Текст книги "Собрание сочинений (Том 1)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
12
Кто-то постучал в окно. Был вечер, дети только что заснули. Евдоким еще не вернулся с завода, – верно, задержался на собрании. Евдокия вышла отворить. Улица была пуста, ни души, медленными хлопьями падал снег. Евдокия хотела уже закрыть дверь, как что-то вдруг пискнуло у ее ног. Она поглядела – на крыльце лежал небольшой серый сверток, в свертке пищало. Евдокия подняла сверток, внесла в дом и положила на мучной ларь.
Она развернула отсыревшее тряпье и вынула ребенка, мальчика. Ему было недель пять-шесть, он уже держал голову. Освобожденные ножки задвигались, подтянулись к животу. Ребенок поднес кулачок ко рту и потребовал еды. «Эге… эге… эге», – говорил он, ворочая головкой, и заплакал. Евдокия зашикала и прижала его к груди, успокаивая. Лицо ее стало взволнованным, серьезным и важным, словно это был ее ребенок и она собиралась накормить его грудью. «Эге… эге…» – говорил ребенок, перестав плакать и хватая ртом ее кофту. Евдокия положила его – он опять залился отчаянным криком, – побежала к печке, налила теплого молока в пузырек, заткнула чистой тряпкой и дала ребенку. «Эге… эге…» – заговорил он яростно, почуяв запах молока. «Ага!» – удовлетворенно сказал он, поймав тряпку ртом, и стал сосать.
– Ишь, жадный! – с восхищением сказала Евдокия, любуясь им.
Накормив, она налила в таз теплой воды и стала купать ребенка. Он тряс ручками и ножками, но не плакал, и она ловко обмыла его и губами собрала воду со спинки, как делали другие женщины, – от сглазу, от наговора, чтоб рос здоровым да умным. Потом она отнесла его в спальню, на кровать.
– Вот мы какие чистенькие стали, какие красивые! – приговаривала она, вытирая его.
Ребенок молчал и все поворачивался к лампочке. Евдокия запеленала его в старую простыню. Спеленатый, он стал похож на белого червячка и так же ворочал головкой, как червячок; после мытья волосы на его темени стали черными.
– Вот так-то, лежи да спи! – сказала Евдокия, укрыла его своим стеганым одеялом и, потушив свет, пошла поглядеть, какое приданое получила за ребенком.
В сером свертке оказалась застиранная женская рубаха, обрывок байкового одеяла и грубый холщовый свивальник. Все это Евдокия вышвырнула в сени. На пол упала бумажка, Евдокия подняла ее. «Крещен Александром», – было написано на бумажке. Евдокия подумала: хорошее имя Александр, можно кликать Шурой, Сашей, Саней, как понравится, а то еще Аликом.
Пришел Евдоким. Усталый и чем-то недовольный, он долго мылся под висячим рукомойником, и Евдокия заробела – вдруг он не захочет принять ребенка? Сменив одежду, он молча уселся к столу, а она, подавая ужин, все думала, как ему половчее сказать.
– Что собрание-то нынче так затянулось? – спросила она, чтобы начать разговор. Он ответил нехотя:
– Судили одного. Из заводского материала утварь делал, продавал в свой карман.
– Кто ж судил?
– Мы и судили. Собрание.
– Собрание?.. – переспросила она задумчиво, думая о своем. Погодя, повела речь напрямик:
– Без света в спальне не будь, на кровать, не осмотревшись, не бухайся, не ровен час – придавишь дитя.
– Какое дитя?
– Мальчика бог послал.
Он кончил ужинать и пошел в спальню; она – за ним. Он зажег свет, откинул одеяло, посмотрел на спокойное розовое личико:
– Это чей же?
Она ответила храбро:
– Считай, что наш.
Ребенок спал, посасывая губами.
– Подкинули, что ли?
– Подкинули. Это счастье для дома, – вспомнила она и заторопилась. – На подкидыша господь пошлет!
От яркого света ребенок затревожился, завертел головкой, стал выпрастывать кулачки из пеленки.
Евдоким засмеялся:
– Мальчик, говоришь?
– Александром зовут.
– Почем знаешь?
– Записка была вложена.
Он сел на кровать и стал разуваться.
– Вот те раз! – сказал он весело, глядя на важного младенца. – А я где лягу?
– Ложись к стенке, а я с ним с краю.
– А вдруг задавлю ночью? – осторожно укладываясь под необъятное одеяло, сказал Евдоким уже не шутя. – Придется люльку ему сработать, а то на самом деле опасно, кости-то у него мягкие…
13
Приходили соседки поглядеть, что за прибыль у Чернышевых. Хвалили ребенка, хвалили Чернышевых, ругали беспутных матерей, которые ночью на снегу, у чужого порога, кидают безвинных младенцев…
Пришла и Марьюшка. Вошла чинно, без суеты. Негромко, но требовательно опросила притихших Павла, Катю и Наталью – хорошо ли учатся, слушаются ли названых родителей и зачем дома ходят в башмаках: дома тепло, башмаки поберечь не грех, у названых родителей расходов, поди, страсть на такую ораву. Потом начальственно, как доктор, Марьюшка приказала показать младенца.
Евдокия поднесла Сашеньку, спеленатого, в чепчике с кружевцем. Марьюшка вздохнула:
– Не жилец.
Евдокия испугалась:
– Ну, почему?
– В глазок посмотри ему, – шепнула Марьюшка.
Евдокия посмотрела в голубенький бессмысленный глаз и увидела в зрачке свое лицо, а больше ничего.
– В уголок, – шептала Марьюшка. – Который живуч человек, у того в уголку ровно пупочка сидит внутри, видна ясно. У богоданного твоего младенчика пупочки не видать. Жить не будет.
Приведя всех в уныние и угостившись пенным квасом с изюмом, Марьюшка удалилась.
На другой день у Саши заболел живот. Евдокия дала ему касторки, припарки ставила – не помогло. Пришлось понести Сашу в консультацию.
– Вы, мамаша, перекормили ребенка! – гневно сказала черная докторица в белом халате. – Мы дадим ему режим!
Она приказала кормить Сашу через четыре часа, ночью вовсе ничего не давать, молоко разводить рисовым отваром. Евдокия не смела ослушаться докторицы, но душа у нее изболелась, потому что Сашенька просил есть каждый час и, ничего не получая, кричал: «Эге! эге!» – пока не засыпал от изнеможения.
«Небось, твое было бы, не морила б его режимом, – думала Евдокия про докторицу. – Этак от голода протянет ноги дитя».
Но дитя не протянуло ноги, привыкло к режиму и стало спокойно спать по ночам. Это было в марте, а в апреле Павел подхватил в школе коклюш, от него заразились все дети в доме, и Саша в том числе. Старшие болели легко, а Саша так задыхался, что Евдокия при каждом приступе кашля с ужасом ждала – вот сейчас умрет. Она подолгу смотрела в Сашины глаза; но не находила той пупочки, которая дает живучесть человеку. Кончился коклюш – Катя и Саша заболели корью.
– Это так не пройдет, – сказал Евдоким, глядя на пылающего в жару ребенка. – Не может такая кроха столько перенести. Ждать, видно, горя, Дуня.
Он протянул свою большую руку и бережно пригладил ее волосы. Третий месяц она не отходила от ребенка, похудела и перестала улыбаться.
– Не хочу я этого горя, Евдоким, – сказала она новым каким-то голосом, какого он у нее не слыхал. – Вот не хочу и не хочу!
Ей казалось, что если Саша умрет, то в ее жизни уже никогда не будет радости.
Он болел всю весну и половину лета. У него была ветрянка, прорезывались зубы. Тихий и ослабевший, он лежал во дворе под навесом, который поставил для него Евдоким. Катя, Павел и Наталья по очереди подсаживались к нему, отгоняя мух и комаров. Особенно Катя его полюбила – приносила ему в кроватку свои игрушки, разговаривала с ним:
– А каков наш Сашенька! Умник наш Сашенька! Красавец наш Сашенька!
И, глядя в лицо девочки грустными глазами, слабо, нараспев поддакивал Сашенька:
– А-а-а!
Евдокия, хлопоча в доме, то и дело через окно посматривала на Сашеньку. Однажды, выглянув, она увидела, что возле Сашиной кроватки стоит чужая женщина и разговаривает с Катей. Евдокия услышала, как женщина сказала:
– Да нет, помрет. Плохой он у вас вовсе.
Евдокия вышла во двор и спросила женщину:
– Ты что ходишь, каркаешь? Твое какое дело тут?
– Мое дело десятое, – отвечала женщина.
– То-то и оно. Мне дитя сглазили, а теперь еще ходят, каркают, – сказала Евдокия чуть не плача. – С богом давай!
Женщина усмехнулась и пошла к воротам. Была она молода и собой недурна, только толстовата излишне и в лице нездоровая припухлость. Светлые стриженые волосы завиты мелкими колечками. На толстых ногах – разношенные туфли с кривыми каблуками…
К концу лета внезапно приехал Ахмет.
Несколько раз он прошел мимо Чернышевского дома. Никто не окликнул его. Он заглянул в ворота – двор был полон детей. Девочка и мальчик копали картошку, другая девочка читала книгу, помахивая веткой над колыбелью, в которой лежал, ворковал младенец. Ахмет тихо свистнул и ушел, а на другое утро к Евдокии явилась Марьюшка:
– Ну что, Саша твой как?
– Слава богу, хорошо, – ответила Евдокия с задором. Она сидела и кормила Сашу киселем. У обоих лица были веселые.
– Закопалась ты, молодуха, в чужих детях, – посочувствовала Марьюшка. – А веку-то нам, красавица, дадено скупо.
Подбирая ложкой с Сашиного подбородка струйки киселя, Евдокия сказала нараспев, забавно:
– И какие мы такие молодухи, и какие красавицы? Наше дело старое.
– А-а-а! – отвечал Сашенька.
– Скоро будем дочек замуж выдавать, сыновей женить…
– А-а-а! – соглашался Сашенька.
– Ахмет приехал, – сухо сказала Марьюшка и для деликатности поглядела на потолок, а потом уже на Евдокию.
Евдокия докормила Сашеньку, утерла его мокрым полотенцем, поцеловала и сказала:
– Видала я его. Ходил мимо окон.
Марьюшка пожевала губами:
– Привалило ему счастье в Кунгуре – поступил в кооперацию закупщиком, большое жалованье получает, разбогател. Подарки тебе привез – шаль одну толстую, другую тонкую, с персидским узором; два отреза кашемировых, бордовый и темно-синий. Страдаю, говорит, не могу, говорит, забыть, хоть мало не убил меня Евдоким.
– Так вот мы еще какие! – сказала Евдокия, обращаясь к Сашеньке. – Нам еще подарки сулят, для нас из Кунгура приезжают! А мы им скажем, – продолжала она, похлопывая Сашенькиными ручками и балуясь, – а мы им скажем: поезжайте-ка назад в Кунгур с вашими персидскими узорами…
Все-таки Ахмет повстречался Евдокии на пути, когда она шла по воду. Загородил ей дорогу, маленькой жесткой рукой стиснул ее запястье:
– Что, Дуня? Что ты вздумала? Гонишь меня? Плохой стал Ахмет?
Щурясь от солнца, она спокойно, с улыбкой смотрела на него:
– Зачем плохой? Может, еще лучше, чем бывал. Да мне не надобен.
– Не надобен? – переспросил он с обидой и недоверием. И крепче сжал ее запястье смуглыми пальцами.
– Оставь руку, – сказала Евдокия и так поглядела, что его пальцы сами разжались, – равнодушно поглядела, издалека, как чужая.
– Дуня, жалко, – сказал он. – Хорошая была наша любовь.
– Семейная я стала. Дети у меня.
– Чужие дети! – сказал он и осекся, взглянув в ее лицо.
– Кто виноват-то, что чужие? – сказала она и пошла от него прочь, помахивая ведрами.
Он не стал догонять ее. Все тут было кончено.
В тот же день он уехал из города.
14
Если сосчитать, то огорчений от детей было куда больше, чем радостей…
Наталья, кончив школу, поступила в техникум и так о себе возомнила, что – матушки! Она совсем отбилась от домашних дел – дескать, мать сама управится; а она, Наталья, будет заниматься немецким языком.
– Зачем тебе? – спросила Евдокия. – Тебя ведь в техникуме твоем учат немецкому.
– Учат, так что же из этого?
– И довольно с тебя. И так уж заучилась совсем – кости да кожа…
Терпеливо Наталья объяснила: в техникуме учат недостаточно, а ей надо знать по-немецки очень хорошо, чтобы читать технические книги и журналы.
– И так весь день с книжкой, мало тебе чтения… – сказала Евдокия. И получила в ответ:
– Мама, ты не понимаешь!
Павел нарисовал картинку: коричневая трава, зеленое небо, на зеленом небе длинное лиловое облако. Евдокия усомнилась:
– Нешто бывает зеленое небо!
– Бывает.
– Бывает, да не такое. Уж больно у тебя ярко.
– Ты не понимаешь! – сказал Павел. И потом рассказывал, что учитель рисования хвалил эту картинку и забрал ее для какой-то выставки. Выходило, что Евдокия действительно ничего не понимала.
Катя била всех своих сверстников на улице, и матери приходили жаловаться и ругали Евдокию – зачем она потакает. Евдокия расстраивалась, щеки ее разгорались пунцово, она горой вставала за Катю:
– Она одна зачинщица, что ль? Все дети дерутся. А твой что смотрел? Взял бы да дал сдачи. Мальчик должен за себя постоять!
А когда матери уходили, она говорила жалобно:
– Вот видишь, Катя, что ты наделала! Все нас ругают, – как же так можно!
Она не позволяла детям браниться скверными словами и даже шлепала за брань, но они все-таки бранились. Однажды Павел рисовал и вышел из комнаты, оставив на столе незаконченный рисунок и карандаши. Пришла Катя, влезла на стул и красным карандашом зачертила, замалевала весь рисунок. Сделала она это не со зла, а чтоб рисунок стал еще красивей. Павел вошел, увидел и тихо, чтоб не услышала Евдокия, сказал:
– Ты сволочь.
А маленькая Катя, спеша замалевать пустые места, пока не отняли карандаш, ответила:
– Ты сам сволочь!
15
Наталья ночевала на сеновале. Ей там нравилось, – в окно светил месяц, от прохладного сена хорошо пахло, и можно было без помехи помечтать о будущем. Она умылась на ночь холодной водой, чтобы не засыпать – мечтать подольше, поднялась по приставной лесенке и у лунного окна увидела черную фигуру с папиросой. Наталья узнала Павла и рассердилась:
– Ты с ума сошел – курить на сеновале!
Павел сказал кротко:
– Я пальцами потушу. – И он раздавил огонек в пальцах. – Наташа, – сказал он, – я растратил тетрадочные деньги, я подлец.
– Глупости! – сказала она. – Не может быть.
Павел обиделся:
– Дура! Говорю тебе – растратил, хорошие глупости!
Она посмотрела на него внимательно. Давно ли был маленький и говорил ей «вы». А сейчас – растратчик! И курит папиросы…
Он рассказал. Ему поручили собрать на тетрадки. Он собрал и хотел отдать Ольге Иванне, а Ольги Иванны не было, и ему велели отдать завтра. Он шел из школы и зашел в писчебумажный магазин купить карандаш, а там как раз привезли александрийскую бумагу и краски высшего качества. А александрийскую бумагу и краски высшего качества ужасно трудно достать, завтра их уже не было бы в магазине. Вот он и купил и краски и бумагу. На другой день не пошел в школу и все время, пока шли занятия, ходил по городу и думал, где достать денег. Хотел продать учебники на толкучке, но за них давали очень мало, полтора рубля. Заходил ко всем товарищам и у всех просил взаймы, но набралось всего рубль шестьдесят копеек.
– Сколько же ты растратил? – спросила Наталья.
– Шестнадцать рублей.
Они помолчали, подавленные громадностью этой суммы.
– Понимаешь, Наташа, я не могу прийти с этим делом к отцу и матери. Я знаю, что они дадут, но я не могу, понимаешь? Я не могу, чтобы они узнали, что я подлец. По-настоящему, самое благородное с моей стороны было бы покончить с собой. Я не знаю, как это случилось, но если это откроется – как жить? Но я не хочу умирать, и это самое подлое…
Совсем большой и, кажется, красивый – вон какой у него лоб умный и какой горячий голос! И он говорит о смерти! Наталью охватила сестринская нежность и страх за него. Она молчала, боясь, чтобы у нее не дрогнул голос.
– Какая ты, Наташка, – сказал он с тоской и обидой. – Я тебе все сказал, а ты даже разговаривать не хочешь. Эх, человек!..
Он сделал движение уйти.
– Постой, Паша, – сказала она. – Постой, я думаю. Я думаю, – сказала она медленно, – что ты еще не очень подлец. Понимаешь? Ты не совсем подлец, раз ты понимаешь, какой ты подлец… У меня есть двенадцать рублей, – продолжала она, радуясь, что может помочь ему, – я стипендию получила. И у тебя есть немножко. И я еще достану. Завтра ты отдашь эти деньги. И не говори никому, слышишь? Не будем говорить. Но помни, Паша, если это повторится хоть раз, хоть в самом маленьком размере, то я первая пойду в школу и все расскажу.
– Ну что ты за человек! – воскликнул Павел. – Как это может повториться? Такое выдумаешь… Наташка, я ведь почти совсем решил пойти утопиться в Каме. Я с тобой только решил поговорить, ты это знай.
Он заплакал, стыдясь, что плачет. Она сделала вид, будто не замечает. Стояла и смотрела, как плывут в светлом окне серебряные облака, и тихонько глотала легкие слезы, бегущие по щекам.
– Ложись здесь, – сказала она потом. – Здесь так хорошо спать, Паша.
И они заснули рядом на прохладном сене, утомленные слезами и волнениями. И до рассвета в окне над ними плыли серебряные облака.
16
Стал провожать Наталью из техникума молодой человек приятной наружности. Раз Евдокия их встретила, другой раз встретила. Наталья идет по улице независимая и строгая, под ручку ее взять и не суйся. Молодой человек шел отдельно, на расстоянии, и оба раза что-то ужасно горячо рассказывал и размахивал руками; и в азарте, сорвав с себя кепочку, в воздух подбросил и поймал. Понравился он Евдокии, такой молоденький да славный. Она порадовалась за Наталью, что вот, слава богу, и к Наталье пришла любовь. Баловства Наталья никакого не допустит, да и она, Евдокия, не позволила бы дочке баловаться, а честным пирком за свадьбу – это хорошо!
Она еще ласковей стала к Наталье, чтобы та без сомнений делилась с ней своими переживаниями, и зорко присматривалась, что Наталья: задумывается ли, трепещет ли… Задумывалась Наталья часто, но не трепетала и переживаниями не делилась, а ходила себе в техникум и занималась немецким языком.
Как-то, когда ее не было дома, раздался звонок, – это был тот самый молодой человек, в руках он держал цветы, обернутые газеткой. Он сказал:
– Пожалуйста, передайте это Наташе.
И бегом убежал. Евдокия вынула из вазы бумажные цветы и поставила живые. От маленьких нежных белых хризантем стало в горнице так нарядно… Она подумала: «Счастливая Наташа; мне вот никто никогда цветочка не подарил».
Пришла Наталья, Евдокия сказала:
– Гляди, чего жених тебе принес!
Наталья удивилась:
– Какой жених? – Потом засмеялась: – Ах, это Вовка!.. Ну какой же это жених, что ты, мама!
– Что ж, – рассуждала Евдокия, – сейчас вас, конечно, не зарегистрируют, поскольку тебе восемнадцати нету; так можно подождать годик. А он симпатичный.
– Да не будем мы с ним регистрироваться, ни через годик, ни через пять годиков. Он товарищ, мама, товарищ, и все.
Евдокия оскорбилась.
– Ты, Наталья, чересчур потайная, вот что! – сказала она. – Чего ты мне голову дуришь? Нешто товарищи букеты носят? Ты б видела, как он с крыльца ринулся, чуть каблуки не оторвал! И не говори мне, что нет у него любви, а одно товарищество!
– Не спорю, возможно, – сказала Наталья и, отвернувшись, стала нюхать хризантемку, хотя известно, что хризантемы не пахнут, – но оторванные каблуки – еще не причина, чтобы полюбить человека. Это несерьезно. И извини меня, – заключила она, хмурясь и пряча в пушистых цветах порозовевшее лицо, – мне об этом неприятно говорить. Извини.
Сказала – как отрезала. И вот разберись Евдокия в этих ее делах! Такой хороший молодой человек, и такой хороший букет, и имя милое – Вова, а ей даже говорить неприятно, подумайте. Чего же ей надо? Что она себе загадала, не чересчур ли многого добивается, не чересчур ли большие поджидают ее огорчения? «Ох, не надо! Пусть счастливой будет! Пусть сбудутся ее желанья, пусть все будет ладно у девочки моей!»
17
Однажды вечером – было это в первый год первой пятилетки – Андрей не пришел с завода.
Его подождали и поужинали без него. Случалось и раньше, что он приходил поздно, загулявшись с товарищами; а тут Евдокия что-то затревожилась необычно, без меры, и тревогой своей заразила Евдокима.
Сидели вдвоем, ждали, прислушиваясь. Было душно; комары звенели вокруг лампочки… В ночи пронеслась гроза с бурным коротким ливнем. После грозы Евдоким распахнул окошко, – в комнату хлынула влажная свежесть, по мостовой шумел поток, светало… Вдруг забарабанили в дверь. Евдокия вскочила, Евдоким не пустил ее:
– Я сам.
Тяжелой походкой он пошел отворять. Она – за ним; и выглянула из-под его руки. Ватага парней стояла на улице среди луж. Парни молчали, и Евдоким молчал. Какой-то паренек в засученных по колено штанах выдвинулся, кинул папироску в лужу.
– Евдоким Николаич, беда, – сказал он.
– Живой? – спросил Евдоким.
И опять ребята молчали, медленно светлело небо, шумел поток…
Андрей лежал в гробу, и гроб был большой, как для взрослого мужчины! То, что осталось от его головы, было укрыто кисеей и цветами. Евдокия стояла в изголовье и все не могла взять в толк, как же это вышло.
Он возвращался с завода, с Кружилихи, поездом – ну да, как всегда. И товарищи были с ним, и он первый, на ходу, соскочил. Было в нем это удальство, было! – споткнулся и с размаху полетел лицом о рельс… Его подобрали с разбитым черепом, явилась скорая помощь, врач сказал, что он умер, но ребята, что были с ним, не поверили. Они звонили в комитет комсомола и прокурору, требуя, чтобы их товарища взяли в больницу и лечили. Только увидев его в мертвецкой, вытянувшегося и застывшего, они поняли, что помочь нельзя ничем. Всю ночь они бродили по городу под грозой и спорили, кто пойдет скажет семье. Никто не хотел, наконец решили, что пойдут все.
Он лежал длинный, безликий, совсем взрослый, и взрослые люди говорили о нем как о равном. Его хоронил завод, за гробом шли старики в старомодных пиджаках, девушки с венками, дети в красных галстучках. Играл оркестр, несли тяжелые богатые знамена. Безутешно плакал Шестеркин, и обливалась бурными слезами Катя.
Евдокия на людях почти не плакала; тихо утешала Шестеркина, уговаривала Катю. Но, вернувшись домой и увидев на спинке стула его старый пиджачок с торчащим из кармана изгрызенным карандашиком, – упала головой на стол, и застонала, и запричитала…
И долго, долго мучили ее Андрюшины вещи, и траурный марш все будто слышался да слышался, – безжалостно ударяли медные тарелки. А пуще всего почему-то рвало душу воспоминание, как Евдоким привел его и велел умыть, и вместо черного, измаранного кровью, нечеловеческого лица к ней обернулось беленькое, умненькое лицо ребенка…
Может, она виновата? недоглядела? Может, надо было загодя что-то сделать, что-то ему сказать, чтобы этого не случилось, чтоб он был жив и здоров? Какое-то придумать слово, предупреждение, которое его уберегло бы?
Не подумала в свое время, нерадивая, упустила. И сейчас уж поздно.