355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Панова » Собрание сочинений (Том 5) » Текст книги (страница 11)
Собрание сочинений (Том 5)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:34

Текст книги "Собрание сочинений (Том 5)"


Автор книги: Вера Панова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц)

– Я видел твое жалованье великое, – сказал Николай, – и я бы тело свое для тебя раздробил, но не знаю такой мази и другого не знаю, ничего.

– Тогда чего бы прикладывать, – спросил Василий Иванович, – или что бы такое пустить в рану, чтоб не было непристойного духу?

– Надо курить, – отвечали врачи и стали лить на горячие жаровни благовонный уксус.

Боярин Михайла Захарьин сказал, утешая:

– Есть, государь, от духа средство. Обождавши день-другой, когда тебе полегчает, прикажи водки пустить в рану.

Но Василий Иванович возразил:

– Нет! Не полегчает. Николай узнал мою болезнь: неизлечимая! Надо промышлять, чтоб душа не погибла навеки.

И его стали причащать и соборовать, и понесли из церквей чудотворные образа и мощи, кадили и пели, хлопоча об его душе, и он лежа подпевал: "Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже!" Но между тем велел дьякам писать духовную грамоту, завещание, созвал бояр и распоряжался здраво и твердо, как быть после него царству.

– Даю мое государство, – сказал, – сыну моему Ивану. И вы, бояре, боярские дети и княжата, как служили мне, так служите и сыну моему Ивану прямо и неподвижно.

– На недругов все будьте заодно, – наказывал, – дело земское берегите и делайте сообща, чтоб никакой в вас розни не было.

Об Елене Васильевне все сказал: как ей без него жить, как боярам к ней ходить. Старался не думать и виду не подать, что кто-нибудь может ослушаться, поступать не так, как он велит, и что тогда будет с женой и детьми. С надеждой устремлял взор на прощенного изменника Михаила Львовича Глинского: как-никак не чужой ей – дядя.

Распоряжаясь и молясь деятельно, слабел час от часу. То, чтоб причаститься, вставал с кровати и садился в кресла, а то уж и голову от подушки оторвать не мог, приподнимали его под плечи. Перестал есть совсем: принесли миндальной каши, он в рот не взял. Стал забываться: закроет глаза, и голоса уйдут далеко, и встают видения.

Тогда сказал привести Елену Васильевну и сыновей, проститься. До того не впускал: боялся, увидят его – испугаются. К их приходу его причесали и покурили хорошенько.

Елена Васильевна вошла и сразу закричала, стиснув руки над головой. Так ей полагалось – кричать сколько может громче. Но помимо того ей в самом деле было люто страшно. Пол закачался, как обступили эти волосатые лица; как подумала, что в этих ручищах остается с детьми. Вон два деверя уставились из-под насупленных бровей, о горе горькое! Два Василий-Иванычевы родные брата, Юрий и Андрей, тоже наследники, о злосчастная я! Либо я их кончу, либо они меня, третьего нет исхода, о зачем ты меня, мати, на свет родила!

Бояре держали Елену Васильевну, чтоб не билась, а она пуще кричала, и, хрустя, метались над их головами ее заломленные руки.

– Перестань, – сказал Василий Иванович, ему невыносимо было слышать, как она кричит. – Не плачь, мне легче, не болит ничего.

Она притихла и спросила:

– На кого меня оставляешь? Кому детей приказываешь?

– Я сына Ивана благословил государством, – сказал Василий Иванович, а тебе написал в духовной грамоте, как прежним великим княгиням писалось.

Он хотел поговорить с нею, наставить ее для новой, вдовьей жизни, но она опять закричала, ужаснувшись его вида и голоса, и не слушала. И в последний раз поцеловав горячее милое лицо, он приказал ее увести.

Измучило его это прощанье. Соленые слезы, буйное горе, земное незабвенное бытие. Тяжка разлука! Игра крови, веселье, удаль, дорогие забавы... Он закрыл глаза, и перед ним, у ног его коня, заскакали, завертелись собаки и зайцы. А поодаль неслась вереница охотников с протяжным криком. Сладкий холод осеннего утра коснулся его щек. "Неприлично, – подумал Василий Иванович, – неприлично мне сейчас иметь такие видения", – и призвал святую Екатерину. Она сошла к нему в шелковых мягких покрывалах, босая нога показывалась из-под одежд, когда она приближалась сильным крупным шагом. Они беседовали. Стоявшие у постели слышали явственно, как он сказал ей тяжелым языком:

– Так, великая Христова мученица Екатерина: пора царствовать. Так, госпожа: царствовать.

С этими словами открыл глаза. Тут ему поднесли ее мощи, он к ним приложился. Велел читать отходную. Спросил протопопа Алексея:

– Ты бывал при том, когда душа разлучается от тела?

– Мало бывал, – отвечал протопоп.

– Так стань против меня, – сказал Василий Иванович, – и смотри. Как увидишь, что стала душа от тела разлучаться, дашь мне причастие. Смотри рассудительно, не пропусти.

Протопоп боялся пропустить и спросил у Ивана Шигоны:

– Как же я увижу, что душа начала разлучаться?

– Увидишь, – пообещал Шигона. – Дух будет выходить в виде тонкого облака.

Все стояли и смотрели. Крестовый дьяк читал отходную. Позади, у дверей, слышалось шевеленье и перешептыванье, шу-шу-шу – что-то вносили, выносили, готовили.

Прислонясь к кроватному столбику, стоял, крутя седой ус, Михаил Львович Глинский. Левая рука молодецки уперта в бок, свешивается с плеч кунтуш, обшитый мехом.

О чем думает Глинский, с приличной сосредоточенностью наблюдая уход своего господина? Уместней бы всего размышлять сейчас князю Глинскому о бренности всего сущего, о превратностях рока. Что за жизнь прожита, что за жизнь. Сражения, восстания, триумфы, бедствия. Доблестный рыцарь, служил своей саблей курфюрсту Альберту, императору Максимилиану, королю Сигизмунду, великому князю Василию – всем, кто мог хорошо заплатить за труды полководца. Живал в Вене, Италии, Испании. Какие города, ландшафты. Какие женщины. "Инезилья, у сердца храню твой цветок..." Хотите по-французски, пан? Можно по-французски. По-немецки? Проше пана. Ругаться – на всех языках Европы и по-турецки...

К Василию Ивановичу он переметнулся из Литвы, поссорившись с Сигизмундом. Почему он поссорился с Сигизмундом? Тот отказался выдать ему головой врага его, пана Заберезского. Михаил Львович взял семьсот конных воинов и пошел с ними в Гродно, где жил Заберезский. Ночью они окружили усадьбу, и двое наемников, немец и турок, ворвались к Заберезскому в спальню и отрубили ему голову. И четыре мили несли на древке эту голову перед Михаилом Львовичем, когда он с торжеством возвращался домой.

Торжество-то торжество, но Сигизмунд рассердился, и литовские паны стали собирать людей и точить оружие на Михаила Львовича. Он послал своих ратников с ними рубиться, а сам с братьями, чадами, домочадцами, прихлебателями бежал в Россию. Но Василий Иванович, проявив ласку, не проявил щедрости: дал Михаилу Львовичу для кормления Медынь и Малый Ярославец, а Михаил Львович не хотел Медынь и Малый Ярославец, а хотел Смоленск. Обидевшись, он побежал обратно в Литву, к Сигизмунду, но его догнали и заковали в железо. Не сносил бы головы, если б не догадался объявить, что желает вернуться в лоно православия (в Италии принял католичество, иезуиты уговорили). Положим, и православие не вызволило из оков; так бы и сгнил в них, если бы на воле не произошли чрезвычайные события – племянница Леся вышла за государя.

Чего не бывает на свете, матка боска. Качают нас качели Фортуны вверх, вниз, вверх, через перекладину, держись, не зевай! Вчера плясали удало, сегодня сидим на цепи в дерьме. Завтра опять запляшем, трезвоня шпорами После этого говорите мне, что стоит отчаиваться даже в крайних положениях.

Теперь Леся будет правительницей. Хм, она молода, неопытна... В задумчивости стоит Михаил Львович, крутит ус.

Вытянув шею, жаркими жадными глазами смотрит через головы на умирающего боярин Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Вот у кого все впереди. Лет немного, дерзости хоть отбавляй. Мощно дышит широкая грудь, разрываемая нетерпением. Из приличия темное платье надел. В другие дни наряжался как райская птица Сапоги носил ярко-красного цвета, на таких высоких каблуках, что только пальцы касались земли. Перстни на руках. Запоны сверкающие. Даже, слух ходил, под рубашкой, где не видно, носил пояс с золотом. Он щипцами выщипывал волосы на лице. Румянился, как женщина, душился благовониями. И теперь сквозь дух от раны умирающего, сквозь уксусные пары и ладанный дым стоящие у двери различают аромат розового масла от князя Овчины. Косятся: дождался жеребец своего часа. Литовская проходимка вдовой остается, изменничья кровь, яблоко от гнилой яблони...

Ах-ах, вдовой остается Аленушка, люба моя шелковая! Он умрет, а мы жить будем. Его вынесут вперед ногами, а я буду по этим палатам прохаживаться вольно, стук-стук серебряными подковками. И поживем же с ней, ух, поживем!

Качаются качели. Что ты знаешь о своем конце, всесветно знаменитый князь Глинский? Можешь ли думать, что племянница уморит тебя голодом в той самой темнице, откуда освободила? А ты, молодой красавец, от страсти к которому у Елены Васильевны затмится разум? Недолга и твоя с ней прогулка после того как упокоится в Архангельском соборе прах Василия Ивановича. Кто ей, Аленушке, Лесе, правительнице, подсыплет отраву? Так и останется неизвестно. Может, он тут сейчас стоит, Овчине в плечо дышит...

Братья Василия Ивановича, Андрей и Юрий, держатся смирно. Тише воды, ниже травы. К знатным боярам – с угодливостью, хотя по рождению царевичи. Всю жизнь тише воды, ниже травы. И все равно не поможет. Иметь право на власть – самая опасная крамола. Кто тебе поверит, что ты не хочешь власти, когда у тебя есть право? Нынче, может, и вправду не хочешь, а завтра вдруг захочешь? И захочешь, и захочешь, потому что тебе в твоем царевичевом состоянии податься некуда: либо властвуй, либо прощайся сначала с волей, а там, не погневайся, и с жизнью, это и старцам седовласым известно, и Елене Васильевне с Овчиной...

А кто знает, какой бы вышел властитель из Юрия Ивановича? Из Андрея Ивановича? Пригнулся человек, дышать боится, а посади-ка его на престол? Тоже восседал бы идолом. И кто его знает, таким же, может быть, оказался рачительным хозяином державы – а то и получше?

Ничего нельзя сказать без проверки. Государственный ум по делам узнается...

Жарко в спальне. Изразцы печи накалились, не тронешь рукой. Парно, как в бане. По багровым лицам пот стекает в бороды. Туманными языками горят свечи, чудно отражаясь во всех глазах. От духоты – о, господи! он когда еще помрет, а я сейчас задохнусь, право слово, – от духоты мерещится, что плывет комната, как корабль, плывем все невесть куда...

В зимнюю ночь плыла комната, в свирепый мороз.

Морозило по всей России.

Мужики гнали в столицу скот, припозднились к ночлегу и боялись – скот не померз бы.

Цыган, ведший медведя, замерз еще днем. Медведь сам шел по дороге, волок за собой цепь и ревел.

Ехали послы из Европы. "Скоро ли?" – спрашивали. Им отвечали: нет, еще не скоро. Они высовывали носы из груды меховых шуб и видели все то же, что в минувшие ночи, – лес справа, лес слева, волчьи глаза в лесу, звезды в небе. Сани скользили, скользили. Послы удивлялись – до чего громадная страна.

В громадность плыла комната.

Неподалеку от кровати стоял маленький мальчик. Он был напуган криками матери и словами отходной и с дрожью озирался кругом вытаращенными голубенькими глазками. При его рождении были грозные знамения: земля сотрясалась от громовых раскатов; молнии срывались, как град. Мальчику всё уже рассказали об этих знамениях и о том, что он собой являет, но он слишком еще был мал, чтоб осмыслить это, как осмыслил потом.

Еще ему предстояло долгое горькое сиротство. Его лишат всех, кого он любит. Его будут забывать кормить и переменять на нем рубашонку. В его комнату ворвутся среди ночи, рыча и топоча, взъяренные бояре со стрельцами, и он никого от них не сможет защитить, сколько бы ни молил; будет трястись, забившись с головой под одеяло.

В нем будут разжигать низкие, зверские свойства. Его именем будут твориться государственные дела, но Иван Шуйский, говоря с ним, в упоении наглой силы и безнаказанности положит толстую ногу в сапоге на эту самую постель, на которой кончается Василий Иванович. И все злодейское тоже будет делаться его именем, словно бы готовя мир к тому, что воспоследует.

Этот мальчик, перепуганно глядящий из угла, темная судьба страны, превзойдет всех своих предков в истреблении людей и разорении городов. Гнусное мучительство будет сладчайшей его забавой. Он сметет с лица земли почти всех, кто находится здесь в комнате, и детей их, и внуков. И по его стопам придет в Россию небывалая страшная Смута.

– Кто умирает?

– Агафья умирает. Агафья, соседка, свойственница наша. Первый раз рожала – как орех разгрызла, а ноне вторые сутки разродиться не может, беда! Через улицу слышно...

– Три алтына да три алтына, шесть алтын. Да еще три алтына.

– Откуда еще?

– Да ты сколько брал?

– Ну?

– Три алтына брал?

– Ну.

– Еще три брал?

– Ну.

– Три алтына да три алтына, шесть алтын.

– Шесть.

– Да еще три.

– Да какие еще-то?

– А рост?

– Милая моя. Как же я тебя ждал. Ты бы знала.

– Ох, что ты...

– Всего меня вымотало, измочалило, ждать тебя...

– Ох, да что ты...

– Кто я есть? Я служитель божий! Должон служить! А они говорят – мест нет. Как так мест нет! Знать ничего не знаю, подавайте мне место!

– Тише ты!

– Что значит тише! Я митрополиту в ноги: имей, говорю, милосердие, отче! Дай служить! Негде, говорит, тебе служить: во храмах переполнение служителей. Да чем же, говорю, мне кормиться с попадьей и детьми! Когда я ничего не умею, кроме как богу служить! А он говорит – ступай, говорит, Илейка, у меня, говорит, поважней дела...

– Вот так дом. Так ворота... А вот тут к забору прилегает сарайчик.

– Дальше.

– Через забор. И на крышу сарайчика...

– А пес?

– Пса – ножиком...

– А люди выскочат?

– Людей – ножиком...

– Храбрый ты. А они нас на вилы...

– У Курчатовых бабка померла прошлую пятницу. До сих пор сварятся.

– А чего?

– Духовной не оставила, поделить не могут.

– Чего там делить-то после бабки? Они ее при жизни кругом обобрали.

– Не скажи. Целый сундук оставила. Спорки, подволоки, лоскуты всякие. Особенно один есть спорок суконный – обе снохи в него вцепились, и не расцепить.

– Удивляюсь людям. Сороковин не могут дождаться, чтоб проводить старуху на покой благообразно.

– Старуха тоже хороша. Зачем духовной не оставила? Распорядилась бы то-то тому, то-то тому. Какой спорок в чьи руки. Тогда и молодицы не грешили бы.

– Три алтына дал тебе, да погодя еще три.

– Ну.

– С какой бы стати я их тебе задаром давал!

– Больно рост большой.

– Да ты год держал. Совсем не большой рост! Ты б еще два года держал.

– Нет, так дела не будет. Послушай меня. Пса надо брать отравой. В доме кого-нибудь надо иметь, чтоб помог. Там среди служанок подходящей девчонки нет ли?

– Всё ли пооткрывали? Может, где что забыли?

– Всё чисто пооткрывали, сама весь дом обошла, все двери настежь, и сундуки, и лари, а она все мучается, вот горе-то.

– А киот-то, киот!

– Киот забыли открыть!

– Киот откройте! Ну вот. Теперь разродится наша Агафья.

– Я отец Илия, а он мне: Илейка! Сам он Данилка, когда так!

– Выпил ты много, отец Илия.

– Данилка, Данилка, красное рыло, вот ты кто, слышишь?!

– Да цыц! Разбушевался...

– Он, Данилка, митрополит... слушай, хи-хи, я тебе расскажу, нагнись. Он сам своей здоровенной морды стыдится. Он перед богослужением – ниже нагнись! – серным дымом дышит, хи-хи, чтоб выйти с бледным ликом.

– Ну да!

– Вот крест святой! Серным дымом, хи-хи-хи!

– Хи-хи-хи-хи!

– Хи-хи-хи-хи-хи!

– Не стыдись, моя березонька. Моя ясная. Это уж мы сотворёны так. Это от бога, милая. Открой свои глазоньки, посмотри на меня...

– Где я возьму тебе еще три алтына? Ну ты подумай: где мне взять?

– Антош, а Антош! Проснись, родной, сослужи службу. Антош, Антош! Что мычишь-то, человек кончается, вставай, доспишь после! Добежи до Покровки, ну что ж, что темно, а ты расстарайся, доберись, сказано тебе – человек погибает. Спросишь там дом Варвары Чернавы, повивальной бабушки. У ней пояс есть из буйволовой кожи, буйволовой, буйвола не знаешь? Сей же час сюда чтоб с этим поясом шла. Без нее не вертайся, приведешь ее, и пояс чтоб был, без пояса и не приходите, и скорей главное, совсем Агафье нашей плохо. Уж и кричать не может, хрипит только. Агафьюшка, свет, на кого ты нас покидаешь... Ну бежи, сынок, да все чтоб как я приказала! Этот пояс, вы знайте, помогает очень. Пошепчет над ним Чернава, наденет на роженицу, и раз, два, три, готово дело. А мы ее покамест в укроп ногами. Тоже польза бывает. Несите сюда укроп. Ничего, Агафьюшка, ничего, что горячо, ты надейся, ты старайся...

– Курчатовская бабка была очень хорошего роду. Ее родитель в рядах богатую лавку имел. Замуж шла, восемь шуб ей справили. Кабы не пожар. После пожара они захудали.

– Милая моя...

– Милый мой...

– Поцелуй...

– Чего это бояре нынче целый день взад-вперед скакали, и в санях, и верхами?

– А кто их знает. Надо им, вот и скакали.

– Великий князь, что ли, болеет, говорят.

– Говорят.

– Тоже ведь помереть может, а?

– Другой найдется.

– За этим не станет. О-о-о, раззевалась, мои матушки. Гашу светильце, что ли. Спать пора.

– Милый мой...

– Милая моя...

– Поцелуй...

Еще звезды над Москвой, но уже потянулись утренние дымы из труб и волоковых окошек.

– Кто умирает?

– А никто не умирает. Разгрызла орех наша Агафья. Пояс помог из буйволовой кожи.

– Не пояс, а милость господня помогла.

– Там что бы ни помогло, а мальчик такой ровненький, да такой тяжеленький, да все кушать просит. И Агафья попросила: исть, говорит, мне давайте.

– Ожила, значит.

– Ожила! Топи, Аннушка, что это ты запозднилась, уж скоро развидняться начнет. Топи, пошевеливайся. Спеку перепечку, снесу на ребеночка.

1965

СМУТА
Мозаики

ГОЛОД

Перед тем как явиться Смуте, два года подряд не родился хлеб на Руси.

Он и всегда-то родил на срединных землях не ахти как: сам-третей обыкновенный урожай, сам-четвёрт – хорошо, сам-пят – уже великая милость божья. Но так как много было земли, и усердия, и пота – все же обходились, держался народ.

В 1601 году нескончаемые дожди шли весну и лето, солнце не показывалось. В средине августа, когда давно жать время, колос стоял, как трава, зеленый и сырой. А пятнадцатого числа, в день Успения, грянул мороз и побил все зерно.

Собрали по закромам, что было, и посеяли, но семена не взошли: погибли в земле.

И великая сделалась беда.

Прежде всего не стало хлеба у тех, кто его сеял и собирал.

Они съели без хлеба свой скот, съели гнилое сено того года, приготовленное для скота.

Ели кору деревьев, высушивая ее и перемалывая в муку. Ели недозрелые коренья и желуди.

Потом бросили дома свои и пошли в города искать спасенья.

В городах же богатые заперли амбары, чтоб поднять цену на хлеб. Уже не бочками он продавался, как бывало, не четвертями даже, а малой мерой четвериками. Но и эту малую меру мог купить только богатый у богатого.

Господа прогоняли холопов – больно дорого стало кормить; и те уходили погибать голодной смертью.

Было так: из городов идут люди по дорогам, и в города по тем же дорогам люди идут из деревень. И все за спасеньем. А спасенья нет нигде.

Но большей частью в Москву устремлялся народ. Где царь, там должна быть управа на всякую беду.

Царь Борис тогда еще царствовал.

Он велел из своих запасов продавать хлеб по сообразной цене. Но налетели перекупщики, не досталось ничего народу из царских житниц.

Борис велел раздавать бедным милостыню: по полденьги на человека. У стены Белого города поставили столы. За столами сидели государевы раздатчики. К столам стали, извиваясь, очереди. "Кто крайний? Я за тобой".

Под охраной подвозили мешки с монетой. Голодные вытягивали шеи. У них разгорались глаза... Но раздатчики, выдавая им полденьги, совали без счета своим родичам и приспешникам, которые тоже стояли в очереди, одевшись в рубище. Опять получилась нажива для тех, кто имел и без того.

Да и что полденьги, когда бочка хлеба дошла к тому времени до пяти рублей – а прежде стоила три копейки.

Чтоб не воровали пекари, им было приказано выпекать хлеб как следует, и вес был указан хлебам, и величина. Но хлебы все равно продавались недопеченные, нарочно даже в воде намоченные, чтоб были тяжелей. Пекарей уличали и вешали, и они висели подолгу, и на груди у них, на дощечке, было написано – за что повешены.

Но дело от этого не изменилось: мертвые пекари болтались на виселицах, а живые мочили хлеб водой. До того оголтелый вор пошел, не боялся смерти вот настолечко.

И царь устал.

Он огорчился, что воры все воруют, сколько их ни стыди и ни вешай.

И что народ такой неблагодарный, что для него ни придумай, что ни сделай, все жалуется, – огорчился царь.

И рассудил: народ-то на его милостыню все течет и течет, алчущими и недовольными переполнена Москва. Как бы бунта, рассудил, не было.

И велел прекратить раздачи.

А весть о них уже далеко разлетелась. Из всех мест тянулись голодные, оберегая в себе еле тлеющее тепло жизни, в чаянии, что раздует его вновь царская щедрость.

Приходили и узнавали: ничего им не будет, надо умирать.

Впрочем, Борис велел еще отпускать из казны саваны для мертвых.

Он когда венчался на царство, то обещал, хотя никто его не тянул за язык:

– В моем царстве, – сказал, – нищих не будет.

И, взявшись за грудь своей рубашки, посулил:

– Сию последнюю разделю со всеми.

Восторг мгновения вдохновил его на эти посулы.

На деле оказалось: тягостно оно и бесплодно – делить свою рубаху на всех.

Разочарованный, раздавал саваны. Требовалось их много: с рассвета до темноты стража подбирала мертвецов и свозила их в скудельницы. С рассвета до темноты смрадные сани влачились по улицам. Нередко захватывали и тех, кто хоть и не подавал признаков жизни, но еще не умер. Бывало – при погребении стоны доносились из ямы.

Умирали же от голода двояко.

Одни иссыхали, яко мощи, так что кости проступали из-под сморщенной коричневой кожи. И, сморщась до последнего, кончались. Такая смерть почиталась легкой, и в гробу они были благообразны.

Другие же, напротив, с голодухи как бы наливались зловещей желтой жижей. Как подушки вспухали их руки и ступни, кожа на лицах натягивалась и блестела, будто смазанная жиром. Безобразен был их вид, и считалось, что сим они наказуемы за страшные грехи.

У третьих еще появлялись на теле красные и синие пятна, загнивали, обращались в язвы; из десен и горла шла кровь; зловоние трупное от них исходило еще при жизни.

Кладбищ не хватало, чтоб всех схоронить, и потому люди благочестивые, священники и мирские, нанимали своим иждивением работников копать скудельницы – обширные ямы.

Умирал человек – родные о погребении не радели: брали усопшего за руки и ноги и клали возле ворот. А поминать его ходили на скудельницы.

Еще из всего этого проистекало одно нечаянное зло: разлюбил мужик-пахарь землю-кормилицу, перестал на нее надеяться, а с надеждой из сердца ушла и любовь. Коли не кормит, рассудил, так чего же мне ее своим потом поливать. К чему усердие, если оно не вознаграждается.

А коли не на что надеяться и нечего любить – почему не уцепиться за Ивашку Болотникова?

Да за кого б ни уцепиться, абы уцепиться.

Не станет Болотникова – подавайте сюда Мнишкову Маринку. Вертихвостку, проходимку, иноверку – в самый раз годится, – что нам нынче вера? Пускай трясет тут, ведьма, юбками, сугубит заваруху. Где и быть заварухе, как не у нас.

Дмитрия воскресшего, смельчака рыжего, подайте – берем! Мы берем, мы убьем. Мы полюбим, мы погубим. Как нам захочется, как нам покажется. Вот нас сколько по дорогам, бездомных, бесхлебных, никому не нужных.

Другого Дмитрия, чернявого, Богданку-выхреста, берем тоже.

И двух Петров – царевичей.

Дважды воскресал из мертвых Дмитрий – почему не быть двум Петрам?

И от царевича Савелия не откажемся, и от Мартынки-царевича. Не было и быть не могло, говорите, таких царевичей? Ну, как знать, как знать!

Какие мы ни есть лыком шитые, но доходит и до нас через рогатки, из-за рубежей, слава увертливых молодцов в атласных кафтанах: как они по Европам вьются, сказавшись королевичами и герцогами; и живут – ай-люли! Иные престолов достигают – а мы чем хуже? И мы побудем царевичами, походим в атласе.

Что не знаем царского обхождения, что сморкаемся как-то не так этому научимся. Дай минуту передыху – научимся: не больно велика наука.

А кафтаны атласные где добудем? Да с боярских плеч сымем.

Мог бы, конечно, царь за границей купить хлеб и накормить народ. Но царю это стыдно показалось – признать перед иностранцами, что у столь великого государя – и вдруг хлеба насущного в державе нет.

Когда через Москву ехали иностранные послы, то высохших и распухших с их лохмотьями и язвами загоняли подальше, а вдоль улиц стояли сытые, в суконных и бархатных шубах, в мехах. И под угрозой казни было запрещено рассказывать иностранцам о голоде.

Только разве скроешь? Безумно думать, будто можно скрыть.

Стаи одичалых собак завывали кругом Москвы. Их тоже со дворов повыгоняли околевать. По ночам у себя в посольских хоромах, запертые в тепле и сытости, иностранцы слушали этот вой, качали головами... Все зверье обнаглело. Лисицы по дворам бегали. Одна забежала лиса, как смоль черная, невиданная. Ее убили. Какой-то отчаянный храбрец, не боящийся оборотней, купил ее шкурку за громадную цену – девяносто рублей.

И разные дива происходили в государстве. Там рыбы не стало в воде, там пташек в лесах. То родится небывалый урод, то налетит небывалая буря. По три солнца являлось в небе и по три луны.

Ночью в Кремле стояли стрельцы на карауле и видят: над дворцом несется по воздуху колесница в шесть коней, и возница в польском платье.

В польском?

Это неспроста, что в польском.

Спроста ничего не бывает.

В польском платье возница промчал над дворцом шестерых коней светлых, стрельцы видали.

Это было в морозную ночь, когда поземка опушала легким пухом ступени Красного крыльца и метель протягивала свои полотнища сквозь проемы соборных колоколен.

В ту ночь и мой предок, крепостной холоп Грибанов, стоял, быть может, там на карауле. Либо варил кашу на костре в болотниковском стане. Либо уже кончил он свою земную жизнь, и волокли его, бедолагу, в скудельницу, набитую доверху.

ГИБЕЛЬ ДИНАСТИИ

1. ПРОГЛОЧЕННЫЙ АЛМАЗ

Беда не ходит одна. Следом за вестями о нерадивости воевод и о победах Гришки так и повалили несчастья на царскую семью.

Утро тринадцатого апреля было, однако, еще ясным, даже худое число "13" ничего не предвещало поначалу. В то утро сели завтракать еще всей семьей. Стол был накрыт цветными скатертями, вдоль него стлался длинный рушник тонкого полотна, вышитый на обоих концах петухами и кониками. Одним концом рушник спускался на колени батюшке Борису Федоровичу, другим – на колени матушке Марье Григорьевне. А промеж сидели царевич Федор Борисович, наследник престола, второй самодержец в новой молодой династии Годуновых, и царевна Ксения Борисовна, Аксиньюшка, красавица, весенний цвет, украшение семьи, – и не подумал бы никто, что такое диво может народиться в кровавом и безобразном роде Малюты Скуратова, Аксиньюшкиного деда по матери.

Так сидели они, помолясь, и мнили себя царской семьей, и никто еще не знал, что в канун того дня, двенадцатого апреля, Борис Федорович проглотил истолченный алмаз (истолок его самолично), и был тот алмаз из самых крупных и дорогих его алмазов, и никто не слышал, как топочут за дверью столовой палаты вплотную подступившие неисчислимые несчастья.

Дворецкий подавал дорогую посуду и утренние кушанья. Принес кувшины с варенцом, горшок каши, блюдо овощей. Царица Марья Григорьевна, как всегда, сама положила на тарелку по алой тупорылой морковке и по чисто оструганной репке. Разлила варенец в расписные миски. И стали все кушать бодро, и можно было бы с них написать картину благостную и поучительную: вот сидит отец многомудрый и чадолюбивый, красивый лицом, красивы его черные глаза и черная в завитках борода, румяны его уста, проглотившие алмазный порошок, статно и мощно все его тело, еще не поддавшееся отраве. Вот сидит дочь Малюты, уродливая рыжина ее отца перелилась в ее волосах в червонное золото, золотистым блеском тронула недобрые глаза.

Давно это было, когда неродовитый боярин Годунов возымел дерзновенную мысль сочетаться с дочерью царского любимца, всем ненавистного Малюты. Все понимали, что не любовь к ее золотым волосам движет боярином Годуновым, что не Маша Скуратова ему мила, но – корысть: через царского любимца стать ближе к престолу. Никто, однако, не осудил его за это, и в полной ясности стала Маша с ним перед алтарем, предовольная своею судьбою. И как было не быть довольной, когда такой молодец и красавец и то же самое любимый царем ступил с нею рядом на розовый плат!

Еще было далеконько до царского венца, но знала Маша, вот знала и знала, что уже тогда в потаеннейших своих грезах видит ее суженый престол и новую династию, и как он этого достигнет – не ее девичьего ума было дело, о том не спрашивала. Только истово готовилась принять все милости, какие ей уготованы, и с честью стать родоначальницей новой династии.

И первым от этого брака был мальчик, названный Федором в честь деда по отцу. И этим словно утверждались честолюбивые мечтания Бориса Федоровича: вот, мол, и наследник готов новому престолу, так поняли тогда и он, и она. И с первых дней любили и баловали своего царевича, а как подрос чуть-чуть – Борис Федорович призвал учителей, чтоб учили сына всему, чему обучаются престолонаследники в других странах, и даже более того.

Иноземные учители учили царевича иноземным языкам и всяким наукам, а свои – своему: охоте, кулачной драке, да мало ли чему. Даже был один немец, обучал будущего самодержца, как кланяться, как голову держать на выходах, как перчатки надевать, – тонкие науки, их не знал ни царь Иван, ни царь Федор Иванович, ни сам Борис Федорович Годунов.

И о главном позаботился венценосный отец – как бы снискать венценосному сыну любовь будущих подданных. Как при царе Федоре писалось, что просьбы исполняются по заступничеству боярина Бориса Годунова, так царь Борис приказывал писать, что просьбы исполняются по заступничеству царевича Федора. Те, кто пережил дни Ивана Грозного и дни голода, те, мыслил Борис Федорович, должны ждать Федорова царствования как царствия божия, как дней бесконечного милосердия и успокоения. Свойство человека вечно надеяться на лучшее, потому каждого нового властителя он встречает вспышкой радостной веры и верит, и верит, покуда не рухнет вера под натиском новых разочарований.

Не год и не два длился честной брак, за мальчиком родилась девочка Аксиньюшка, диво красоты, весенний цвет. Умерли грозный Иван и тихий Федор, умер жених Аксиньюшки, непонятно погиб в Угличе царевич Дмитрий, брат Федора, много воды утекло, можно сказать – сполна излилось в море-океан множество русских рек. Борис Федорович достиг престола, дождался торжества своего, Марью Григорьевну сделал царицей. И все было бы хорошо, не заявись окаянный Самозванец и не замути Землю. Не будь его, сидели бы сейчас за столом мирно и спокойно, кушая овощи и кашу, утоляя первый утренний здоровый голод.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю