Текст книги "Собрание сочинений (Том 1)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)
У него было чистое детское лицо, которого еще не коснулась бритва. Единственный во всем вагоне он стеснялся перед женщинами своей наготы, своей немощи. С задумчивым недоумением останавливались его голубые глаза на Лене.
Он был застенчив и в то же время не мог не говорить о себе и говорил, не боясь, что взрослые мужчины посмеются над ним.
– Самый страшный был момент, – рассказывал он, – когда меня ранили в первый раз. С непривычки от страху даже затошнило, думал – помру.
– Смерти испугался, значит?
– Нет! – ответил Колька. – Мне обидно стало, что я помираю, не повидавши еще ничего в жизни. Не повидавши, – повторил он, строго и требовательно глядя перед собой.
Он был ранен разрывной пулей в обе ноги. В госпитале у него начиналась газовая гангрена, но могучий организм пришел на помощь медицине, и заражение было побеждено. Теперь Колька считал себя здоровым. Он сам, при помощи санитарки, ходил на перевязки. Любил сидеть в шезлонге, положив на колени большие мальчишеские руки. Поза его была полна недетской уверенности и достоинства. «Я кое-что сделал и еще сделаю, будьте покойны», – говорила вся его фигура и губастое, голубоглазое открытое лицо.
Доктор Белов любил приходить в одиннадцатый вагон и слушать Колькины рассказы. Нет, конечно, Игорь не такой, совсем не такой. И лицо другое, и характер. «Игорь – тепличное растение, а Колька ясен, чист и свеж, как полевой цветок», – думал доктор. Но Игорь был такой же мальчишка, как Колька, даже еще моложе; и доктору было приятно смотреть на Кольку.
Данилов в неловко натянутом на саженные плечи белом халате сидел около Глушкова и пересказывал сегодняшнюю сводку. Выйдя на середину вагона, Данилов носком сапога стал чертить по половику карту Черного моря и крымских берегов; немцы рвались к Крыму.
– Трудно сказать, конечно, как будет, – сказал Данилов, – но, во всяком случае, на Севастополе он себе сломает не один зуб.
Он – это был фриц, немец, Гитлер, фашист, враг.
– Да, Севастополь получит от истории второй орден, – сказал капитан в корсете.
Заговорили о Москве, Ленинграде, оказавших немцам неслыханное сопротивление.
Данилов, говоря, все время обращался к Глушкову, словно приглашая его принять участие в разговоре.
И Глушков разжал стиснутые зубы, чтобы сказать вяло:
– Здорово обороняются наши города.
– Немец выдыхается, – сказал капитан, – факт.
– Я все жду, – сказал с верхней койки бледный красивый горбоносый грузин, раненный в голову, – где он споткнется. Я по географическому атласу гадал, откуда мы пойдем его гнать. – Он говорил с мягким акцентом и, договорив, сам засмеялся над своим гаданьем.
– Атлас для гаданья не годится, – сказал капитан. – А вот я видел в Пензе одну гадалку – поразительно предсказывает.
Тут же все засмеялись. Данилов собрался уходить. По утрам после завтрака он обходил вагоны и сообщал сводку. Перед уходом он крепко положил руку на плечо Глушкову.
– Бодрее, товарищ лейтенант, – сказал он так, чтобы только Глушков его услышал. – Бодрее. Есть надо, спать надо, жить надо.
Глушков взвел на него недоверчивые глаза.
– С двумя ногами жить весело, – сказал он громко.
– Безусловно, веселее, чем с одной, – сказал Данилов. – Никто не спорит. Но прикиньте: где вы побывали, там многие сложили головы. А у вас голова – спасибо, цела. Протезы делают нынче великолепные, ампутация у вас мировая, ходить будете легко. Надо считать, что вам повезло.
– Чем жить калекой, – сказал Глушков, – лучше умереть.
– Неправда, – спокойно и отчетливо сказал вдруг Крамин.
Он снял очки и подышал на стекло. Все замолчали – его любили слушать.
– Комиссар прав, – продолжал Крамин, аккуратно протирая стекла краем простыни. – То, что произошло с вами, редкая удача. Вы шли умереть (он рассматривал очки на свет)… и вы остались жить. То есть вы получили жизнь вторично. Придумайте что-нибудь равноценное этому подарку.
Он замолчал. Все ждали, что он будет продолжать.
Наконец капитан спросил:
– Милый человек, – хочу до конца понять вашу мысль, – а себя вы тоже считаете удачником?
– Несомненно, – отвечал Крамин.
Данилов ушел. Все замолкли, утомленные разговором. Вагон притих.
– Вот вы спрашивали Кольку, – отрывисто и неприязненно сказал Глушков, обращаясь наверх, к Крамину, – почему он пошел добровольцем. А вы как пошли на войну?
Крамин свесил с койки голову и заглянул вниз, на Глушкова.
– Извините, – сказал Глушков вызывающе. – Я вижу, что вы человек уже не особенно молодой и для войны не очень приспособленный. Специальность у вас, сразу видно, какая-нибудь ученая… Почему вы пошли? Чтобы порисоваться?
– Я состоятельный человек, видите ли, – сказал Крамин, возвращаясь к книге. – Я ходил защищать мое богатство.
Лена, проходя мимо койки Глушкова, заметила, что он плачет. Его спина и затылок дрожали не в такт толчкам поезда, а своей отдельной дрожью. Плечи судорожно поднялись и опустились…
– Саша! – шепотом позвала Лена, наклонясь к нему. – Саша, что ты!
Он глубже зарывал голову в подушку, стыдясь и в то же время радуясь, что кто-то подошел, пожалел… Она гладила обеими руками его стриженую голову.
– Саша, ну ничего, ничего…
Он повернулся к ней мокрым горячим лицом.
– Они думают… что я трус!
– Сашенька, что ты. Никто не думает, что ты выдумал, ну успокойся…
– Я же… совсем другое. Мне – море, я – что на море уже не вернусь, вы не понимаете!
– Тише, тише. Ну, успокойся. Ну, выпей водички. Ничего, ничего…
Он глотнул из кружки.
– Черт, – сказал он. – Нервы разыгрались…
– Нервы, нервы. Окрепнешь, отдохнешь, наладишь свою жизнь – пройдет…
Но он никак не мог сдержать слезы, отвернулся, укрылся с головой…
Комиссар говорит: радуйся, что голова цела, а без ноги проживешь. Этот паралитик наверху говорит: второе рождение. И никто не понимает, что ему больше никогда не попасть на корабль.
В глазах его поднялась, как живая, высокая волна: одна стена ее была темно-зеленая и гладкая, как стекло, а другая морщилась мелкими живыми складочками; гребень на ее вершине вскипал и завивался. От нее пахнуло прохладой, солью, простором, от которого замирает сердце…
Шел обычный, осточертевший обход: доктор, фельдшер, сестра… Глушков слышал знакомые проклятые слова и скрипел зубами.
– Э, голубчик, вы потеете! – сказал доктор Белов капитану и потрогал его корсет.
На корсете проступало свежее пятно гноя.
– Потею, доктор, – отвечал капитан, – потею, что ты скажешь. Но самочувствие – идеальное.
– Не пришлось бы прорубать вам форточку, – сказал озабоченно доктор.
Высокая волна уходила в синюю волю, играя с ветром, сверкая под солнцем. И не было ей никакого дела до человеческих битв и слез.
Сержант Нифонов не принимал участия в вагонных разговорах. Он говорил только самые необходимые слова: «да», «нет», «дайте воды». Увидев нового человека, Нифонов задавал ему вопрос:
– Вы не знали такого – Березу, Семена Березу, пулеметчика?
И называл полк. Но ни соседи Нифонова по койке, ни доктора, ни сестры не знали пулеметчика Семена Березу. Они спрашивали Нифонова, кем ему доводится Береза. Нифонов не отвечал, он закрывал глаза, делая вид, что дремлет.
Хорошо бы узнать, жив ли Береза. Очень хорошо бы узнать, что жив. И если бы еще добиться, где он сейчас…
А разговаривать так, вообще – трепать языком – к чему это? Не о чем говорить, пока не решен самый главный вопрос. По этому вопросу Нифонов хотел бы посоветоваться с Семеном Березой.
Они были знакомы всего десять минут. Но Нифонову казалось, что у него не было и нет друга ближе Березы.
На том окаянном поле, где горячая пыль забивала глотку, справа от Нифонова в окопчике оказался неизвестный парень из другой роты. Нифонов видел сперва только его плечо, пилотку и разгоряченное ухо, парень строчил из пулемета, плечо подрагивало в такт. Наступило молчание, парень повернул голову и посмотрел на Нифонова светло-голубыми выпуклыми отчаянными глазами.
– Друг незнакомый, – сказал он, – поделись табачком!
Лицо у него было черное от пыли. Он взял у Нифонова из кисета щепотку табаку, кивнул и закурил, крепко и злобно зажимая папиросу в твердых губах.
Нифонов догадывался, что с этого поля он вряд ли вернется невредимым. Соседу он об этом не сказал. Он скрутил и себе папироску.
– Дай-ка, – сказал он, и сосед дал ему прикурить.
Они назвали себя друг другу. Снаряд разорвался за леском.
– Ни черта, – сказал Береза негромко.
Немцы отошли, опять начала бить их артиллерия. Береза смотрел перед собой, не жмурясь и не вздрагивая, строгое лицо его было как из чугуна. Нифонову было приятно, что близко от него плечо Березы – крутое, сильное, надежное плечо. Подумал: хорошо иметь близкого друга, хорошая вещь – мужская дружба… – и перестал думать, перестал быть – надолго.
Как сквозь сон, он помнил один спор. Это было в госпитале. Спорили два доктора, думая, что он совсем без памяти и ничего не понимает. Один доктор говорил: придется отрезать обе руки и обе ноги. Другой говорил: только левую ногу. Они долго спорили. Нифонову было все равно. Ему казалось, что настоящий Нифонов умер, а этот Нифонов, о котором идет спор, – другой, чужой, не настоящий, для жизни не нужный, и пусть ему режут что угодно. Хоть голову.
Сквозь слабый звон он слушал голоса докторов, потом вместо воздуха полилось ему в ноздри и рот что-то сладкое, удушающее, он покорно вздохнул и заснул крепко, на целую вечность, показалось ему…
Он проснулся. Он думал, что его разбудила боль. Боль была неизвестно где. Везде. Особенно в левой ноге, в раздробленной голени левой ноги. Он застонал слабо, как ребенок, – настоящий Нифонов не мог так стонать. От боли слезы потекли у него из глаз; настоящий Нифонов никогда не плакал. Старушка в очках, сидевшая около его койки, встала и сказала:
– Ну вот, слава богу, очнулся и плачет. Плачь, сынок, плачь. Тебе полезно.
Она ушла. Другая женщина подошла к Нифонову, вытерла ему губы и погладила по голове, как маленького.
Приходили доктора. Они больше не спорили, говорили тихо. Опять пришла старушка в очках, делала Нифонову вливания глюкозы. Спросила:
– Что болит, сынок?
– Нога, – сказал Нифонов.
– Которая?
– Левая.
– Ох-хо-хо! – вздохнула старушка.
Левой ноги у Нифонова уже не было, он узнал об этом на другой день.
С настоящим Нифоновым разве могло случиться такое – чтобы болела нога, которой нет?
В госпитале гордились тем, что удалось сберечь Нифонову правую ногу и обе руки.
– Доктор Черемных – отчаянная голова, – рассказывала Нифонову старушка. – Все поставил на карту: и твою жизнь, и свое имя. Не хочу, говорит, этого красивого мужика делать обрубком… Что ж, рискнул и выиграл. Смелому бог помогает. Смотри-ка, каким от нас выйдешь женихом.
Старушка хвастливо подмигивала:
– Твоя операция будет описана во всех медицинских журналах!
Нифонов слушал безучастно: какое ему дело до удачи доктора Черемных? Все равно этот ослабевший человек, измученный болью, весь в гипсе и бинтах, с неподвижными руками, – это не Нифонов.
Нифонов был уважаемый работник, мастер своего дела. А этот никчемный человек не может повернуться сам – его ворочает санитарка. От лежания на спине у него одеревенел крестец; под него подложен резиновый круг, надутый воздухом. Человек лежит, и ничего не может, и ничего не хочет. Безразлично, что с ним будет, – умрет ли, останется ли жив…
Та же старушка рассказала Нифонову, что его, раненого, вынес с поля боя товарищ. По слухам, товарищ сам был ранен, но все-таки доволок Нифонова до пункта первой помощи. «Это Семен Береза», – подумал Нифонов и спросил:
– А он жив?
– Вот уж, милый, чего не знаю, того не знаю, – ответила старушка.
Однажды Нифонову сказали, что его повезут в другой город, в другой госпиталь. Нифонова одели, положили на носилки и вынесли на улицу. Свежий яркий горячий воздух охватил и ослепил его. Ветер рванул фуражку с головы. Нифонов вовремя придержал фуражку, чтобы не улетела…
– Осторожнее с гипсом! – прикрикнула санитарка.
Нифонов растерянно посмотрел на свою руку, которая вдруг начала работать. Вот как? Значит, не врут доктора, он начнет двигаться, сила вернется к нему? Он – настоящий Нифонов?..
От воздуха у него закружилась голова, зазвенело в ушах, он зевнул и задремал на носилках…
Последняя дрема, последний приступ благодатной слабости.
В поезде Нифонов проснулся окончательно. Проснувшись, почувствовал, что спать ему больше не хочется. Что ему очень хочется есть. Что он прежний, живой, настоящий Нифонов, в котором под гипсом и бинтами созревает прежняя сила.
Он лежал и смотрел в потолок. Потолок сложен из аккуратно пригнанных узких дощечек. Низко над койкой. Белый-белый, вымытый. Блестела масляная краска.
Подвесная койка от толчков поезда чуть-чуть покачивалась, как люлька. Но ничто больше не могло убаюкать Нифонова.
Для чего возвращается прежняя сила, когда одной ноги нет, а другая хоть есть, но не сможет ходить, – это-то он понял из туманных разговоров докторов! Что ему делать с прежней силой?
Стоят на фабрике станки, ряды станков. Их точеные части движутся и блестят. Он ходил между ними – легкий, и сам любовался, как неторопливо и споро идет у него работа.
Приходили журналисты и потом писали в газете забавные вещи – например, высчитывали, сколько километров Нифонов проходит по цеху в течение своего рабочего дня.
У него был хороший заработок, хорошая слава, хорошее имя: и отец его, и дед работали на этой же фабрике. Профессию он не выбирал, а принял в наследство, как домик, где он родился и где умерли его родители.
У него есть жена… Приятели посмеивались: послал бог Нифонову семейное счастье. Жена – председатель фабкома. Она возвращалась домой поздно вечером, смотрела на мужа добрыми глазами, затуманенными усталостью, и машинально спрашивала:
– Что я хотела тебе сказать?
Он разогревал ей ужин и наливал чай. Он подшучивал над нею, жалел ее и очень уважал. У них две девочки, они росли как-то сами по себе: зимой ходили в школу, летом уезжали в пионерский лагерь…
Как они все будут плакать, когда узнают, что он без ног. К жене в фабком будут приходить бабы, ахать и жалеть вслух, попросту… Все это пустяки, мелочь. Не такую беду выдерживают люди. Не в ногах дело и не в том, что жена и дочки поплачут.
Дело в том – в каком же образе выйдет из гипса бывший настройщик Нифонов, кем он будет, где теперь его место в жизни? Ни жена, ни дочки, ни умная книга не дадут ответа на этот вопрос. «Только я сам могу решить», – думал Нифонов.
Данилов проходил мимо.
– Товарищ комиссар, – позвал Нифонов.
Данилов подошел.
– Товарищ комиссар, – повторил Нифонов, стесняясь, – вы не помните, вам случайно не пришлось перевозить такого – Семена Березу, пулеметчика?
Данилов подумал:
– Нет, не вспомню. Родственник?
– Да нет, так, – ответил Нифонов, – знакомый один.
Ему казалось, что только с Семеном Березой он мог бы посоветоваться о своем деле.
Дело было такое.
В прежние мирные и счастливые дни за Нифоновым водилась маленькая слабость, которой он почти стыдился.
Эта слабость была – баян.
Баян остался в доме от старшего брата, убитого в империалистическую войну. Нифонов самоучкой научился играть. Он любил музыку, у него был верный слух. Одним из первых он отважился исполнять на баяне вальсы Шопена.
До женитьбы он охотно играл на именинах и свадьбах. Жена сказала, что это неинтеллигентно. Впрочем, она разрешила ему играть в клубе на вечерах самодеятельности.
С годами он выступал все реже: прошла молодость, которой все позволено; он стал солидным человеком, о нем писали в газетах, у него была почтенная специальность, жена его была на виду у всей фабрики. Ему самому стала казаться неприличной его страсть к баяну. Он играл дома, когда никого не было.
Теперь он лежал и думал: а что в баяне непочтенного? Это все Ольгина фанаберия. Подумаешь, член фабричного треугольника. Очень хорошо, на здоровье, – а я буду играть на баяне.
Ему представилось, как он медленно, на протезе и с костылем, выходит на эстраду. В зале притихли, смотрят на его костыль… Нифонов садится на стул. Мальчик-ученик подает ему баян.
Может быть, именно баян – его настоящее призвание, а не настройка станков. Кто его знает?
– Такие, Оля, дела. Придется жить с баянистом.
Страшно: вдруг доктора ошиблись? Вдруг он не будет владеть руками как следует? Какое, оказывается, счастье владеть руками и играть на баяне, – он и не подозревал, какое это счастье…
И, что ни говори, как-то жутко в сорок лет, прожив степенную, хорошо устроенную жизнь, пускаться на новый путь. Посоветоваться бы с близким другом, мужчиной, смелым, решительным, без предрассудков…
– Няня! Подойдите. Слушайте, вы не припомните, не встречался вам тут в поезде Семен Береза, пулеметчик?
В Свердловске к доктору Белову явилась очень красивая молодая дама и вручила ему бумагу из эвакопункта. В бумаге было сказано, что младший лейтенант Крамин принимается в свердловский госпиталь.
– Он очень искалечен? – спросила дама. – Я его жена, – прибавила она.
– Он будет пользоваться костылями, знаете, – ответил доктор. – Но для умственной деятельности он сохранен. Безусловно сохранен. И знаете, – продолжал доктор, движимый желанием сообщить даме как можно больше утешительного, – он удивительно владеет собой.
– Да? – сказала ока. – Это хорошо.
Она держалась очень прямо, закинув голову, и говорила спокойно и негромко. Чем-то ее красивое лицо напоминало лицо Крамина… «Он ее многому, должно быть, научил», – подумал доктор.
Вместе с дамой он прошел к одиннадцатому вагону. Крамина вынесли на носилках. Дама тихо и прямо стояла около доктора… Жаркое солнце осветило желтый череп и тонкую желтую шею Крамина и вспыхнуло в стеклах его очков. Дама вдруг шагнула вперед и наклонилась над носилками.
Крамин слегка отстранил ее и, жмурясь от солнца, сказал:
– Здравствуй, здравствуй, Инночка. – Он поцеловал ее смуглую тонкую и крепкую руку. – Разреши мне попрощаться с доктором…
«…и многому еще научит», – думал доктор, глядя, как она шла по перрону рядом с носилками, что-то говоря мужу и повернув к нему свою прекрасную голову преданно и покорно.
Глава седьмаяПИСЬМА
На обратном пути из Омска санитарный поезд застрял в потоке, двигавшемся на запад. Маршруты с танками, самолетами, орудиями и горючим вырывались вперед по зеленым улицам открытых семафоров. Санитарный поезд двигался медленно, то и дело вынужденный уступать дорогу очередному километровому маршруту с военным грузом. В Перми простояли восемь суток.
Все люди в поезде утомились не столько от длительного рейса порожняком, сколько оттого, что в эти бездельные дни упорно думалось о доме, о близких, о том, когда же будут письма…
Особенно мучился доктор Белов.
Скоро год, как было написано то письмо от пятого сентября. Уже и вторая посылка пошла в Ленинград из Омска, а из Ленинграда ни слуху ни духу.
Письма, конечно, есть, они лежат в В*, в их почтовом ящике. Но когда поезд попадет в В*?
Данилов решил командировать кого-нибудь за почтой.
Желающих ехать было достаточно: многие были из В*, командировка означала возможность побывать дома. Сам Данилов охотно поехал бы…
Он выбрал Лену.
– Живым духом туда и обратно, – сказал он ей. – В РЭПе узнаешь, где нас поймать. С пассажирскими не связывайся, товарными скорей доберешься. С поезда на поезд на всем ходу. Ну, тебя не учить.
Он дал ей маленькую посылку, с килограмм весом, аккуратно перевязанную веревочкой; за веревочку заткнута бумажка с адресом.
– Вот, передашь. Там сын растет, ему нужно. – Он сдвинул брови, чтобы скрыть улыбку, выдававшую его слабость к сыну. – Посмотришь, каков он, не захирел ли. Жена и напишет, так у нее ничего не поймешь.
С полной сумкой писем и адресов Лена пересела на первый подвернувшийся товарный маршрут и уехала, а в санитарном поезде еще медленнее потянулись дни ожидания.
Ольга Михайловна придумала сварить для раненых варенье и насушить грибов. Пошли с ведрами в лес. Юлию Дмитриевну немного волновало – пойдет ли Супругов. Она была в восторге, когда он спросил ее:
– Вы разрешите присоединиться к вам?
Именно к ней он обратился с этим вопросом; не к Ольге Михайловне и не к Фаине, которые тоже собирались, а к ней.
Ей было сперва неловко, когда они пошли рядом. Она не привыкла гулять у всех на глазах с мужчиной, в которого была влюблена. К счастью, вместе с ними пошли Фаина и несколько санитарок. Фаина повязала голову желтой косынкой и овладела разговором. Закидывая голову, она хохотала, хотя смешного ничего не было. Юлия Дмитриевна молчала и думала о том, что она, Юлия Дмитриевна, никогда не смеялась так громко. И о пустяках она не умела разговаривать, все ее речи звучали серьезно и поучительно, – может быть, это и отпугивало от нее мужчин… Да, мужчины любят вот таких женщин, ярких и шумных, которые, не задумываясь, бросают легкие двусмысленные словечки и хохочут, запрокидывая голову и надувая горло. «Что же делать, если я так не умею?» – рассудительно думала Юлия Дмитриевна. И ей уже было досадно, что Фаина пошла с ними…
В лесу девушки отделились от них, и они остались втроем – Юлия Дмитриевна, Фаина и Супругов. Фаина первая нашла грибное место и кричала Супругову, чтобы шел ей помочь. Супругов не торопился: он прислонился к сосне, закуривая самодельную папиросу, – Юлии Дмитриевне он показался в этот момент необыкновенно интересным, – и, казалось, забавлялся бурными зазывами Фаины. Он поймал взгляд Юлии Дмитриевны и сказал, улыбаясь:
– Жизнерадостная особа, правда?
Ей стало сразу весело: он вовсе не очарован Фаиной, он иронизирует по ее адресу, а она-то думала, что Фаина непременно его очарует… Нет, видимо, он действительно предпочитает всем женщинам в поезде Юлию Дмитриевну.
Фаина не намеревалась сдаться так легко, она пришла и утащила Супругова, крепко держа его под руку и подталкивая плечом и даже, кажется, коленом… Юлия Дмитриевна шла за ними, слегка посмеиваясь. Присутствие Фаины теперь не тяготило ее, напротив – оно было поводом к какой-то особенной дружеской интимности ее с Супруговым, к каким-то взглядам и усмешкам, смысл которых был понятен только им двоим…
К сожалению, приятная прогулка длилась недолго, потому что грибов было множество и ведра наполнились слишком быстро. Выручила Фаина. Она объявила, что воздух в лесу целебный и что незачем возвращаться так скоро домой, в вагонную духоту. Она легла у опушки на мягкую траву в огромной черной тени леса, предвещавшей близость вечера, и позаботилась о том, чтобы принять самую соблазнительную, по ее понятиям, позу. Юлия Дмитриевна и Супругов скромно сели рядом.
– Доктор, – сказала Фаина с закрытыми глазами, – скажите, вы всегда были такой неживой?
Супругов сделал вид, что не понял.
– Как неживой? – спросил он, переглянувшись с Юлией Дмитриевной. – Я всегда ощущал в себе достаточно жизни.
– Ваши ощущения вас обманывают, – сказала Фаина протяжно.
И так как он молчал, она взялась за него снова:
– Вы любили когда-нибудь?
– Странный вопрос, – ответил Супругов.
– Вы – удивительное явление, – сказала Фаина. – Сорокалетний холостяк в наши дни – редкость. Теперь все женаты, на кого ни взгляни. Мальчишки двадцатилетние – и те женаты, или женятся, или есть невеста. У вас есть невеста?
– Но я же не мальчишка, – пошутил Супругов.
– Нет, позвольте, позвольте! – закричала Фаина, с детской резвостью кувыркнувшись в траве, чтобы повернуться к нему лицом. – Отвечайте на вопрос!
Юлия Дмитриевна слушала разговор и глядела на небо. Оно было прекрасно на исходе дня – не голубое, не золотистое – высокое, неопределенной окраски и все насквозь пронизанное нежным, умиротворяющим светом.
«Мне хорошо, – думала Юлия Дмитриевна, улыбаясь этому небу, и этому разговору, и неопределенной светлой надежде, которая рождалась или готова была зародиться в ее сердце. – Мне очень хорошо».
– Форменный обалдуй, – сказала ей Фаина, когда они вернулись в поезд.
Лена шла по знакомому городу.
Было досадно, что трамвай не ходит, что-то случилось с путями, – хотелось скорее добраться до РЭПа и получить Данины письма. Невольно она отметила, что на улицах очень мало мужчин, почти все одни женщины. На станциях не то, там почти сплошь мужчины в военной форме…
Но вот она дошла до бульвара, осененного широкими спокойными вязами, и замедлила шаг. Сейчас она пересечет бульвар, и в переулке откроется дом, второй от угла, трехэтажный серый дом, обитель ее короткого счастья… Вот он, такой же, как год назад. Только немножечко обветшал, и парадная дверь уже не кажется такой парадной, она даже как будто стала чуть-чуть ниже и уже…
Нет, она зайдет сюда потом, сначала надо получить почту.
В РЭПе ей выдали целую кучу писем и десятка два посылок и бандеролей. Посылки были маленькие. Лена ссыпала их в мешок. Проворно она перебрала письма: на ее имя ничего не было.
Она села на скамью в пыльной экспедиции и еще раз пересмотрела все письма по одному. Вот Данилову письмо; по обратному адресу видно, что от жены; и ему же письмо в большом конверте со штампом Центрального Комитета партии. Вот доктору Белову письмо из Ленинграда. Вот Наде, и опять ей, и опять, – от жениха, наверно… Богейчуку штук тридцать. Всем есть, решительно всем, до единого человека, только ей, Лене, ни одного письма.
Она ссыпала письма в тот же мешок, где были посылки, взвалила мешок на спину и пошла домой.
Может быть, письма там. Он писал на воинский адрес, а потом почему-нибудь передумал и стал писать на домашний. У соседей спросить или в домоуправлении.
С мешком за плечами, не горбясь и не задыхаясь, она быстро поднялась на третий этаж.
Дверь с английским замком. У Дани был свой ключ, какой-то неудачный ключ, отпирал не сразу. Лена всегда слышала, как Даня возится с замком, стараясь открыть его, и нарочно не шла отворять: ей нравилось слушать, как нетерпеливо ключ царапается в скважине.
У соседей писем не было, у них ничего не было – ни дров, ни керосина, ни мыла, ни ниток. Они окружили Леку, эти старухи, сидевшие дома, и перечисляли все, чего у них нет. Молодые были в армии или на работе.
Лена отстранила старух и спустилась в домоуправление.
Там тоже не было писем. Она взяла ключ от своей комнаты и не спеша поднялась наверх. Она вдруг почувствовала страшную усталость. Трое суток она почти не спала и ни разу не раздевалась.
В комнате все вещи были на тех местах, где она оставила их. Везде толстым слоем лежала пыль. Белая занавеска стала желтой.
Недокуренная папироса лежала в пепельнице – Данина папироса…
Лена сняла сапоги, легла на диван и стала отдыхать, как ее когда-то учили: ослабив все мышцы и дав покой всему телу. Она не понимала, почему нет писем, но беспокойства у нее не было: Даня жив. В комнате пахло его табаком… Умирают те, у кого есть в жизни какая-нибудь трещина; вот в эту трещину и проникает смерть. К нему у смерти нет лазейки. Чудесно наполненной была его жизнь; что может пресечь его дорогу?
Он – мертвый? Кто угодно может умереть, только не Даня.
Закрыв глаза, она поцеловала его и уснула.
Часа через два она проснулась, отдохнувшая и бодрая, и стала прибирать в комнате. Сняла грязные занавески, обтерла пыль и вымыла пол. Папиросу оставила в пепельнице.
В кухне возилась соседская бабушка. Она что-то жарила на электрической плитке и при виде Лены проворно выдернула из штепселя электрошнур.
– Вот – лимит какой-то ввели, бытовые приборы не велят жечь, – неопределенно пожаловалась она и унесла плитку с чадящей сковородой к себе в комнату.
Лена накормила соседскую бабушку паштетом и напоила чаем с сахаром. Бабушка пила чай и жаловалась, что внук съел ее конфеты.
«Скупо живут на гражданке, – подумала Лена. – Мы лучше живем».
Она приняла холодную ванну и с удовольствием надела широкий мягкий халат. В этом халате она была совсем другая, она была та Лена, на которую оглядывались на улице… Стоя перед зеркалом, она улыбнулась себе. «Да, мы такие, – сказала она, подняв левую бровь. – Мы такие, мы можем по-всякому, мы можем Как нам будет угодно…» И сразу сбросила халат: ей вдруг пришло в голову, что письма могут оказаться у Кати Грязновой.
Каким образом они могли быть у Кати – непонятно, муж Лены не очень-то и жаловал Катю, говорил, что она дура и мещанка, но Лена верила, что письма должны где-то быть и нужно только постараться их разыскать.
Катя встретила ее рыданьями и воплями – ее муж, тот самый молодой человек с мандолиной, был убит; два месяца назад Катя получила похоронную.
– Ты не знаешь, как он меня любил! – рыдала Катя. – Он меня буквально носил на руках!
Лена вспомнила, как Катин муж прислал ей письмо с объяснением, и невольно подумала, что вряд ли он мог здоровенную Катьку носить на руках, скорее наоборот… Но Катино горе было искренне и шумно; она в подробностях рассказывала, как ее вызвали в военкомат, усадили на стул и стали готовить, и она все поняла, и ей стало дурно, и ей дали воды, и как она до сих пор переживает и не может перестать переживать… И слезы ручьями бежали по ее добрым толстым щекам.
– От Дани нет писем, – сказала Лена.
– Везде горе, везде, – шелестела в соседней комнате Катина мама. – Ни одного дома не минует, всех переберет…
Писем у них, конечно, не было.
Вечером Лена отправилась разыскивать дом Данилова.
Дом этот находился на окраине, которую начали застраивать перед войной. Вход был со двора, ворота заперты. Пока Лена шла, уже стемнело. Она постучала в окошко, освещенное неярким светом.
Окошко открылось створками на улицу, как в деревне. Отодвинулась занавеска. Женщина в платочке, очень простенькая, высунулась из окна.
– От Ивана Егорыча с посылкой, – сказала Лена.
– Ох, господи, – сказала женщина.
Она впустила Лену во двор и через темную кухню провела ее в комнату. Около швейной машины горела кабинетная настольная лампа. Все стулья и диван были завалены огромными свертками ваты и кусками материи защитного цвета. В углу дивана, в забавной и неудобной позе, спал ребенок лет пяти, положив голову на сверток ваты.
– Вы садитесь, пожалуйста, – говорила женщина тихим растерянным голосом. – Вы из санпоезда?
Она усадила Лену, а сама стояла против нее, то вкалывая швейную иглу в отворот блузки, то вынимая опять.
– Ну, как он там, – спросила она, – здоров?
– Ничего, здоров.
– А не передавал он, не слышно там у вас, когда конец?
Лена не поняла:
– Какой конец?
– Войне конец. Ведь уж всем надоело.
Лена смотрела на нее с удивлением. Не такою представляла она себе жену Данилова.
– Нет, – сказала Лена, – откуда же он знает. Вот посылку передал.
– Опять сахар, – сказала Данилова, взяв посылку. – Зачем он это, ведь от себя отрывает, а Ванюшка сыт. Вы ему скажите, мы сыты, выпутались из тяжелого положения, пусть не беспокоится, мало заботы ему… Заснул, – сказала она, перехватив взгляд Лены, устремленный на ребенка. – Некогда было раздеть его, так и заснул, где играл. Я, вот видите, работаю. Надомница. Ватники на армию шьем. Не хочется отдавать его в садик, – неважно там кормят, так я беру на дом. Все-таки дают рабочую карточку… Я сейчас поставлю самовар.