстафьевна укладывает меня спать на кровати рядом с собой. До поздней ночи она говорит мне слова ободрения. Она верит в мое будущее, это для меня самое дорогое.
То было в сентябре, и вот мы живем вместе всю осень и начало зимы. Мы условились, что из каких-то грядущих доходов я уплачу третью часть наших расходов на питание. (Ибо она считает, что нас трое – она, Роберт и я.) По вечерам мы с нею играем в гусарский преферанс (вдвоем). Пишем друг на друга наши липовые выигрыши. Я пытаюсь работать, еще в Ленинграде я начала думать о пьесе "Старая Москва". Объявлен был конкурс, всесоюзный, я пошлю на него эту пьесу. Но я так мало знаю о старой Москве, да и вообще, что я знаю? И кто же я в конце концов, и когда кончится эта птичья жизнь? И опять влияние Горького, словно его могучая рука лежит у меня на темени и вынуждает смотреть на вещи его, горьковскими глазами, а не моими.
И вот я ныряю в Москву, чтобы возобновить старые связи и завязать новые. В знакомом доме на углу Большой Молчановки и Борисоглебского переулка я нахожу дядю Илью. Он живет в тех же двух комнатах, где жил в 1931 году, занимается зубоврачебной практикой, выглядит свежо и молодо. Его жена Александра Львовна умерла несколько лет назад, он женат теперь на Наталии Федоровне Любимовой, женщине годом моложе меня, милой и приветливой.
Дядя не очень верит в мою синюю птицу, но ласков со мной и предлагает работать в его кабинете. Там, за столиком, уставленным ступками, и гипсом, и банками с ватой, я нахожу книжную полку, а на ней среди всякого хлама старый, начала века, путеводитель по Москве. Какая находка, сколько прекрасных сведений: названия улиц и храмов, история инженера Балинского с его проектом метрополитена – для меня это клад. Я всему нахожу применение в моей новой пьесе, моя фантазия разгорается, я придумываю семью Сушковых, и Шурку Хлебникова, и Любовь, и цыган, и все придумывается так радостно.
Я начинаю часто бывать у дяди и не раз ночую в его зубоврачебном кабинете, где для этих случаев между письменным столом и бормашиной устанавливается раскладушка.
Но мне еще надо разыскать Александру Яковлевну Бруштейн, писавшую мне в Шишаки после моего письма к Сталину. Я нахожу Серебряный переулок (это очень близко от Борисоглебского). Страшно волнуюсь, нажимая звонок на двери, где висит эмалевая дощечка с именем профессора Бруштейна. Гадаю: кто ей этот профессор – муж? Отец? Почему-то ожидаю увидеть молодую женщину, причесанную у парикмахера и прекрасно одетую. Но меня ведут к седой добела старушке в морщинках, в сильных очках (оказывается, она очень плохо видит) и со слуховым аппаратом (она очень плохо слышит). Но эти еле видящие глаза полны такой доброты и ума, что сердце мое переполняется доверием и симпатией.
Она заставляет меня рассказать все о себе. Говорит, что у меня талант, спрашивает, что я делаю сейчас. Наш разговор все время прерывают: то кто-то к ней пришел, то ее зовут к телефону. Между прочим, приходит Надежда Яковлевна Абезгуз, которую она рекомендует как своего секретаря. Позже я узнала, что Надежда Яковлевна несет здесь секретарские обязанности из чистого обожания и преклонения перед А. Я. Бруштейн. Что это обожание разделяет с нею множество людей, которым Александра Яковлевна, детский писатель и драматург, помогает своими советами.
Рассказывала мне Надежда Яковлевна и о плохом здоровье "бабушки", как она называла Александру Яковлевну, в частности о том, что знаменитый профессор В. П. Филатов делал ей операцию на глазах и что вскоре предстоит еще одна такая операция. И меня поразило, что столь больной человек так весело смеется, острит, сыплет анекдотами. Я всегда любила посмеяться, и эта веселость "бабушки" Бруштейн привязала меня к ней необыкновенно быстро и прочно. День, когда я ее не видела и не говорила с ней, казался мне пустым. Боюсь, что в этот период я ее изрядно замучила своими визитами и телефонными звонками. Впрочем, не одна я мучила. Она всегда была окружена такими, как я. С радостью я видела, что и она ко мне вроде как бы привязывается и уверенно ждет от меня чего-то.
Иногда я замечала, что меня как бы экзаменуют. То просят почитать вслух газету и наблюдают, как я произношу иностранные имена и географические названия. То искусно выпытывают, читала ли я то или другое и как отношусь к прочитанному. Эти экзамены меня не обижали, даже льстили мне. Я хотела не ударить лицом в грязь и невольно умнела в присутствии "бабушки".
Приближался новый, 1940 год. Незадолго до него "бабушка" вдруг сказала:
– Верочка (она давно меня так звала), вам, должно быть, хочется заработать денег.
– Еще бы! – сказала я.
– Есть одна работа, – продолжала "бабушка", – довольно противная, но можно заработать три тысячи.
Три тысячи! Это показалось мне несбыточным. В тот же миг я решила постараться сделать эту работу и, если получу эти три тысячи, немедля отвезти их маме и мальчикам, явиться к ним с подарками и всякими вкусностями, что выглядело совершенно невозможным в ту пору моей жизни.
"Бабушка" объяснила: есть в Москве такое учреждение – Центральный дом художественной самодеятельности при ВЦСПС. Сокращенно это называется ЦДХС ВЦСПС. Сейчас наступает пора детских елок, массовых детских праздников. Дому требуется сценарий такого праздника. Они используют этот сценарий в домах культуры и во дворцах пионеров, а кроме того, напечатают – при условии, если сценарий будет хорошего качества. Цену назначили – три тысячи. Но только, сказала "бабушка", им надо срочно, сценарий должен быть готов через два дня.
– Два дня! – воскликнула я.
– Вы сделаете, – сказала она. – Вы сделаете чудно.
Я усомнилась – меня пугал срок, – но сообразила, что ведь между двумя днями еще имеется ночь, а ночью я работать привыкла, и, сообразив, согласилась.
Моя добрейшая Л. Е. Бовэ, узнав о полученном мною сверхсрочном заказе, постаралась создать мне все условия для работы. Большой обеденный стол был отдан в мое распоряжение, и я засела за елочный сценарий.
Я писала лихорадочно. Откуда бралась выдумка? За эти два дня и одну ночь я сочинила несколько сценок, несколько стихотворений и целую маленькую пьесу по мотивам народных сказок. Вдруг вспомнились и сказки, и газетные материалы, которые можно было использовать, и случайно узнанные где-то милые вещи ("Майкина остановка"). Отдельные кусочки складывались в нечто целое – в сценарий. И так как я где-то в душе уже поняла тогда, что не боги обжигают горшки, я готова была заранее торжествовать победу.
Конечно, первый блин вышел комом. Конечно, сценарий вышел недостаточно массовым, он вышел камерным, обнаружил мое незнание законов самодеятельности. Я шагнула в эту сферу из замкнутого, отъединенного мира, и понадобилось вмешательство "бабушки" и ее приятельницы А. А. Кудашевой, чтобы это исправить. На исправление мне оставалась еще одна ночь, но мне этого хватило. Под белой висячей лампой в комнате Любови Евстафьевны Бовэ я до утра заканчивала работу, и, когда закончила, правая рука моя болела от плеча до кончиков пальцев.
Утром одним из первых поездов метро я летела на Арбат, к "бабушке".
– Верочка, – сказала она, прочитав исправленный вариант, – если вы возьмете с них за это меньше пяти тысяч, я с вами больше не знакома, так и знайте.
– Не знаю, – сказала я, – боюсь, что не сумею.
– Извольте суметь, – отрезала она.
На другой день я должна была читать в ЦДХС ВЦСПС мой елочный сценарий.
Я приехала туда и впервые заседала в качестве автора у зеленого стола в окружении дам делового вида. Сперва оробела, увидев, что "бабушки" среди них нет (а она обещала быть непременно). В расстройстве я даже покинула заседание и вышла на улицу и сразу увидела "бабушку", спешившую ко мне со стороны улицы Герцена в своей меховой шубке и громадных очках (ЦДХС на улице Станиславского). Я радостно бросилась к ней, теперь все, показалось мне, должно пойти хорошо.
Я не ошиблась: и читала я хорошо (а как трудно впервые читать вслух собственную вещь, литераторы знают), и слушали меня все эти женщины прекрасно, и похвалам не было конца. Увы, я еще не знала, с каким литературным материалом в этих стенах обычно имеют дело, и принимала похвалы за чистую монету.
Все это было прекрасно, но после обсуждения меня оставили с глазу на глаз со строгой женщиной – директором ЦДХС, и передо мной лег лист договора, и нужно было решать вопрос об оплате. Я очень боялась "бабушки" и ее угрозы отречься от меня, но торговаться не умела, и стыдно казалось мне это. С первых слов директриса дала понять, что о пяти тысячах не может быть и речи. Я, со своей стороны, дала понять, что не может быть речи о трех тысячах. На этом обе мы стали железно, причем обе знали, что мое упорство совершенно бесплодно, ибо куда я могла пойти с моим елочным сценарием, кому он был нужен, кроме ЦДХС? Я боялась, что директриса вдруг возьмет и скажет мне все это, добавив, что я могу забирать мою писанину и идти домой. Но она этого не сказала, и после некоторого толчения воды в ступе мы, наконец, сошлись на четырех тысячах, причем две я должна была получить немедленно, а две ЦДХС обязался перевести мне в Шишаки.
"Бабушка" была недовольна моей сговорчивостью, я же, получив такую уйму денег – две тысячи, была, напротив, бесконечно довольна и ушла с ощущением, что, кажется, отныне мои дела пойдут получше. Я немедленно отдала Л. Е. Бовэ мой долг в общую хозяйственную кассу, дала сколько-то взаймы дяде Илюше, находившемуся тогда в денежном затруднении, и телеграфировала маме, что скоро приеду. И, конечно, побежала по магазинам, покупая то и это для мамы и ребятишек.
Не помню, откуда я набрала столько чемоданов, но в момент моего отъезда из Москвы их было пять. Они были до отказа набиты тканями, обувью, но по преимуществу съестными припасами. В том числе была голова голландского сыра и сотня мандаринов, причем каждый был завернут в папиросную бумагу. Подумав, я часть этих лакомств послала маме посылкой так сказать, авансом.
Я благополучно отбыла из Москвы, сердечно простившись со всеми, кто меня так опекал, и благополучно доехала до станции Яреськи, где мне надлежало высадиться. Затруднение было в том, что поезд останавливался в Яреськах на одну минуту, а носильщиков там не водилось, а чемоданов было пять. Я сделала так: заранее вынесла весь мой багаж на вагонную площадку и, едва поезд остановился у темной станции, стала один за другим выбрасывать мои чемоданы на платформу. Я слышала, как отскакивали чемоданные крышки, видела, как что-то выпадало и катилось по оледенелой платформе, но что было делать? Наконец сбросила последний чемодан и сошла сама. И пошла от чемодана к чемодану, подбирая выпавшие мандарины и свертки. Не без труда собрав все чемоданы в одну кучку, отправилась искать подводу. На мое счастье, нашла за станционным зданием телегу с лошадью и возницей. Он и привез меня с моей поклажей к маме и мальчикам. Они уже спали, но поднялись на мой стук и при свете маленькой коптилки разбирали мои подарки. Кое-что ели тут же, они соскучились по вкусным вещам.
Я опасалась, что ЦДХС затянет выплату мне остальных двух тысяч, но оказалась неправой: буквально через два-три дня наш шишакский почтальон принес мне перевод. История со сценарием закончилась вполне успешно. Еще через сколько-то времени пришла тощая уродливая книжечка в переплете из бумажки – ЦДХС издал мое сочинение, отпечатав его на стеклографе. А еще впоследствии мой пасынок рассказал мне, что он самолично был на елке, организованной по моему сценарию, и с другими ребятами разучивал сочиненные мною песни. Эта невзрачная книжица – воспоминание о первых, еле приметных шагах моей литературной работы – долго стояла у меня на полке, пока я не отдала ее в ЦГАЛИ вместе с другими материалами.
Все заработанные деньги я отдала маме, чтобы она жила на них в мое отсутствие. Потому что меня опять безудержно тянуло в Москву – продолжать поиски моей синей птицы.
Мы жили первое время по-прежнему в доме Марии Владиславовны Кошевой. С наступлением весны стали, как и в прошлом году, съезжаться гости. Я стала опасаться, что такое скопище жильцов обременительно для М. В. Кошевой, и переселилась в другой дом, стоявший на леваде. Там меня постигла в то лето странная болезнь, выражавшаяся в непрерывной головной боли и в светобоязни. Выходя из прохладной темной хаты во двор, я накидывала на голову мокрое полотенце, иначе солнце пронзало всю голову невыносимой болью. Тем не менее по ночам, когда темней всего, боль становилась особенно жгучей: казалось, в мозгу созрел и вот-вот прорвется нарыв. Не только писать – я ничего не могла делать, каждое движение было мучительно, даже надеть чулки поутру стало трудной задачей. Лекарства не помогали. Я уже стала отчаиваться, как вдруг болезнь прошла так же внезапно, как явилась: в какое-то утро, проснувшись и боязливо взглянув на солнечные щели в ставнях я, к удивлению своему, ощутила, что голова не болит. Встала, вышла в другую комнату и принялась стирать белье в корыте. Потом расстилала выстиранное белье во дворе на травке, все время прислушиваясь, как там мой "нарыв" в голове. Но "нарыва" больше не было.