355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Панова » Собрание сочинений (Том 1) » Текст книги (страница 10)
Собрание сочинений (Том 1)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:11

Текст книги "Собрание сочинений (Том 1)"


Автор книги: Вера Панова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)

Лена попробовала отказаться.

– Нет уж, – сказала Данилова, – как же так, от Ивана Егорыча человек, и я даже чаем не напою. Нельзя!

Она колола в кухне лучику и, заглядывая в дверь, говорила:

– Сейчас слава богу, а когда только ввели карточки, я даже растерялась – как же мы с Ванюшкой проживем? Много значит привычка: мы до войны привыкли кушать очень хорошо… Иван Егорычу, конечно, не писала, – чем он может помочь, аттестат прислал, а больше что с него взять? Он и сам видел, когда заезжал… Ну, сначала огород выручал, я картошку продам – молока куплю, а теперь вот у меня рабочая карточка, так что совсем ничего. Потом у меня родня в деревне, они мне, спасибо, иногда сметаны привозят, я из сметаны масло для Ванюшки бью. Меркулов помогает – нынешний директор треста: весной дров прислал и опять обещает… Вы ему, пожалуйста, передайте – хорошо, мол, живут, пускай не думает…

– А вы бы ему сами написали, – сказала Лена.

– Ну как я там пишу, – сказала Данилова. – И некогда мне с этой работой.

Ели картошку, разогретую на щепках, и пили чай в кухне за столом, покрытым чистой клеенкой. Вообще каждая вещь в домике была очень чистая, и Лена подумала, что в доме Данилова иначе и быть не может. Сахар в вазочку Данилова насыпала из пакета, привезенного Леной. Масла не было вовсе.

– Давно не привозили сметаны, – сказала Данилова, оправдываясь. – А карточку за август еще не отоваривали.

«Да, скудно живут на гражданке», – опять подумала Лена.

– Я и Ванюшку приучаю работать, – сказала Данилова. – Не дай бог чего, мы с ним вдвоем останемся, всякое дело должен уметь…

Лена все больше дивилась: да неужели Данилов даже не сообщил жене, что поезд перевели в тыл?

– Мы теперь на фронт больше не ездим, – сказала она. – Все время в тылу. Так что вы не бойтесь.

– Ну, мало ли что, – вздохнула Данилова. – Военное время. Где угодно могут разбомбить.

Она задумалась, в ее усталом лице было выражение готовности принять любой удар судьбы…

«Как они живут вместе? – думала Лена, идя домой. – Как он живет с ней? Как она живет с ним? О чем они говорят? Как это скучно, должно быть… То ли дело я и Даня».

На другой день она выполнила остальные поручения и поехала навстречу санитарному поезду. В РЭПе ей сказали, где его искать.

Стояли в З*, на узловой станции. Станция была забита поездами – все военные, все первой очереди.

В вагонах нечем было дышать.

Доктор Белов прошелся вдоль поезда. Сухая угольная пыль противно хрустела под ногами… Из-под вагона команды пел петух: там помещались поездные куры в специальных клетках. Около вагона стояли красноармейцы и детишки. Носильщик остановился со своей тележкой и заглядывал под вагон. Какая-то девочка, подпрыгивая, кричала:

– А когда поезд идет, у них хвосты развеваются!

Тут же стоял Кострицын со строгим и недовольным лицом. Красноармейцы смеялись. Один сказал:

– Петух, обратите внимание, и под вагоном поет. Такой мужчина неунывающий.

Другой сказал, поплевывая шелухой тыквенного семени:

– Боец за курами ходит.

Доктор подошел ближе… Красноармейцы посмеивались.

– Вы видите, товарищ начальник, что делается? – спросил Кострицын.

– Ну-ну, – сказал доктор. – Все это не так страшно.

– В один прекрасный день, – проворчал Кострицын, – я ляжу под паровоз через эти насмешки.

– Глупости, – сказал доктор. – Зайдите ко мне, поговорим.

Он пошел дальше. На крыше восьмого вагона Супругов принимал солнечную ванну. Он был в трусиках и тюбетейке. В окне вагона-кухни тряслись толстые голые руки Фимы – она ощипывала курицу. Тарахтела механическая картофелечистка. Слышался голос Соболя:

– Почему вы считаете прежнее количество порций, когда Огородникова уехала? Вы считайте минус одна порция. А у Низвецкого колит – считайте минус еще одна порция…

«Однако, – подумал доктор Белов, – какую картину полноты жизни являет наш поезд».

Ему вспомнился их первый рейс. Вот этот кригер тогда горел, все стекла вылетели. Теперь у них под вагоном несутся куры. Поезд оброс бытом, он стал жильем, домом, хозяйством.

«Что же, – подумал доктор, – это естественный ход вещей».

Он подумал это вяло, он заставлял себя думать о том, что его окружало. С тех нор как уехала Лена, его томила тревога. Те доводы, которыми он себя еще недавно успокаивал, теперь казались ему детскими. Он уговорил себя, что все будет благополучно, и тешился своими выдумками. Если даже та посылка дошла к ним, на сколько времени им могло хватить ее? Ну – на месяц, при очень большой экономии… На днях он узнает их судьбу. Он будет держать в руках конверт, исписанный Сонечкиным почерком. Он знал этот почерк наизусть, каждую буковку знал по памяти и каждый хвостик… Почему один конверт? Пачка конвертов. Ах, пусть хоть один, хоть знать, что они существуют…

Был такой же жаркий день прошлым летом, в начале июля. На станции Витебск-Сортировочная, в Ленинграде. Так же стояли составы на всех путях… Нет, там их было меньше. И вдруг откуда-то вышла Сонечка в сером платьице…

Он спрашивал у Данилова, когда вернется Лена, тот сказал – дней через восемь.

Восемь? На всякий случай возьмем десять.

Доктор нарисовал в своей клетчатой тетради десять синих кубиков. Когда кончался день, он перечеркивал один кубик красным карандашом.

Все это утро Данилов провел у коменданта, добиваясь отправки поезда. К обеду подали паровоз. Из З* выбирались мучительно, застревая у каждого семафора. Наконец пошли немного веселей.

И вдруг понеслись полным ходом, пролетая с грохотом мимо крупных станций, где стояли, провожая их взглядом, люди с поднятыми флажками: пришла телеграмма о том, что им надлежит срочно прибыть в Р* для приема раненых.

Был вечер. Доктор Белов достал свою тетрадку и хотел перечеркнуть еще один синий квадратик, седьмой по счету: семь дней не было Лены… Постучали в дверь. Это был Кострицын. Он шагнул в купе – седой, громоздкий, руки по швам.

– Вы садитесь, – сказал доктор. – Давайте, знаете, поговорим попросту. Вы сядьте. Сядьте, сядьте.

Кострицын сел.

– Ну? – сказал доктор. – На что вы жалуетесь?

Кострицын покашлял в кулак.

– Товарищ начальник, – сказал он, – вы тоже не молоденький, войдите в положение. Буквально нет такого человека, чтобы не скалил зубы.

– Да, – сказал доктор, – это, конечно, феерия – я говорю о курах. Но раненым, знаете, полезны свежие яйца. Очень полезны.

Поезд замедлил ход, приближаясь к станции. Он остановился, но сейчас же послышался свисток, и колеса снова пришли в движение…

– Товарищ начальник, – начал Кострицын вторично, – я не для того записывался добровольцем, чтобы кур пасти. Я думал, что санпоезд – это тоже боевое дело. А тут ни за что ни про что, изволь радоваться…

– Мне говорили, – невинно польстил доктор, – что вы любитель и специалист по части сельского хозяйства.

Кострицын кивнул головой:

– Точно, я это дело понимаю с детства. У нас в поселке все занимались. Лично я держал козу. Но одно дело дома, другое тут. Против поросят я не имею возражения: они в багажнике. Никто тебя не видит. Шито-крыто. Без улыбок этих. Но куры, будь они прокляты! У всех на виду!

– Ах, Кострицын, – сказал доктор, вздохнув, – все это такая мелочь… Будет день – мы их всех съедим под белым соусом…

Кострицын не слушал:

– Надо выпустить размяться? Ведь животное мучается в клетке… Выпускаю, где возможно. Гуляют. Метров за триста уйдут от поезда… Просишь девочек: девочки, попасите их. А девочки молоденькие, о прынцах мечтают, о лейтенантах. Им прискорбно кур пасти. А по сути дела, неужели такая особенная трудность – присмотреть за курами? Они уже поняли, в чем дело: чуть паровоз свистнет – сами опрометью в клетку бегут. Я не через трудности, а исключительно через срам…

– Постойте, – сказал доктор.

Уже с минуту он не слушал Кострицына, прислушиваясь к какой-то суете в вагоне. Сквозь стук колес доносились восклицания, беготня и хлопанье дверей. Кострицын услужливо встал:

– Разрешите пойти узнать?..

– Узнайте.

Кострицын вышел и вернулся, улыбаясь до ушей:

– Товарищ начальник, почта прибыла…

Доктор заморгал и поднялся… В прорези двери встал Данилов, тоже веселый, улыбающийся.

– Вам письмо из Ленинграда, доктор.

– Давайте, давайте, – пробормотал доктор, беря конверт дрожащей рукой.

Письмо, которое Данилов получил из ЦК партии, было коротенькое, вежливое и сухое. Смысл его, несмотря на вежливость, был таков: сидите, товарищ, там, куда вас посадили, и работайте хорошенько, потому что за работу с вас взыщется…

Так. Понятно.

Слегка покраснев, Данилов аккуратно сложил письмо и спрятал в нагрудный карман, где хранился партбилет.

Письмо жены. Он просмотрел его бегло. Живы, здоровы. Поклоны от родственников и знакомых… Лена расскажет вразумительнее. Ах, молодец девка, ловко села, ведь и пяти минут не стоял поезд…

Ему хотелось знать, какое настроение в поезде, кто какие получил вести. Он вышел в коридор. У окна стояли Юлия Дмитриевна, Фаина и Супругов. Фаина держала Супругова за плечо и что-то тараторила. У Супругова был томный вид.

– Меня постигло несчастье, – сказал он с достоинством, когда Данилов подошел. – Скончалась моя матушка.

Данилов не знал, что надо говорить в таких случаях, когда человек, который тебе противен, рассказывает о своем несчастье. Что-то надо было сказать из приличия. Помолчав, Данилов спросил:

– Сколько лет ей было?

– Семьдесят восемь, – отвечал Супругов.

– Да, – сказал Данилов сочувственно, – преклонный возраст.

И отошел: что ж тут еще говорить, померла своей смертью ничем не замечательная старушка, пожившая вволю…

Он зашел к начальнику – узнать, что пишут ему из дому…

Доктор Белов сидел на диване, том самом, где когда-то он сидел с женой. Данилов был поражен: он оставил доктора десять минут назад розовым и бодрым, хотя и взволнованным; сейчас перед ним сидел немощный старичок с серым, изможденным и потухшим лицом.

На столе лежало письмо. Данилов прочитал его.

Доктор тупо смотрел на Данилова. Данилов сел рядом и молчал. Доктор вдруг громко задышал, глаза его налились слезами, руки беспомощно задвигались по коленям и по обивке дивана.

– Вы не можете себе представить! – сказал он шепотом. – Вы не можете себе представить…

Он хотел сказать, что Данилов не может себе представить, каким ангелом была Сонечка и каким ангелом была Ляля и что они значили для него, доктора. Но у него не хватило сил говорить. Его плечи затряслись, он заплакал, закрыв лицо руками, с всхлипываниями и стонами, слезы бежали у него по пальцам и скатывались в рукава, он подбирал свои слезы дрожащими губами, глотал их и давился ими.

И опять Данилов ничего не сказал, сидел прямо, бледный, с сверкающими глазами. Потом, видя, что доктор так не успокоится, вышел в коридор и кликнул сестру Фаину. Фаина принесла бром и люминал. Вдвоем они заставили доктора выпить и сидели около него, пока его не свалил сон. Тогда они ушли. Фаина, выйдя от доктора, заплакала.

– Я бы, – сказала она, – все отдала, чтобы его утешить.

– А я бы, – сказал Данилов, – хотел убить сейчас своими руками хоть одного из тех мерзавцев, которые делают это с нами.

Ночью в Р* поезд принимал раненых. Доктора Белова не стали будить. Данилов объявил, что начальник поезда болен, и сам вместе с Супруговым подписал акт о приемке.

Но утром он вошел к начальнику и доложил, что в шестом вагоне номер двадцатый – незначительное ранение ступни и контузия – капризничает непереносимо, каждые пять минут требует врача, настаивает, чтобы ему сделали общую ванну, не дает покоя соседям, и неизвестно, как его успокоить: хорошо бы начальнику самому зайти к нему…

Из слов Данилова доктор понял только одно – что куда-то нужно идти. Он надел халат и потащился в обход.

Он переходил из купе в купе неуверенными шагами и каждому раненому напряженно всматривался в лицо, словно старался увидеть нечто, что ему непременно нужно было увидеть. Сестра Фаина и сестра Смирнова шли за ним. Смирнова подавала ему листки истории болезни. Доктор брал листок и читал эпикриз с тем же выражением напряженной серьезности. Иногда эпикриза ему казалось недостаточно, тогда он прочитывал всю историю болезни.

Он боялся, что прочитает не то, что написано, и сделает не то, что нужно. Он боялся навсегда разучиться лечить, думать, читать. Мир отступил от него, потерял свои звуки, запахи, свою осязаемость. Это было совершенно естественно: мыслимо ли думать, что мир останется прежним, если в нем больше нет Сонечки и Ляли?

Но по мере того как доктор проходил один вагон за другим, он все больше понимал, что происходит около него. Слова, написанные в эпикризах и сказанные окружающими, быстрее доходили до его сознания и вызывали те соображения, которые им надлежало вызвать. Внимание привычно сосредоточивалось на привычных предметах, и эти предметы вновь приобретали свои прежние свойства. Голоса не доносились уже бог весть из какого далека и не были одинаковыми, они раздавались рядом. Каждый голос имел свое собственное звучание. Гипсы и бинты источали своеобразный неприятный запах. Стетоскоп доносил до слуха знакомые шумы. Этого больного надо в изолятор, у него признаки начинающейся пневмонии правого легкого.

Мир желал жить по-прежнему, несмотря на то что Сонечки и Ляли не было в нем. Это было непонятно и ужасно, но доктор ничего не мог поделать с этим. Сам он жил. Он хотел видеть капризного больного, о котором докладывал Данилов.

Номер двадцатый оказался крепким мужчиной тридцати лет с курчавыми волосами и румяными щеками. Он скинул рубашку и валялся поверх сбитых простынь, голый до пояса. Торс у него был розовый, плечи круглые, женственные. «Лутохин Иван Миронович», – прочитал доктор в листке.

– На что жалуетесь? – спросил доктор.

Лутохин жаловался на жару.

– Мне всегда жарко, – сказал он. – В госпитале мне делали общие ванны, только ими и освежался.

И он стал стонать, громко и театрально, закидывая голову и закатывая глаза.

– Ну, ну, ну! – сказала Фаина. – Не так уж больно.

– Мне нечем дышать, – сказал Лутохин.

Доктор просмотрел историю болезни. Лутохин был ранен и контужен незначительно. Припадков за последние две недели не было. Заживление раны шло нормально. В госпитале ему делали общие ванны, так как отмечено, что это улучшает его настроение.

– У нас нет ванны, – сказал доктор. – Душ – пожалуйста. Можно местную ванну.

– На черта мне душ! – закричал Лутохин и выругался. – Я хочу сесть в ванну и сидеть, черт бы вас всех побрал!

И он принялся стонать еще громче.

– Замолчи, симулянт, – сказали с верхней полки. – Товарищ доктор, что вы с ним возитесь, он же симулирует все.

Доктор велел измерить температуру. Оказалось 37,1.

– Видите! – сказал Лутохин зловеще.

Осмотр показал несколько повышенное кровяное давление, ослабленную реакцию на свет и нечистое дыхание, характерное для курильщика со стажем.

– Аппетит хороший, – сказала Фаина. – Стул нормальный.

– Уверяю вас – ничего страшного, – сказал доктор Лутохину. – Вы должны запастись терпением на несколько дней пути. В госпитале вы снова получите ванну и легче будете переносить жару.

Лутохин подскочил и выругался с яростью.

– Тише, тише, – сказал доктор. – Тут женщины.

Он тронулся дальше.

– Куда же вы! – заорал Лутохин. – Велите мне сделать душ!

– Душ, – сказал доктор, и Фаина и Смирнова записали: «Душ двадцатому».

– Замучил, – сказала Фаина.

Душ был готов скоро, минут через двадцать. Но когда Смирнова пришла за Лутохиным, оказалось, что он спит.

– Задрых, – сказал сосед. – Как только вы ушли, замолчал и задрых. Вы с ним поменьше танцуйте, здоровее будет.

Лутохин спал, уткнувшись лицом в подушку. Виднелись край румяной щеки и мочка уха, похожая на вишню.

– Пускай спит, – сказала Смирнова и ушла.

Было около одиннадцати часов утра. А перед обедом к доктору Белову прибежала ошеломленная Фаина и сообщила, что Лутохин скончался.

Он умер от кровоизлияния в мозг.

До сих пор в поезде не было смертных случаев, если не считать той псковитянки, раненной в живот, которая умерла на операционном столе. Но ее положили на стол уже умирающей.

Смерть Лутохина произвела тяжелое впечатление. Все испытывали чувство вины, хотя виноват не был никто. Случай принадлежал к числу тех, которые наука еще не может предугадать и предотвратить. Контузия иногда дает такие неожиданные эффекты. Смерть хитрит, маскируется, прячется в теле больного и вдруг хватает больного за глотку и, торжествуя, кажет зубы.

«По всей вероятности, – мучительно думал доктор Белов, – его не следовало брать из госпиталя. Возможно, что тряска поезда привела к тому мозговому потрясению, которое вызвало мгновенную гибель. Но кто это мог предвидеть? Уже две недели не было припадков, и он производил впечатление здорового человека. А может быть, я виноват, – думал доктор, стараясь во всех подробностях припомнить, как он осматривал Лутохина. – Я позволил себе обмануться внешними благоприятными показаниями и упустил какое-то очень важное неблагоприятное показание и не принял мер… Да, я не обратил должного внимания на то, что у него зрачки плохо реагировали на свет. Я это отметил, очень хорошо помню, что отметил, но не принял мер». Доктор понимал, что он не мог принять радикальных мер, что случай редкий, сложный, коварный, предотвратить его смог бы разве какой-нибудь гениальный медик – по вдохновению, по наитию свыше… И все-таки доктора мучила совесть.

«У него, вероятно, есть жена и дети, – думал он. – Жена… дети… И вот они остались сиротами оттого, что старый, никуда не годный врач не обратил внимания на реакцию зрачков. Если у меня горе, – думал доктор, – то почему другие должны от этого страдать? Почему жена и дети Лутохина пострадали от моего горя? Это чудовищно. Если бы за это полагалось наказание, я должен был бы сам прийти и сказать: судите меня, я проморгал человеческую жизнь из-за того, что у меня горе; из-за меня умер солдат Лутохин Иван Миронович… Они говорят, что я тут ни при чем, что просто несчастный случай. Если бы увериться, что я в самом деле ни при чем, как бы это было хорошо, какое облегчение!» – думал он.

А на столе под стеклом лежало письмо его старого знакомого и партнера по преферансу, извещавшее о том, что Сонечка и Ляля погибли при бомбежке Ленинграда в один из первых налетов, в сентябре 1941 года.

Глава восьмая
ВОСПОМИНАНИЯ

Осенью 1942 года немецкая армия достигла Сталинграда. Начались те бои, к которым в продолжение пяти месяцев было приковано внимание мира.

Сначала был страх, что немцы прорвутся к Волге. Потом стала рождаться надежда, что этого не случится. Потом явилась уверенность, что Сталинград – это тот порог, через который никогда не удастся переступить немцам и от которого Красная Армия начнет гнать врага на запад, освобождая от захватчиков советскую территорию.

В порожние рейсы Данилов теперь собирал людей два раза в день – утром и вечером: обсуждали сводку. Говорили по преимуществу о Сталинграде, все остальное отступило на второй план. В тех вагонах, где было место, Данилов поставил экраны с газетными вырезками. Сталинград владел умами и сердцами, он стал словом, означающим надежду, приближение светлой цели, зарю нового дня.

Мужчины, годные к строевой службе, покинули поезд: их отзывали в действующую армию. Данилова не отозвали. Он помнил письмо, полученное из ЦК, и молчал.

Девушки стали записываться добровольцами в Красную Армию. Многие из них в поезде изучили винтовку и пулемет.

Данилов не удивился, когда в добровольцы записалась Лена Огородникова. Но когда увидел в пачке заявлений подпись толстой Ии, – свистнул от удивления: ведь сидела же год назад в воронке, полумертвая от страха…

Он полюбил слушать, о чем говорят в поезде. Слушать ему стало нужнее, чем самому говорить.

Люди привыкли к тому, что комиссар подойдет, присядет рядом, молча, неумело скрутит козью ножку (он стал курить с недавнего времени), послушает минуты две, встанет и уйдет.

– Надоело ему все, – говорил Сухоедов. – И мы надоели, и разговоры наши надоели. Ты посмотри – он же молодой человек совсем, ему простор требуется для его дел.

– А кому не надоело? – спрашивали его.

Они ошибались. Они стали ему интереснее, чем раньше.

Говорила Юлия Дмитриевна Супругову, распуская какое-то вязанье и мотая шерсть в огромные клубки:

– Во всяком случае, мы их задержали. Вспомните Псков. Там наше сопротивление носило совсем другой характер. Вы помните? На наших глазах наши части отступали… Да, вы первый указали мне на это… А сейчас чувствуется, что мы выиграем это сражение. Видимо, здесь предел их маршу. Я представляю себе, что там делается на улицах и в домах…

В ее голосе слышалась досада, что ее там нет – на сталинградских улицах и в сталинградских домах…

Интереснее всех говорил Кравцов.

– А Давид, – рассказывал он Наде, – был сначала пастух. И отроком, подростком, убил великана Голиафа камнем из пращи.

– Из какой прыщи? – спрашивала Надя.

– Ну… рогатка, вот как мальчишки кидаются. За это евреи сделали его своим царем.

– Ца-рем? Разве у евреев были цари?

– Ух, какая дура, – вздыхал Кравцов. – Дальше таблицы умножения не знаешь ничего…

Молчали. Опять раздавался повествующий голос Кравцова:

– У них были знаменитые цари. Они были и цари, и пророки, и писатели, и судьи. Тыщи лет назад царь Давид такие написал слова, что по сей день жгут сердце. Он написал: «Оружием будет тебе истина». Ты это можешь понять? Не гаубица будет оружием, а истина. А сам убил Голиафа из пращи. И тем самым как бы признал и гаубицу, но в то же время указал: «Оружием тебе будет истина». Иными словами, без истины и гаубицей ни черта не возьмешь. И еще он сказал: «Селение твое мир». Не в войне найдем счастье, а в мире. А война – только путь к миру… Да что тебе говорить!

– У нас в училище, – говорила Надя, – один парень другому чуть глаз не выбил из рогатки…

Однажды в начале зимы санитарный поезд застрял на сутки под Москвой, в лабиринте окружной дороги. Рейс был порожний.

Данилов разрешил команде сходить в кино и сам пошел.

Кино помещалось в маленьком транспортном клубе, увешанном красными полотнищами с лозунгами, наполовину смытыми осенним дождем. В зале были по преимуществу мальчуганы. Они вели себя требовательно и бурно. Каждые десять минут поднимался страшный свист, топот и крики:

– Рамку, рамку-у!

Показывали военную хронику, потом художественный фильм из военной жизни. Герой – молодой парнишка, хорошенький, как на плакате, и такою же была его девушка. Они совершали подвиги, а потом девушка попала к фашистам в лапы и умерла, замученная палачами. Все понимали, что фашисты на экране не настоящие, но все это было такое сегодняшнее и близкое – и подвиги, и ненависть к фашистам, и хорошая девушка, отдающая жизнь за Родину, – что все смотрели картину с волнением. Вопли мальчишек: «Сапожник! Рамку!» – достигли к концу сеанса наивысшего напряжения…

Когда вышли из кино, шел снег. Крупными медленными хлопьями падал он на пути. Заплаканные санитарки шли группами, горячо переговариваясь. Прошли мимо Данилова Юлия Дмитриевна и Фаина; Соболь догнал их, тонко закричал:

– Ах, витязь, то была Фаина! – и подцепил старшую сестру под руку.

Данилов всех пропустил вперед, пошел не торопясь, засунув руки в карманы шинели, подставив снежинкам лицо.

Какой ни смотришь фильм, какую ни читаешь книгу – везде любовь и любовь. Так ли это в жизни, обязательна ли любовь для каждого человека? Ведь вот – прожил же он без любви, а кто скажет, что плохо прожил? Каждый день был заполнен – безо всякой этой самой любви…

Когда-то он любил, любовь не удалась, он пересилил себя и обошелся без нее.

Таким вот пареньком он был, как этот на экране. Только не таким красивым и не таким сознательным.

А хорошая штука молодость. Оглянуться на нее радостно. Немного неловко, немного жалко… и все-таки радостно. Что ж! Он, зрелый человек, не отвечает за того паренька, каким он был четверть века назад.

У него уже три зуба вставных, и виски поседели. Лет шесть или семь уже, как не вынимал ее карточку из конверта…

Нескладно вел себя паренек. Не было ему удачи. Но спасибо ему за эти неловкие, горькие и радостные воспоминания.

Когда Данилову было пятнадцать лет, в деревне, где он родился и жил, основалась комсомольская ячейка.

Из города приехал на почтовой телеге худенький парнишка в огромных ботинках – «танках». Он собрал ребят и девушек в школе, ужасно долго и горячо говорил и потом стал записывать желающих в комсомол.

Данилов записался не столько по сознательности, сколько из желания поступить наперекор матерям. Матери собрались за дверью в сенях и оттуда выкликали своих детей: «Мишка! Танька! Сказано – домой», – кто шепотом, кто громко. Данилов гордился тем, что его матери за дверью нет. Придя домой, он сказал:

– А я комсомолец.

Мать сказала:

– На сход шел – хотя б рубаху новую надел; поди, осудил тебя городской человек.

И больше никогда не вмешивалась в его дела, так же как отец (кроме одного случая). Они верили, что своей честной жизнью они подали сыну хороший пример и сын никогда не опорочит ни себя, ни их, какой бы дорогой ни пошел.

В доме у них было принято хорошее обращение с людьми, разговор немногословный и негромкий и постоянный труд. Данилов не запомнил, чтобы отец и мать когда-нибудь пьянствовали, ссорились, бездельничали. У отца была маленькая кузня. Он был набожен, но если даже в первый день пасхи к нему приводили лошадь подковать, он надевал свой черный фартук и шел в кузню.

– Бог на работу не обижается, – говорил он.

Он умел плотничать, слесарничать, шорничать, плести рыболовные сети и был из лучших косарей в волости. В прежнее время нанимался косить к господам; и в старости он надевал в сенокос белую рубаху, брил щеки, точил косу и шел в совхоз наниматься на косьбу: он был артистом в этом деле и любил, чтобы им любовались.

Данилов больше половины жизни прожил вдали от родителей и со стариком виделся очень редко. Но в нем навсегда осталась страсть к работе и желание делать эту работу так, чтобы почтенные люди сказали: «Ай, молодец!» Драгоценное отцовское наследство…

Мать учила его варить обед, латать чулки и стирать белье.

– В солдатчине пригодится! – говорила она.

Когда он был совсем маленький, ока иногда ласкала его, потом перестала. Он не помнил ее поцелуев, не справлял поминок, когда она умерла, но навеки сохранил благоговейное уважение к ее памяти.

Пришла революция. Пришли новые слова и понятия. Он стал комсомольцем. Но жизнь его мало изменилась: деревня была за девяносто верст от железной дороги.

По почте на ячейку приходили книжки. Ребята читали их, но не очень понимали. Объяснить было некому. Иногда приезжал тот худенький товарищ из губкома, теперь у него уже росли усы. Он делал доклад, кое-что после этого становилось яснее, но не все. По воскресеньям комсомольцы – их было четверо – надевали чистые рубахи и шли к обедне. Они шли не молиться, а посмотреть людей. Больше людей посмотреть было негде. Один раз Данилов был шафером на свадьбе и держал венец над головой жениха. Жених тоже был комсомолец, но венчался в церкви, потому что иначе невеста ни за что не соглашалась.

Все это переменилось, когда старая наставница (учительница) ушла на пенсию и на ее место пришла новая.

Новую звали Фаиной. Она была совсем молодая – едва за двадцать лет. Красивая, с толстой тугой косой, положенной высоким венком вокруг головы.

– Черт те что у вас творится, – сказала она комсомольцам. – Я бы у вас комсомольские билеты давно отобрала.

Она потребовала, чтобы сельсовет поставил новую избу около школы. Сельсовет не послушался. Она съездила в волость, и волость прислала предписание – поставить избу и в ней основать клуб. Из волости Фаина привезла два ящика книг и стала по вечерам читать вслух в школе.

Сначала на чтения приходили только ученики, потом стали приходить взрослые и даже совсем старые. Им нравилось, как читает наставница. Они такого чтения никогда не слышали. Она начинала читать негромко, пригнувшись у керосиновой лампы, уютно ссутулившись под накинутым на плечи серым платком. Читала размеренно и как бы даже равнодушно. Но вскоре чтение зажигало ее. Лицо ее разгоралось, блестели под полуопущенными ресницами молодые глаза. Взволнованная, читала она то громко, то почти шепотом, скидывала платок, становилась коленями на стул, обеими руками подпирала румяные щеки. Случалось – когда слушатели вздыхали, опечаленные печалями чужой судьбы, – у нее у самой светлая слеза спускалась с ресниц на щеку и, сверкнув, падала на раскрытую книгу.

В первый раз Данилов увидел, каким богатым, красивым, притягательным может быть человек. От этого красивого человека он не мог оторвать глаз. Он тоже хотел быть таким. Он понимал, что для этого нужно многое. Вон она как читает: ни на одном слове не споткнется. Разными голосами представляет разных людей. Смешное в ее чтении особенно смешно, печальное так печально – до слез… Ну так что же? Она старше его, она сильно грамотная, она успела научиться тому, чему он по своим годам еще не успел научиться. Кто она? Такая же простая, как он. Валенки на ней в заплатах, платок такой же, как у его матери. Научилась и вон какая стала, думал он. Он тоже научится и будет таким, как она.

«А сама-то величава, выступает будто пава, – читала она мурлыкающим, певучим голосом. – …А как речь-то говорит, будто реченька журчит… Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». «Ты сама пава, царевна Лебедь, – думал он с восторгом. – Ты реченька, ты звезда моя…»

Фаина раздала комсомольцам книжки и сказала, что они должны быть книгоношами. Данилов ходил по избам и уговаривал людей читать книги. Потом Фаина объявила, что у них будет драматический кружок, и стала репетировать с комсомольцами какую-то пьесу. Пьеса была революционная, из старой жизни, с графами и князьями. Парней в кружке было мало, а девушек много. Девушки не хотели играть мужские роли. Чтобы подать пример, Фаина взяла себе роль старого князя, тирана и душегуба, владельца крепостных душ. Из пакли ей сделали великолепную седую бороду – богу Саваофу впору. В последнюю минуту Фаине обидно стало портить свое лицо этой бородой: она нарисовала себе бородку и усы жженой пробкой. Таким образом, старый князь выглядел гораздо моложе своей собственной дочери, слезливой вдовы, которая хотела уйти в монастырь, и был женственнее и милее всех молоденьких графинь и княжон. Он больше всех понравился публике, ему хлопали и топали, несмотря на все его душегубство…

Успех спектакля был велик. Кружок разросся. Родители, увидев, что около молодой наставницы-комсомолки молодежь ведет себя пристойно, не балует, читает книжки, стали сами посылать к ней детей. Молодежь собиралась у нее по вечерам, покончив с дневными трудами. Только Данилов каждый день с утра думал: под каким бы предлогом забежать в школу. Раза два он являлся даже во время занятий; Фаина строго и резко запретила ему это. А он часа не мог прожить, чтобы ее не видеть. Работать ему стало лень: работа никуда не убежит, а сейчас пойти бы к ней, посмотреть, что она делает, послушать, что она говорит…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю