Текст книги "Собрание сочинений (Том 5)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
А тут вдруг поднял Борис Федорович руки и закрыл ими лицо, и меж белыми пальцами струйками побежала кровь, пятная рушник с петухами.
– Чтой-то, Борис Федорович? Ты весь в крови, – сказала царица и ужаснулась тому, что сказала.
И он ужаснулся: поднял голову и поглядел ей в лицо черными глазами долго и страшно. Кровь струилась изо рта его и из ноздрей, заструилась и из ушей, словно бы тело его спешило отдать всю накопившуюся кровь. Ничего подобного не случалось видеть царице.
Она вскочила, рванула окровавленный рушник, скомкав, кинула в угол. Слышала крики детей, звавших на помощь, – сама не имела силы ни кричать, ни плакать.
Но смотреть смотрела – и видела все: как набежали в палату слуги, а за ними попы и черноризцы, и как крест, поднесенный к устам Бориса Федоровича, обагрился кровью, и со лжицы со святыми дарами закапала кровь, и эта кровь словно бы отмечала Бориса Федоровича как преступника, а с ним и царицу и их детей; эту кровь они все будто отрыгивали, и всяк из них по-своему это сознавал – царица с ненавистью, у детей же к ненависти и страху примешивалось детское любопытство, стремление заглянуть в бездну родительских грехов.
Взметнулись кадильницы, запахло ладаном, над Борисом Федоровичем стали совершать обряд пострижения: в могилу должен был сойти в ангельском чине. Подумав и потолковав, дали ему имя Боголеп – царица такого имени и не слыхала сроду. Потом служили панихиду, молились за упокой души раба божьего Боголепа, а царица не могла привыкнуть так скоро, молилась за упокой души раба божьего Бориса.
Панихидным пением и воем горя был наполнен дворец, царица била земные поклоны перед киотом, справа от нее бил поклоны Федор, слева – Аксиньюшка, украшение семьи, весенний цвет. Царицыны косы червонного золота метались по пыльному полу. Аксиньюшка кос не носила, ее черные, как у отца, волосы, разделенные тонким пробором, завивались у ушей двумя трубами, падавшими ниже колен, на изгибах этих труб поблескивало темное золото – перешла-таки и в ее жилы капля Малютиной крови с Малютиной рыжиной.
Дети молились чинно, почти спокойно, в матери же чинность и спокойствие затмевались злобой, и была эта злоба не на господа, занесшего карающую десницу, даже не на Самозванца, через которого совершалась кара, не на изменников-бояр, а почему-то более всего была в тот час ненавистна царице ее смиренная тезка, доживавшая дни в Новодевичьем монастыре, Марья Нагая, последняя жена покойного Ивана Васильевича, мать погибшего в Угличе царевича Дмитрия. Несносно было Марье Григорьевне подумать, что могут прийти дни торжества Марьи Нагой, что под именем ее сына Самозванец может ныне возвысить свою мать, – своими руками готова была дочь Малюты Марья Скуратова заранее удушить за это Марью Нагую, и на костре ее сжечь, и что угодно – за одну эту свою мысль о возможном ее торжестве.
Во время панихиды пришло известие – передавали его друг дружке на ухо трепещущими устами: немец-телохранитель нашел на подоконнике в царской спальне порошок от истолченного алмаза, был тот порошок невзрачен, как истолченное стекло, но поняли все до последнего дворцового холопа, что царь сам возжелал себе смерти, предпочтя ее – чему? – еще неведомо было утром тринадцатого апреля.
2. НА СТАРОЕ ПЕПЕЛИЩЕ
Простая телега стояла перед дворцом, на телегу валили узлы и сундуки.
Сошли по Красному крыльцу – впереди царица, за нею царевич, позади царевна.
Царица и царевич уже сидели в телеге, когда подошла царевна, весенний цвет, и покорно села между матерью и братом, свесив ножки.
Недалеко было ехать – старый годуновский дом находился сразу налево напротив кремлевской стены. Счастливый дом, в нем царица провела первые дни замужества, в нем родила обоих детей, в нем впервые приснился Борису Федоровичу царский престол.
Уезжая, взглянула царица на Ивана Великого, на паперть Успенского собора – помстилось, на ступенях паперти видит следы своих башмаков. Сколько хожено тут, сколько думано, сколько поцелуев оставлено на чудотворном образе Божьей матери!
Обогнули церковь Благовещения, выехали за стену Кремля.
И вот он, годуновский дом. Ну что ж, бог милостив, и тут жить можно не дворец, конечно, но все добротно, порядочно, даже кто-то позаботился расстелить на крылечке красное сукно.
Старые слуги выбежали встретить – слуги, видавшие некогда, как Борис Федорович с семейством перебирался отсюда во дворец.
Живо подхватили сундуки и узлы, понесли. Под руки, с прежним почетом, повели наверх Марью Григорьевну и ее чад.
"Не было б хуже, а так еще можно..."
Будто ничего не случилось за минувшие годы – на прежних местах стояли столы и стульчики, и печи дышали теплом, и в складках полога у кровати не было пыли.
"Так еще можно!"
И стали жить – а что делать?
Жить – значит: утром садишься к столу, и дворецкий приносит посуду и кушанье, и ты раздаешь детям кушанье и сама ешь, хоть не лезет в горло кусок.
И в полдень садишься за стол и опять ешь, потом отдыхать ложишься на высокой постели под пологом, в котором нет ни пылинки.
Потом ужин, потом одинокий сон на той же пышно взбитой постели.
Во сне приходят видения ужасные и видения светлые, и неизвестно, какие больше мучают сердце – ужасные или светлые.
Лежишь и смотришь в теплую темноту и только одного чаешь – скорей бы утро. А утром думаешь – скорей бы день прошел и ночь прикрыла все.
А прикроет – ночью опять вспоминается всякое, чаще всего – розовый плат, как ступила на него рядом с Борисом Федоровичем. Его борода вспоминается и белая рука. Перстень с изумрудом на пальце, а меж пальцами струйкой бежит кровь. И гремит по камню телега с пожитками, и глядят на телегу люди.
"Чтой-то ты в крови, Борис Федорович?" Нешто так замышлялось, когда ступали рядом на розовый плат?
Вот такая пришла жизнь – либо ешь, либо лежишь во мраке, терзаемая воспоминаниями.
Такова стала жизнь. Борису Федоровичу, может статься, ныне еще хуже: убить себя – грех тяжкий. Не бойся царица греха – не пожалела бы в свой черед истолочь какой-либо из своих алмазов.
Когда-то, в дни царствования, холоп бояр Романовых донес на своих господ – мол, держат зелье на царскую семью, волшебным зельем хотят извести всех Годуновых до последнего. Осерчал тогда Борис Федорович, приказал обыскать Романовых. Нашли корешки и травки и разметали Романовых кого куда. Теперь думается царице – лучше бы не поверить холопу, дать Романовым исполнить их замысел... Куда легче бы, думается, ныне лежать в сырой земле без воспоминаний и видений...
Но явятся страшные образы ада – огнь, и сера, и кипящее масло, образы, с малолетства нашептанные, и живет царица дальше, ест, и спит, и бродит по своим палатам, убравшись по-царски, с адом в душе.
ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ ВАСИЛИЯ ШУЙСКОГО
Говорили, что он изолгался: лгал царям и простому народу, лгал всемогущему господу и своей нечистой совести. В боярской думе лгал, на площадях, на кресте и Евангелье, в Москве и в Угличе.
И эта дорога лжи, говорили, ни к чему и не могла привести кроме того, к чему привела: к позору и гибели. И в том усматривали справедливость. Ибо такая ложь переполняет чашу даже небесного терпения и милосердия.
Еще говорили, что он больше всех нажился на голоде, который был при Годунове Борисе. Скупал в урожайных губерниях хлеб и продавал жителям втридорога, и это, говорили, еще грешней, чем ложь.
А о том не говорили, что просто им, Шуйским, не было удачи. Так и сторожила их беда. Дядю Андрея малолетний, едва оперившийся царь Иван кинул псарям на убиение. Дядю Ивана при царе Федоре удушили в темнице. А теперь и он, Василий, должен был испить страшную чашу.
Словно другие не лгали. Словно другие, у кого были денежки, не скупали хлеб и не перепродавали по разбойничьей цене. А вот страшную чашу приходилось ныне пить одному Шуйскому.
Он один в то утро проснулся с тяжкой мыслью о ней. Ему одному солнце, пробившись в разноцветное слюдяное окошко, возвестило смерть.
На постели была разложена чистая белая рубаха – переодеться боярину, поднявшись от сна. Он крикнул слугу, велел унести рубаху, подать другую, красного шелка. Воротник у этой рубахи был весь жемчужный. Жемчуг обыкновенный молочный, а застежка у горла – из жемчужин редчайшей красоты и ценности, розовых и черных. "И все-то это в единый цвет окрасится, думал князь, поглядывая на жемчуга. – Хорошо, – думал он, – если с одного удара дело кончится. А сколько раз бывало – рубят, рубят, а голова все на плахе лежит, злополучная, со стороны глядеть – и то страдание". Он достал из ларца серебряное зеркало и долго смотрел на свою седую голову с плешью на темени.
Вот и лгали те, другие, и наживались на голоде, и воровали всяко, но по крайности все женатые были, взысканные потомством. А вот Василию Шуйскому и жениться запретили. Борис запретил, окаянный детоубийца. Ирод.
Потому что боялись Шуйских и не хотели умножения их рода, потому что где-то в божьих книгах записано, предначертано, что Шуйским – только горести, а радости другим. Так и дожил Василий Иванович до нынешнего смертного дня, не вкусив законнейшей утехи, которая с Адама дарована человекам.
В окошко сквозь пластинки розовой и желтой слюды виден был Василий Блаженный и лобное место. Вон туда на помост взволокут князя Шуйского не далее как сегодня, двадцать шестого июня, взволокут и поставят. Кругом будут лица, лица, лица. Глаза, глаза, глаза. Глазастыми лицами с раззявленными в предвкушении забавы ртами вымощена площадь. С ночи, поди, стоят, дожидаются отрадного: как станет знаменитый князь Шуйский, Рюрикович, на колени перед своей смертью и перед ними всеми – Ваньками, Петрухами, Прошками. Как, поигрывая топором, пройдется взад-вперед палач в красной рубашке. И взовьется, взлетит топор, и – о радость Ванькам и Петрухам – грянет на княжескую шею.
Жалости не ищи ни в чьем взоре. Когда неделю назад так же казнили Петра Тургенева – что они кричали, Ваньки? "Умирай, – кричали, – так, поделом тебе!" Это ничего не зная, не думая даже, кто виноват, кто прав: Тургенев, обозвавший нового царя расстригой Гришкой, или новый царь, пославший за это Тургенева под топор. Было им, Ванькам, любо, что погибает злой смертью дворянин, белая кость, будь он хоть трижды прав. О том же возликуют и нынче.
Давеча поп приходил. Священное писание читал, укреплял дух, отпустил грехи и некую высказал мысль. Видно, ему ее сладостно было высказать, даже как бы погордился, высказывая. Не лучше ли, сказал, человеку здесь, на земле, понести ответ за все содеянное зло, хотя бы и через усекновение главы, нежели быть предану чертям в аду на вечные времена.
Ну, это бы надо у князя Василия спросить; хотя бы выбор оставить: как тебе, мол, желательно – здесь, на земле, понести ответ через усекновение главы или же быть предану чертям? Черти еще есть ли, это досконально даже патриарх не может знать, а лобное место – вон оно, окаянное, торчит в окошке. И что могут черти придумать ужаснее для мучения людей, чем сам человек придумал?
Ну хорошо, за наживу, за ложь наказывает бог князя Василия; но ведь можно сказать и так: знаете ли, если за ложь так наказывать, – не жирно ли будет? Тогда всей Москве можно бы усечь главы – от венценосца до купчишек из торговых рядов.
А купчишки знай себе торгуют да обмеривают, а расстригу Гришку поминают на ектениях самодержцем всея Руси, – и только его, князя Василия, плешивая седая голова не далее как сегодня, двадцать шестого июня, покатится под помост, оставляя на досках кровавый след.
Князь Василий Шуйский прибрал зеркало в ларец, а ларец – в итальянский шкафчик, выложенный бронзой и перламутром, накинул на плечи шубу, вздохнул и нетвердыми шагами пошел из дому.
Все, все было в точности, как виделось в мыслях. Красная рубаха палача уже горела на лобном месте как маков цвет, и от Василия Блаженного до Спасской башни и далее, далее во все стороны – Красная площадь вымощена была лицами, шапками, бабьими платками. И все они, все унесут свои головы обратно домой, один князь Шуйский не унесет.
Его толкнули в спину. Он послушно поднялся по деревянным ступенькам.
Еще вчера, узнав решение своей участи, он думал, что не сможет подняться, ноги не пойдут. Но нет, шли как всегда, коленки вскидывались резво даже, он дошел до самого верха и стал против палача по другую сторону плахи. Тошно было взглянуть себе под ноги на отвратный этот черный кус дерева, но он не захотел дожидаться нового толчка – стал на колени и послушно положил щеку на то мокрое, осклизлое и смрадное, что уготовила ему злодейка-судьба на конец его дней.
И не удержался – сказал тем Ванькам и Петрухам, что стояли поближе, колпаки их торчали над краем помоста:
– Помираю за веру и правду.
Не раз он говорил им отсюда, лжесвидетельствуя, – пусть же будет им и последняя его ложь.
"Сейчас закричит кто-нибудь, как Петру Тургеневу: "Помирай, так, поделом тебе!" – представилось ему. Но никто не закричал, и лица были – он видел – равнодушны: никому дела не было, помрет он или жить будет.
"А хорошо, что мы оба в красных рубахах, – думал далее князь. – Зачем лакомить простолюдинов видом княжеской крови? Иван Васильевич много их лакомил, и зря. Что зря, то зря".
Палач взял его за ворот и потянул слегка. Князь подумал – пришла минута, но нет: топор все еще висел в опущенной руке палача, а это он хотел снять с князя рубаху.
– Оставь, милый человек, – попросил князь, вдруг почувствовав к своему убийце доверчивое и как бы братское чувство. – Оставь, пусть я в ней испущу дух. В ней я вчерашний день святых тайн удостоился.
И опять стояли друг против друга, разъединенные видавшей виды плахой, оба в красных рубашках, оба почтенные, оба седые, оба плешивые, не сразу угадаешь, кто кого сейчас казнить будет. А кругом, сколько взор хватает, шапки да платки, глаза да рты.
– А воротник сей, – продолжал негромко князь Шуйский, все больше преисполняясь доверием и дружелюбием, – воротник сей возьми потом, милый, себе. Помянешь меня за упокой, а уж меня, милый, уважь – разом руби, не томи.
Палач пощупал воротник – крупные жемчужины прохладно и атласно перекатились под пальцами – и ответил одним только словом:
– Гонец!
Князь Шуйский услышал слово и в молниеносно-радостной надежде поднял глаза. Ах, точно – от Троицких Спасских ворот, звонким стуком копыт пролагая себе в толпе дорогу, мчался конский стрелец. Он мчался, и никто больше не смотрел на место казни, а смотрели все на всадника – ох, как смотрели!
А он остановился у самого помоста, рукою в кожаной рукавице достал бумагу из-за пояса и стал читать громко, внятно, чтоб слышали:
– Великий царь Дмитрий Иоаннович, по христианскому своему милосердию, дарует жизнь князю Шуйскому, невзирая на многие вины его, и заменяет ему смертную казнь ссылкою в Вятку.
Он вернулся домой и первым делом достал из шкафа ларец, а из ларца зеркало. Голова крепко сидела на красной шее – седая, плешивая, почтенная, скорая на всякое соображение, дорогая, ненаглядная его голова.
БОЛОТНИКОВ. КАРАВАЙ НА СТОЛЕ
Что в тихом сердце его таилось
И что варилось в его котле.
Н. М а т в е е в а
Как на Ванины именины
Испекли мы каравай.
Каравай, каравай...
Х о р о в о д н а я
1. НОЧЬЮ У КОСТРА
Спиной к догоревшему костру лег Болотников, иззябшей своей спиной к груде золотого живого жара, и сперва ему это показалось хорошо: горячей побежала кровь в жилах, сладко заныли, выходя из оцепенения, суставы, и стал стихать окаянный озноб, что бил его, не давая передышки, три ночи и четыре дня. Но потом от его одежи, вымокшей под дождем, повалил пар, и пар этот, чудилось, собрался на спине в водяные пузырьки и стал закипать от жара костра, и каждый кипящий пузырек вонзался в тело, как гвоздь, и опять захотелось кашлять. А кашлять было больно, и он отодвинулся от огня – не отпустит ли его кашель?..
Кашель не отпустил. Болотников закашлял гулко, как из бочки, и опять почувствовал на языке вкус крови, и теплота крови потекла по его губам, и подбородку, и шее. "Плохо мое дело, – подумалось ему, – ой как плохо. И помру-то как собака, не на постели, не на лавке, не на маткиных руках, на земле под небом".
Костер, возле которого он лежал, был с четырех сторон обставлен санями с сеном. Получалась как бы загородка, как бы жилье, – это и было жилье Болотникова, единственное на всем свете. Сани долго мокли под дождем, а потом их заморозили на морозе, и от четырех этих стен несло холодом, как от костра жаром. И вся равнина, сколько мог видеть, поднявшись на локте, Болотников, была уставлена такими же загородками из обледенелых саней, и, верно, кабы глянуть сверху, это походило бы на пчелиные соты, только ячейки были не шестистенные, а четырехстенные. В середине каждой ячейки жарко блестело – костер горел, и вокруг костров товарищи Болотникова провожали ночное время – обсушивались, варили кашу и вытряхивали над огнем свою одежду. И поверх всего этого убожества и неприкаянности неисчислимо и пышно, как свечи во храме, переливались звезды.
Послышались во тьме неспешные шаги, Болотников узнал их. То шел Истома Пашков, дорогой друг, соперник и спорщик. Соперничали они в первенстве, но Истоме, как он ни серчал и ни усердствовал, не удавалось стать первым, ибо жизнь Болотникова была много богаче и страшней жизни Пашкова, и Болотникова, когда он говорил, слушали во все уши, а Пашкова слушали лениво.
Пашков учился у дьячка и любил толковать Священное писание, и все говорил о равенстве людей перед господом и о справедливости. Болотникову же довелось, будучи далеко на чужбине, в Италии, прочесть одну книжечку, называлась она "Государство Солнца".
Сам прочесть Болотников не умел – где же ему было читать на чужом языке, – другой гребец прочел и ему пересказал – товарищ по плену и по рабской службе на галере. Написал же эту книжечку некий монах по имени Фома Кампанелла. Видать, то был монах не из тех толстопузых, об одном только помышляющих – как бы набить свою мошну, каких вдоволь навидался Болотников и у себя дома, и в Италии, и в долгом пути от дома в Италию, когда он, пленник и раб, служил гребцом на турецкой галере и на этой галере пересек далекие страшные моря, где пили тухлую воду и мерли как мухи от солнечного непереносимого жара. Фома Кампанелла был, видать по книжке, мужик дельный и до простого народа добрый, и Болотников прослушал написанное им с великой жадностью и великим почтением к неведомому доброму Кампанелле.
И, исполнившись его мыслями, Болотников говорил о делах земных, а не небесных, и внушал своей ватажке, что дело все в том, как разделить земные блага, накопленные на Руси за множество лет в превеликом количестве, а самое главное – он каждому внушал недовольство своей участью, и они готовы были в огонь и в воду, чтоб добиться участи лучшей. Кто жаждал богатства, кто почетного звания, кто – власти, пусть самой крохотной. Они учились у Болотникова говорить зажигательные и важные слова и пересказывали эти слова другим людям, и жажда лучшей участи ширилась, и Смута вскипала на лице Русской земли, как пузырьки дождевой влаги на спине Болотникова.
Он кашлял и слышал, как булькало и хрипело в его груди, и ему становилось жаль себя, бездомного, безродного, с больной грудью, – но еще больше жалко было других людей, не видавших в жизни ничего, кроме обиды и скорби, даже не слыхавших о хороших книжках "Государство Солнца", и он исполнялся решимостью до конца идти своим путем, который неминуемо вел его к гибели, – конечно, это Болотников знал с первого дня, но не страшился.
И первая гибель могла быть такая: вот он со своей ватажкой въезжает на чей-то большой двор, где с четырех сторон на них смотрят раскрытые двери и дверцы, ведущие куда-то, где упрятаны мясные туши и жирные окорока, бочки с соленьями и пивом, кадки с душистым медом, овчины и подушки и всякое иное накопленное добро. И он, Болотников, говорит своим людям:
– А ну, ребята, разбегайся по дому, хватай все, что годится, довольно боярин надовольствовался, подовольствуемся же и мы, убогие.
И ребята ныряют в черные проемы дверей и дверок и волокут на середину двора бочки и кадки, мешки и овчины. И выводят за белые руки пышнотелую боярыню и холеных боярышень с косами до колен. А боярин, хозяин всего, стоит и смотрит, вылупившись как баран, покуда вытаскивают его мешки и кадки; но когда выводят боярышень – сердце его не выдерживает, он хватается за свою вострую сабельку и с криком: "Ах, разбойники!" вонзает ее прямехонько в больную грудь Болотникова. И тот безответно (а что тут ответишь?) падает у ног хозяина, в лужу собственной крови.
А вторая гибель могла быть такая. На знакомый двор въехали они, и знакомый хозяин вышел им навстречу – мягкобородый и пригожий лицом князь Телятевский, крепостным рабом которого был Болотников, на дворе у него и вырос. И Болотников сказал ватажке:
– Ребята, тут не грабьте и никого не пужайте, сей хозяин – мой князь, мы с ним без шуму обо всем по душам столкуемся.
А князю сказал:
– Князь, ты, чай, меня узнал – я Ивашка Болотников, холоп твой и молочный брат. Агафья Болотникова, раба твоя и кормилица – моя матка, и мы у тебя ничего не тронем, только вели моих молодцов хорошо угостить, бо мы третью неделю как мясного духа не чуяли и больно ослабли.
Но князь Телятевский не захотел толковать по душам, а запустил руку в карман кафтана, и вынул бумагу, и сказал:
– Как же, как же, холоп и молочный брат мой Ивашка Агафьин сын, узнаю тебя очень даже хорошо. Только нынче поутру призвали меня к воеводе, а там дали вот эту бумагу, а в бумаге написано и печатью припечатано, что ты есть разбойничий атаман и что по губернии бесчинств и грабежей чинится то все твоих пакостных рук дело. Так вот посуди, как же я вас буду у себя в доме угощать и привечать, – ведь тогда я выхожу твой товарищ и соучастник, а за это меня по головке не погладят. Так лучше уж я, молочный братец, с тобой иначе распоряжусь.
И по его приказанию принесли веревку и мыла кусок и, намылив веревку, сделали петлю, и надели Болотникову на шею, и повесили его на перекладине ворот.
– Вот тебе, – сказал князь, – мое угощение.
Агафья, матка, в оконце все это видела, выскочила на двор, и кинулась князю в ноги и плакала слезами, напоминая ему, что он ее молоком был вскормлен и что опричь Ивана никого у нее нет на всей божьей земле. Но князь толкнул сапогом ее седую голову и сказал:
– Ах ты, разбойница, и тебя бы следовало с ним рядом за то, что такого злодея родила и вырастила. Только чтобы лишнего греха не брать на душу, приказываю: тотчас же прочь с моего двора.
И мать шагнула и пошла по дороге неизвестно куда, а Болотников остался висеть на перекладине, высунув язык ей вслед.
И третья могла быть гибель – простая очень.
Громадная ратная сила окружила его стан, тот, что сверху похож на пчелиные соты с четырехстенными ячейками, и это были не простоватые молодцы Болотникова, а царские войска с пищалями, пушками на колесах и военачальниками в блистающих латах. Обложив стан Болотникова, ратники пошли от одной ячейки к другой, избивая людей Болотникова, и, легши спать атаманом и первым человеком, Болотников проснулся поутру одиноким и бессильным.
Такая гибель могла приключиться скорей всего. Ибо ратная сила царя Василия Шуйского была велика, а ратная сила Болотникова мала, и сам он удивлялся, как это удавалось ему продержаться в своей борьбе столь долго.
А то присылал к нему царь Василий Шуйский одного немца. Фидлер было ему прозвание, и был он аптекарь, составлял порошки для царского здоровья. И сам вызвался съездить к Болотникову и отравить его, Болотникова, ядовитым порошком.
Царь не поверил, тогда Фидлер клятву дал и такое на себя положил заклятье, такие беды призвал себе на голову, коли не сдержит своего обещания, что у слыхавших ту клятву людей, говорят, волосы надо лбом шевелились от ужаса.
Начал он исправно – пришел к Болотникову и яд принес за голенищем, в тряпочке. Но далее страх его обуял, он вытащил ту тряпочку и сказал, что царь велел ему отравить Болотникова ядом, но он, как добрый христианин, этого делать не хочет, пусть царь сам управляется со своими изменниками как знает. Тем и кончилось дело. Немца прогнали, смертоносную тряпку сожгли в печке, посмеялись немного да и забыли. Так и этой четвертой гибелью не суждено было погибнуть Болотникову. Не знает человек, как ему погибнуть суждено.
А погибал он все с тем же непереносимым холодом в теле, с холодом, проникшим до самой середины, с кашлем, разрывающим внутренности, слепой, с выколотыми глазами. Ибо царь распорядился вынуть у него очи (ох, какими сгустками ледяной стужи скатились они из-под ножа по щекам Болотникова), прежде чем утопить в полынье.
Такую гибель придумал ему царь после того, как Болотников сложил оружие, поверив царскому слову, что ему и всем людям его будет оставлена жизнь. Болотников думал (не вразумили и прочитанные книжки, и передуманные мысли), что царское слово – честное слово. На своей шкуре пришлось ему узнать, что у царей честного слова не бывает, одна только ложь.
2. КТО ЖЕ ПОНЕСЕТ ХОРУГВЬ
Истома через голову стянул с себя рубаху и встряхнул над костром. Жарко запахло мужским крепким потом.
– Что нас разобьют, – сказал Истома, – то я, Иван, знаю, как "Отче наш". Против такой силы переть, как мы поперли, – кроме смерти, что может быть? На это я, брат, и обижаюсь, а не на то, что тебя больше слушают.
– Ну разобьют, – ответил Болотников, – ну смерть, так что ж? Зато скажут про нас: они самые первые были, они смуту начали, которой не кончиться и за полтыщи лет.
– Начать-то начали, – сказал Истома, – а дальше кто нашу хоругвь понесет? Не вижу тех людей. В ватаге нашей и то не вижу.
– Плохо смотришь, – стоял Болотников на своем, – смотри хорошо увидишь. Смерд, которому запретили от своего барина уходить, – он нашу хоругвь понесет. Стрелец, которому три года жалованье не плочено, понесет. Меньшой сын боярский, которого старшие братья обидели. Да мало ли! В лесу по кустам пошарь – так и посыплются к тебе шиши лесные. В степи донские поезжай да свистни – так и налетят на твой свист казаки, вольнолюбцы. И по северным рекам, и по матушке Волге молодцы-разбойнички водят струги, и молодцы те бесшабашные, и атаманы у них знаменитые, а будут еще знаменитее и бесшабашнее, и потекут они отныне один за другим. И не счесть тех рук, что нашу хоругвь подхватят и понесут, и будут нести не год и не два – столетия. А ты вопрошаешь: кто? Когда в три обхвата каравай испечен и на стол поставлен – неужто не найдется, кто б от него захотел кусок отхватить?
– А съедят все до крошки, – не унимался Истома, – дальше что будет?
– А то не наша с тобой печаль. Кто-то новый каравай испечет, кто-то делить его захочет. Абы всеместная поднялась заваруха, да народ бы к ней привык и полюбил ее больше покоя – а там что бог даст.
И он в свой черед снял рубаху, чтоб потрясти над огнем.
Сидели, разделенные огнем, нагие до пояса, один широкий, с волосами цвета меда, другой узкий, с остро выступающим вдоль спины позвоночником, с впалой грудью и с бородкой мягкой и светлой, как у вьюноши... Болотников продолжал свою речь, он говорить любил, в словах, казалось ему, все выходило складней и приглядней, чем в деяниях.
– Ты им вот что говори, – сказал он, – чтоб лучше тебя слушали. Привыкли вы жить, говори, в черных избах, и заедает вас блоха и всякая нечисть – будете жить в боярских домах и мыться в мыльнях добела. Привыкли набивать брюхо горохом да просом – будете услаждаться всяческими разносолами. Жены ваши, говори им, неказисты и тощи – возьмете себе боярских жен и дочерей, белолицых, ядреных. Кто, говори, ныне последний, тот станет первый, а те, что сейчас первые, будут у вас слугами. Что ты им о справедливости да о справедливости. Ты им дело говори.
Так сидели они, и звезды пылали над ними. Уже близка была смерть, но они ее шагов не слышали. Только храмовую звездную тишину слышали.
Опять в тишине прозвучал кашель Болотникова – столь в ней непристойный, словно бы вот именно во храме какой-то нечестивец, не удержавшись, раскашлялся надрывно, и опять соленой кровью наполнился рот Болотникова, и Пашков из-за огня поднял на него глубокий темный взор.
– Разбаливаешься, Иван, – сказал он дружелюбно, братски, – ой, разбаливаешься.
– Разбаливаюсь, Истома, – подтвердил Болотников. – А почему – потому что вот уж сколько месяцев согреться не могу. И руки холодные, и ноги холодные, и пот из меня течет холодный, и нигде ни капли не нахожу тепла. Будь я дома – напоила бы меня мати липовым цветом либо малиной, хрена бы тертого на потылицу положила, взыграло бы во мне тепло, я б исцелялся... Хотя бы перед смертью, – закончил он, – еще хоть разок на лежанке погреться, хотя б на чужой. А то продрог я, Истома, до самой середины продрог.
– Что ж, – посулил Истома, – если встретится нам где теплая лежанка, я тебя положу.
– Положь, – сказал Болотников.
– А каши горячей не поешь? – спросил Пашков. – Там ребята наварили на цельный полк, потчуют.
– Принеси, – согласился Болотников.
И Истома принес и кормил его горячей кашей, но середина у него никак не отогревалась, и вся надежда была на ту чужую, неведомо чью, теплую лежанку, которая как-то встретится им и на которой напоследок положит его Истома, сочувственный товарищ, соперник и спорщик.
3. ЛЕЖАНКА
И повстречалась-таки ему перед окаянной гибелью та лежанка – хоть этой горькой улыбкой на прощанье улыбнулась ему его доля. Лежанка была большая, чисто выбеленная, из-под мела проступали подтеки глины. Лежанка выходила в столовую палату чьего-то дома, а печь топилась рядом, в сенях, и в печную пасть по приказу Истомы болотниковские молодцы чего-чего не напхали – дубовых поленьев и грушевых (известно, как яро грушевое дерево горит), и сосновых веток с чешуйчатыми шишками, и сухой соломы. И когда все это отпылало с веселым треском, Истома взял Болотникова за бока и, подняв легко, как мальчонку, положил спиной на лежанку, говоря:
– Погрейся, атаман. Погрейся, брат.
И промерзшая середина Болотникова возликовала, и ему подумалось: "Сие – царствие божье".
Когда же лежал, втиснутый в мешок, на голом мокром льду, – думал: "Сие – ад".
Лежанка же была, бесспорно, раем; конечно, Татьяну бы еще сюда, ее горячую щеку, ее мягкую руку. Но далеко была Татьяна, в поместье князя Телятевского, на том дворе, где на перекладине ворот висел Болотников, и только хозяйский кот вскочил на лежанку у самого лица Болотникова и порадовал, милый зверь, пушистым теплом своей шкурки и своей неповинностью в лютых делах, творящихся на свете.
МАРИНА. КОМУ НАБОЛЬШИЙ КУСОК
Р у з я
Позвольте, наперед решите выбор трудный: