Текст книги "Собрание сочинений (Том 1)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
Лукашин видел, что она расстроена. Ему очень хотелось утешить ее, но он не умел: если бы какая-нибудь домашняя неприятность, а то такое тонкое дело, в котором он, новичок на производстве, вовсе не разбирается. Он еще едва свою норму начал выполнять. Он посматривал на Марийку с уважением.
– Я не знаю, откуда он выдумал три автомата, – жаловалась Марийка. – Ты, говорит, стахановка. Ты, говорит, рабочий коммунистического будущего. – Марийка засмеялась. – И мастеру наговорил: она может! И мастер посулил: завтра, говорит, поставлю тебя на автоматы «Берд», давай нажимай. Я нажму! – вдруг закричала Марийка. – Только пускай они ко мне не подпускают детишек!
Ночью она спала тревожно, а утром пришла на работу сердитая и сказала своим ребятам:
– Чтоб не морочили мне голову зря. Буду сегодня рекорд становить. Чтоб тихо было мне. – А мастеру Королькову сказала: – Ну, давайте три автомата.
К Марийкиным ребятам, в числе которых был Толька, приставили временно другого инструктора.
– Ребята, – сказал им Саша Коневский, – нашего брата, молодежи, на Кружилихе тридцать пять процентов. Если не возьмемся с полной ответственностью, заказ не может быть выполнен в срок, сами понимаете.
– Агитация агитацией, – сказал Вася Суриков, когда Коневский ушел, – а ведь на самом деле, разобраться практически: на этих станках, которые мы делаем, сделают снаряды, и эти снаряды полетят на Берлин.
– Прямо в Гитлера, – сказал Алешка Малыгин и свистнул. – Я докажу Веденеевой, – с ожесточением сказал он немного погодя, – что я и без нее обойдусь. Раскричалась!
– Она орет, так дело делает, – солидно сказал похожий на девочку Вася. – А ты орешь, так от этого толку мало. Что смотришь? Смети вон стружку со станка!
Перед концом смены Марийка забежала в цех к Лукашину и сказала:
– Сема, ты не волнуйся, я сегодня ночевать не приду. Возьмешь на окошке, между рамами, котлеты, разогреешь и съешь. Хлеб выкупишь, вот тебе карточки. Я, может быть, рано утром приду, а может, и не приду, не волнуйся.
Марийкина спецовка за один день вся пропиталась маслом от автоматов, коричневый масляный мазок был на виске, – верно, тронула висок запачканной рукой, заправляя волосы под косынку. И вся Марийка показалась Лукашину новой и трогательной, – было досадно, что кругом люди и нельзя ее даже обнять. Он скрыл свои чувства и сказал независимо:
– Ладно, придешь, когда сможешь.
В этот день он впервые выработал сто десять процентов нормы. Не потому, что работал лучше обычного: лучше он еще не умел. Но он рассудил, что если потратить на обед не час, а полчаса, и если курить не больше трех раз за смену, то сэкономится какое-то время, и больше можно будет сделать. Так он и поступил: не пошел обедать в столовую, а присел возле станка и поел хлеба, взятого из дому. Курил всего три раза. И был доволен своим маленьким результатом так же, как другие довольны своими тремя, четырьмя нормами: все-таки уже не сто процентов, а больше ста.
Он обтирал станок, когда к нему подошел председатель завкома Уздечкин.
– Домой?
– Вроде как домой, – отвечал Лукашин, – а что?
– Собираю роту, – сказал Уздечкин, – надо маршрут погрузить. Не чересчур устал?
– Нет, ничего, – ответил Лукашин. – Только я схожу, хлеб выкуплю.
– Рукавицы есть у тебя? – спросил Уздечкин. – Там на путях ветрище – у! – он вздрогнул и повел плечами.
– Ничего, – сказал Лукашин, – у меня рукавицы добрые.
«А кто сшил? – подумал он с благодарностью. – Марийка сшила. А я на нее все обижаюсь».
У выхода из цеха его догнал Мартьянов, на ходу застегивая тулуп.
– Баиньки, Сема?
– Нет, – отвечал Лукашин, – маршрут грузить будем.
– Помогай бог. А я опохмелиться иду. Мне без чекушки ночь не отработать – ноги протяну. Я, Сема, раб правильного режима.
И Мартьянов исчез в густом вечернем мраке.
«Тоже остается на ночь, – подумал Лукашин. – А что, если и я завтра останусь? От меня, конечно, не такая польза, как от него или от Марийки; но все же…»
Только вышел из проходной, его окликнули:
– Семен!
Под фонарем стояла Мариамна с кошелкой в руке.
– Старика не видал?
– Не видал, – отвечал Лукашин. – Я же в другом цехе работаю.
– Несчастье с ним, – сказала Мариамна. – Велел поужинать принесть и забыл. Который раз так: велит прийти и забывает, и сидит голодный до утра.
«Обязательно завтра останусь на ночь», – подумал Лукашин.
Мороз был маленький, но с пронзительным ветром, и было холодно. Вызвездило. Порою ветер доносил гулкий голос репродуктора, обрывки фраз: читали сводку. Лукашин шел, размахивая руками в больших рукавицах, и думал: где-то сейчас его боевые товарищи, с которыми он дошел до Станислава. Одних нет уже, а другие за тысячи километров отсюда, за границей, в Германии, может быть подходят к Берлину. Вспоминают ли они своего сержанта? Наверно, вспоминают; нет-нет и скажет кто-нибудь: «А помните, был у нас такой – „папаша“, интересно, жив ли он?» Жив, ребята, жив!
Гудит гудок на Кружилихе, сзывает людей на работу. По неделе не выходят люди из цехов: станет человеку невмоготу – ляжет тут же в сторонке и засыпает каменным сном. Проснется – и опять к станку: давай-давай, нажимай!
У Грушевого раздувались ноздри, горели глаза: тем лучше, что отказали в добавочной рабочей силе; тем больше заслуга цеха, – мартовский заказ все равно будет выполнен к 28 марта, если ничего не случится с Лидой Ереминой. Дай бог этой девушке хорошего жениха. Она – форменный якорь спасения.
Что она делает своими золотыми руками! Из города приезжало большое начальство, чтобы посмотреть на нее. Сам Макаров, первый секретарь горкома, с полчаса простоял у конвейера, глядя на ее руки. «Ну и ну!» – сказал он, уходя. Лида на него и не взглянула. Поднимала она глаза – и то лишь на секунду, – только когда приближался к конвейеру Саша Коневский.
Пятого марта Лида Еремина постучалась в кабинет Грушевого. Он усадил ее. Она села, скромно одернула юбочку на коленях и сказала:
– Знаете, товарищ Грушевой, я решила давать шестьдесят тысяч, хотя это очень неважно действует на мое самочувствие.
Грушевой был человек расчетливый. Он насторожился:
– А не может случиться, что вы два-три дня дадите шестьдесят тысяч, а потом скатитесь на тридцать?
– Почему вы так думаете, товарищ Грушевой?
– Вы же сами говорили, что больше двух с половиной норм не можете.
Лида сжала губки:
– Всегда – не могу. Но месяц могу, пожалуйста. Я просто, товарищ Грушевой, увидела, что если я не дам шестьдесят тысяч, то мы завалим мартовский план. А меня обеспечат капсюлями? Чтобы, понимаете, подавали без перебоев, а то я с темпа сбиваюсь каждый раз…
– Да, да, подачей обеспечим!
– Я могу быть уверена?
– Конечно, конечно…
– Мне можно идти, товарищ Грушевой?
Лида встала, прилично простилась, наклонив голову, и ушла.
В тот же день в цехе она закатила Грушевому скандал, потому что ей не подали достаточного количества капсюлей. К следующему утру около ее рабочего места поставили целую гору ящиков с капсюлями, и Лида села за работу с довольным лицом.
Ее волосы были скрыты под туго стянутым голубым платком, от этого худенькое лицо и тонкая шейка казались совсем детскими. Прикусив губу, она взяла ящик и придвинула его так, чтобы удобно было доставать капсюли. Почти незаметным движением пальцев она сорвала пломбу…
– Начали! – резко крикнула она и бросила аттестат на конвейер небрежно-победоносно, как бросают выигравшую карту… Бумажка поплыла по серой ленте конвейера, пока не подхватила ее работница, сидевшая на другом конце, против Лиды. И вслед за бумажкой поплыли заряженные взрыватели…
– Лидочка, что с тобой? – тревожно спросила мать, когда Лида вернулась домой. – Ты такая бледная…
– Ничего, мама, – спокойно ответила Лида, расстегивая блузку, – за ночь отдохну…
С тех пор до конца войны она твердо держалась своих шестидесяти тысяч. Меньше ни разу не дала, излишки были ничтожны, – на сто, сто пятьдесят штук. Это больше всего изумляло тех, кто видел ее работу: уменье с такой точностью приспособить свой ритм к заданию.
У Рябухина сильно болела нога и начинался жар: как бы не пришлось опять ложиться на операцию с флегмоной, чтоб она провалилась… Тем не менее Рябухин вечером, как обычно, отправился на погрузку.
По дороге зашел в механический: ему сказали, что старик Веденеев получил письмо от Павла из Мариуполя, и Рябухин хотел узнать новости. Новостей узнать не удалось, потому что Веденеев спал. Он спал, как другие, на полу, но кругом было чисто подметено, было подстелено старое чисто вымытое и заплатанное одеяло, в головах подушка в темненькой ситцевой наволочке. Станок блестел чистотой, вся стружка убрана, инструмент разложен в строгом порядке. Казалось, незримо присутствует здесь домовитая и опрятная Мариамна… «Экая прелесть», – подумал Рябухин и отошел тихо, чтобы не потревожить старика.
Его обогнали три мальчугана, он их знал: это из Марийкиных пацанов. Молодцы ребята, не подкачали в трудные дни, не отстают от взрослых. Даже Толька Рыжов, худший по дисциплине, старается изо всех сил. И вот сейчас сворачивают не вправо, к проходной, а влево, к путям, – значит, тоже шагают на погрузку. Проходят мимо высокой освещенной стены. На стене лозунг, написанный еще три с половиной года назад: «Все силы на оборону страны!» Что-то говорит самый маленький из мальчуганов, показывая на надпись рукой. Останавливаются, совещаются о чем-то. Видят Рябухина и ждут его.
– Товарищ парторг, разрешите обратиться, – серьезно говорит маленький, похожий на девочку.
– Что, ребята?
– Нам краски надо, новый лозунг написать.
– Хорошо, я скажу, – говорит Рябухин. – Вы на погрузку? Пошли вместе.
Но ребятам не хочется идти с парторгом, они стесняются при кем разговаривать о своих делах. Они дожидаются, пока присоединяется к ним еще один попутчик, и деликатно отстают, оставив взрослых вдвоем.
Новый попутчик – Мартьянов. Он здоровается с Рябухиным почтительно, но с оттенком приятельских отношений, – они встречались у Веденеевых.
– Что Павел пишет? – спрашивает у него Рябухин.
– Вот не скажу, – отвечает Мартьянов. – Днем некогда было забежать к Никите Трофимычу, а сейчас заглянул – он спит. Будить не стал: ему плохо, когда не поспит свои три часа. Годы наши не юношеские…
Рябухин смотрит на него с сложным чувством. Рябухин воспитан в духе отвращения к эксплуататорам всех видов и категорий, и прошлое Мартьянова претит ему так же, как Павлу, откровенно называвшему Мартьянова мироедом. Но, с другой стороны, ведь он давно уже не мироед, он отличный токарь, о нем отзываются с высокой похвалой как о работнике. А богатырская наружность его Рябухину положительно нравится, и манера держаться – тоже.
– Нынче, прежде чем грузить, приглашают нас снежок почистить, – говорит Мартьянов. – Обращаю ваше внимание, прошлый раз на снегоочистке лопат не хватило. Народу пришла тыща, а лопат не организовали. Вышло, как на школьном субботнике: один работает, а двое смотрят.
Они выходят к складам, в тупичок, где производится погрузка. Товарный состав стоит в тупичке. Здесь уже много людей; Рябухин узнает их одного за другим. Вон Уздечкин в шинели, окруженный женщинами, – там, кажется, сам по себе возник митинг по поводу огородов; вон Саша Коневский, окруженный ребятами. В раме открытой двери одного из вагонов, непринужденно скрестив ноги в маленьких чесанках, сидит Нонна Сергеевна, конструктор. Вокруг нее тоже молодежь, в том числе Костя Бережков, студент, бывший рабочий Кружилихи, тот самый, который однажды потряс бухгалтеров, заработав в месяц девятнадцать тысяч… И Костя пришел. Все сюда сходятся. Все дороги ведут на Кружилиху.
– Обратно сидим? – громко и требовательно кричит Мартьянов. – Обратно нет лопат? А начальники где? Об чем думают?
– Будут, будут лопаты! – кричат мальчишеские голоса. – Вон везут лопаты! Глазами смотри!..
Тяжело пыхтя, подходит пятитонка. Ребятишки на ходу лезут в кузов и сбрасывают лопаты. Рябухин нагибается, морщась от боли в ноге, поднимает и для себя лопату. Откуда-то появляется Листопад, берет Рябухина за локоть.
– Ты опять тут? – спрашивает грозно. – Что ты тут забыл? Тебя твоя профессорша который день ожидает!
– Брось, брось, – бормочет Рябухин с усталой и светлой улыбкой. – Пусти, говорю! Ни черта ты не понимаешь… Пошли, товарищи!
Утром на территорию завода прибыл главный конструктор.
Первое, что он увидел, выйдя из машины, была лестница, приставленная к высокой стене. Двое подростков держали лестницу внизу, третий был на самом верху. В руке у него была кисть, он подправлял только что написанный яркой краской лозунг:
«На Берлин!»
Глава восьмая
МАТЬ
И вот конец великому испытанию. Враг сложил оружие. Отгремели победные громы. Мир на земле!
Еще не миновала вероятность войны с Японией, но что значила бы эта война по сравнению со страшной бурей, которая пронеслась над Советской страной! Всем существом своим, всем дыханьем люди чувствуют: мир. Они очищают города от развалин, находят потерянных близких, строят светлые планы на будущее. На полях, пропитанных кровью, колосится хлеб. Стоит благодатный месяц июнь.
Листопад вышел из кузнечного. Там жара тяжелая – рубашка прилипла к спине Листопада, перед глазами плыли красные круги. Вышел на воздух – охватило нежным ветром с реки; Листопад снял кепку, освежил на ветру раскаленный лоб… И по какой-то связи ему вспомнился один летний день…
Ему было лет семь, может быть восемь. Куда-то они с матерью шли степной дорогой… кажется, возвращались из церкви. Очень душно было, ветерок не подувал, горизонт мигал от зноя. Они шли, шли тихой пыльной дорогой. Кругом ничего не было, кроме скошенных лугов. Сашко шел молча и терпеливо, но по временам не мог удержаться от громкого вздоха: ему хотелось пить, дороге не было конца… Завиднелось с правой стороны гречаное поле: розовая полоска. Подошли ближе. Тяжелые пчелы висели над розовыми цветами. (Казалось, от пчелы к цветку тянется нитка.) Наискосок через поле убегала едва приметная стежка. «Вот эта стежка!» – сказала мать, и они пошли через поле, в сторону от большой дороги. Сашко не понимал, куда они идут. От жары и усталости ему не хотелось спрашивать. Стежка вела вниз. Потянуло прохладой… и вдруг открылись у ног ивовые заросли, и стало холодно ногам. В зарослях негромко, но отчетливо говорил ключ. Сашко и его мать спустились в сумрак, в холодную, сумасшедшую, перепутанную траву. Они напились из ключа и умылись. Мать подстелила Сашку подол своей юбки. Он прилег – плечами и головой на ее коленях – и сразу заснул. Заснул с чувством наслаждения покоем, прохладой, всей этой нечаянной благодатью. Мать потом говорила, что он спал больше часу и все время улыбался во сне.
Чуть не сорок лет пролежало воспоминание в потаенных кладовых. Почему оно пришло именно в этот день и в этот час? Курьезные штуки бывают на свете…
Он пошел к себе – облиться водой и переменить белье. Терпеть не мог, чтобы от него разило потом, как от жеребца.
Дверь его квартиры была открыта настежь. На пороге стояла Домна, уборщица. По толстой согнутой спине ее было видно, что она удручена. Что-то случилось. Что могло случиться?
Домна повернула к нему обиженное лицо и молча посторонилась. Дорожный сундучок, зашитый в холст и обвязанный новой веревкой, стоял в передней. Листопад вошел и увидел: мать приехала!
Она мыла пол в его кабинете. Верхнюю шерстяную юбку она сняла, рукава засучила почти до плеч. Выжимая тряпку, она ядовито говорила что-то Домне. Услышав шаги, бросила тряпку в ведро и пошла навстречу.
– Здравствуй, Сашко, – сказала она.
– Мамо! – сказал он радостно.
Она отвела мокрые руки, чтобы не запачкать его, он обнял ее, они поцеловались. От нее пахло молоком, смальцем, чистым бельем, которое полоскали в речке и расстилали сушить на траве под солнцем, – всеми родными запахами детства.
– А покажься! – сказала она и внимательно посмотрела ему в лицо. По глазам ее он понял, что постарел и не особенно нравится ей. Да она и не думала это скрывать.
– О-о! – сказала она и покачала головой. – Какой же ты стал старый да поганый. – Она опять наклонилась к ведру. – Сидай, Сашко, вон там в уголочку, там уже помыто. Обожди, пока домою. На мокрое не ступай.
Он покорно переступил через лужу, сел на стул и сразу почувствовал себя хлопчиком.
– Не угодила, вишь ты, – сказала Домна с убитым видом. – Всегда всем угождала, а тут не угодила, сами схватились мыть. Как будто я не так помою.
– Вы идите по своим делам, – сказала мать. – Вы за ним не смотрите, в хорошей такой квартире, бачь, мусору развела.
– Так я при чем, – сказала Домна, – три дня Меланья дежурила, прах ее возьми, она всегда…
Листопад засмеялся.
– Ладно, ладно, – сказал он, сидя с подобранными под стул ногами. – Чай будете, мама, пить?
– И чаю выпью, и покрепче чего, если угостишь гостью, – отвечала мать. Разогнув спину, она полюбовалась своей работой. – Все ж таки никто так не вымоет, как родная мать, – сказала она.
С детских лет Листопад гордился своей матерью.
Это была мужская гордость. Ему нравилось, как она говорит, как ходит. И лицо ее нравилось. И голос – негромкий, словно нарочно притушенный, словно она могла бы говорить громче, да не хотела.
Сейчас ей шестьдесят два года – она на семнадцать лет старше его. В темных косах уже сильная проседь. Больше всего постарели руки – стали жилистыми, некрасивыми. И все-таки трудно ей дать больше пятидесяти, и все-таки хороша… а какая была когда-то!
Была она хорошего роста, суховатая, с длинными ногами, легкая, ловкая. Лицо орлиного складу, нежно-смуглое, без румянца. Длинные карие глаза под длинными темными бровями. Рот нежно окрашенный, с прекрасными зубами. Станет косы переплетать – до колен закроется волосами…
Бабы считали ее некрасивой: округлости нету, румянец не играет, голос незвонок… Но когда она овдовела, стали прятать от нее своих мужей. Она была не очень разговорчива; но что-то было в ее сдержанном голосе, на что оборачивались все мужские головы. И была у нее такая повадка: говорит-говорит со строгим, немного нахмуренным лицом и вдруг взмахнет длинными бровями и улыбнется, сверкнут зубы – и на всех мужских лицах в ту же секунду возникает покорная ответная улыбка…
Она выросла в большой, бедной и безалаберной семье. Шестнадцати лет ее выдали замуж за зажиточного хуторянина. Он женился на ней по горячей любви, против воли своих родных. В первый год замужества она родила сына Александра; других детей у нее не было во всю жизнь.
На третий год ее муж умер от укуса бешеной собаки. Она осталась с маленьким Сашком. Она заметно грустила, стала небрежна в одежде, до глаз повязывалась серым платком, как монашка. Мужняя родня ее не любила. Свои родичи нахлынули – за подачками. Она равнодушно раздавала им добро, оставшееся после мужа. Раздала почти все. Хозяйство пришло в упадок. Если ей не хотелось полоть, она не шла полоть, огород зарастал сорняками. Ей лень было возиться с курами, и куры одичали, ночевали в саду на деревьях. Занимал ее только Сашко. Она кормила его сладко, гуляла с ним, перешивала для него свои кофты и спидницы.
Такой дремотной и скучной вдовьей жизнью она прожила четыре года. И вдруг заехал к ней родич, муж родной ее тетки. Он был глава большой семьи, уважаемый, степенный, важный. Всю жизнь она звала его: «дядька Олексий». А он ее звал Настькой. Он проезжал мимо хутора и заехал из-за непогоды: в пути его застиг ливень, надо было переночевать где-то; и он вспомнил, что тут поблизости живет жинкина родичка, которую он знал еще девчонкой и у которой чоловик помер от бешеной собаки. Он почти не взглянул на нее, когда она вышла к нему затрапезно одетая, в сером платке до глаз. Но, угощая его, она сняла платок и улыбнулась, и взмахнула бровями, – и он в первый раз увидел ее! Он сразу потерял свою важность, стал смеяться и шутить, стал как парубок. Она смотрела на него удивленными, сияющими глазами, – она тоже в первый раз его увидела. Так зародилась эта любовь, которую они пронесли через всю жизнь и донесут до гробовой доски.
Он оставил все свое имение жене и детям и переехал к Насте на хутор. Пожилой, женатый человек пошел в приймы к молодой вдове, небогатой, безродной! Шум поднялся в округе. Закричала, забушевала вся родня и Олексия, и Насти, и покойного Настиного мужа. Приезжал поп. Увещевали, срамили. Брошенная жена, Настина тетка, грозила выжечь разлучнице очи кислотой. Дети отреклись от отца, оскорбившего мать, опозорившего семью. Только люди, не дорожившие своим добрым именем, заходили теперь в Настину хату.
Ей было это нипочем: она только смеялась. Но Олексий не привык так жить, ему было тяжело. Он продал Настину хату и купил другую, подальше от родных мест, в селе Братешки, около станции. Хата была куплена на Настины деньги, она принадлежала Насте и ее сыну. Олексий не хотел ходить в приймаках; он поступил сцепщиком на железную дорогу, чтобы остаться хозяином самому себе. О нем говорили, что он обувает и разувает Настю, что он косы ей плетет… Плевать он хотел на эти балачки, когда он хозяин самому себе!
Отчим он был никакой. Привезет иногда игрушку с ярмарки. Скажет: «Сашко, сбегай за табаком». И больше ничего. Сашко рос по-прежнему при матери. Она его воспитывала: рассказывала путаные и нескладные – не поймешь, что к чему – истории про домовиков и русалок. Лечила тоже сама: если делался жар, она укладывала сына на печь и ставила ему горчичник на затылок. Жар проходил.
Она сшила ему новую рубашку и за руку отвела его в школу, когда ему исполнилось девять лет.
– Ты разумный, Сашко, – сказала она, – тебя учить треба. Без ученья разумной людине – ой, погано жить!..
Сама она едва умела читать и не брала книжки в руки, но любила, чтобы читали вслух, и Олексий иногда читал ей по вечерам…
Случалось, на нее находили приступы детского раздумья. Летней ночью она выходила на середину двора и, сложив руки на груди, закинув голову, подолгу смотрела на яркие звезды.
– Дивись, Сашко, – говорила она, – сколько их, зирок, и что там на них, – как бы дознаться, ага, Сашко?
Однажды, прибежав из школы, он увидел ее сидящей на крыльце. Она ничего не делала, просто сидела, уронив руки между коленями, и смотрела на землю, в одну точку.
– Тише, – сказала она, – тише, не напугай его…
Он посмотрел в направлении ее взгляда и увидел маленького толстого червяка, гусень, который страшно медленно, судорожно переливаясь всем телом, полз к крыльцу.
– Лезет, лезет, – шептала мать. – Уже час целый лезет, такое малое… И куда оно лезет, и чего ему надо?.. Обедать хочешь? – спохватилась она и встала с сожалением. Взяла червяка и осторожно перенесла на траву.
– Вот здесь гуляй, нечего тебе робить в хате…
Пятнадцатилетний Сашко Листопад стоял на узком деревянном перроне станции Братешки и смотрел на поезда. Воинские эшелоны иногда останавливались здесь, и на несколько минут маленькая станция наводнялась защитными рубахами, говором, запахом солдатских тел… Поезда дальнего следования проносились без остановки. Люди смотрели из окошек. Жизнь летела, судьбы, надежды. Сашко любил пассажирские поезда!
Вдоль перрона росли серебряные тополя. Летними вечерами на перроне гуляли дивчата и парубки. Диспетчер Володька играл на мандолине и пел: «Я милого узнала по похо-о-одке…» В темные и томные украинские ночи, под шуршащими тополями, глупая песня звучала грустно, и фонарь обходчика, удаляясь по путям, тревожил сердце.
И мать любила приходить сюда, хотя ей это было совсем не к лицу: ей было уже за тридцать, а здесь гуляла молодежь. Мать садилась на самую дальнюю лавочку и сидела одна, луща семечки, ни с кем не заговаривая и не замечая сына, который гулял поодаль с компанией. Она его нарочно не замечала, чтобы не смущать. Он понимал, что она тут не для того, чтобы присматривать за ним. Ей бы это и в голову не пришло. Она приходит слушать мандолину и смотреть на огоньки, и та же тревога у нее в сердце, и те же неясные думы, что у него… Ах, как он любил ее за то, что думы те же и тревога та же!
Семнадцатилетним он уехал из Братешек. И за двадцать восемь лет всего четыре раза посетил родной дом.
В последний раз он побывал там в 1936 году, после Испании. Он больше года работал на заводе в Каталонии, научился объясняться по-испански, носил синий берет, и лицо его под пиренейским солнцем стало оливковым, как у испанца. Ему нравилась эта страна, нравились ее горы, и ее народ с мужественной, свободолюбивой душой, и ее женщины, и ее музыка, – но кончились его сроки, его отозвали в Москву, ему дали отпуск, и вот ранним летним утром он стоял у колодца во дворе своей хаты. Он стоял босиком, а земля у колодца была мокрая, ногам было приятно. Утреннее небо голубело над его головой. Прохладно шептались листочки на яблонях и вишнях, которые он когда-то посадил около дома. Аист стоял на соломенной крыше… Аист, добрая птица, ты каждую зиму проводишь в Африке, в чужих, тридевятых странах, – и каждое лето, перелетев через моря и пустыни, повидав все на свете, возвращаешься на станцию Братешки, на кровлю хаты Насти Листопад, – и Настя уж так и знает, что ты обязательно прилетишь, и бережет твое гнездо…
В тот приезд Листопада тронули старики: и мать, и отчим.
Тронула прекрасная старость Олексия. Глубокий старик, он не потерял ни памяти, ни работоспособности, был по-прежнему опрятен в одежде, воздержан в еде, полон достоинства. На станции он уже не служил, работал в колхозе – ходил за жеребятами. Он просыпался в три часа утра и шел на конюшню. В полдень приходил обедать, после обеда спал часа полтора и опять уходил к своим жеребятам – до поздней вечери.
Мать была членом правления колхоза. Она заведовала молочной фермой и находилась в острой вражде с председателем колхоза. Из страстных и путаных ее рассказов Листопад узнал, что мать хочет получше устроить помещение для скота, а председатель противится и не дает средств.
– Но я молчать не буду! – сказала мать. – Пусть он не ждет, чтоб я молчала!.. Олексий! Как будешь выходной, напишешь мне заявление в райземотдел!
Она командовала им, как прежде, и он подчинялся с той же готовностью. Ни тени старческой брюзгливости, раздражительности. Друг с другом они все оставались молодыми.
– Олексий не приходил? – спрашивала мать, возвращаясь с фермы.
– Настя не приходила? – спрашивал Олексий, едва переступив порог.
Листопад смотрел на мать и думал: откуда у нее эта энергия, этот новый живой огонь?
Ему много случалось видеть, как растут люди, как формируется их политическое сознание, как они становятся общественными деятелями, – и это казалось ему обыкновенным явлением. А то, что его мать читает газеты и ездила на съезды в Киев и в Москву, – это казалось ему необыкновенным.
– Мама, как это вы стали такие?
Она сразу поняла, что он имеет в виду, и улыбнулась чуть-чуть:
– А что? Тебе не нравится?
– Нравится. Я только не понимаю, как вы к этому пришли.
Она тронула орден на его груди:
– А ты как к этому пришел?.. Каждый, Сашко, идет своей стежкой, а выходит на ту же дорогу. Дорога одна, а стежек – миллионы и миллионы. Сколько людей в Радянськом Союзе, столько стежек.
– Вот она какая, моя мама! – сказал он, глядя на нее. – Вот она как разговаривает!..
…Он погостил у нее с неделю, и они расстались – на девять лет.
В первый год войны она известила его, что они с Олексием эвакуировались на Алтай. Потом было еще одно письмо из Барнаула. Потом опять письмо из Братешек – что вернулись, что немцы, уходя, спалили село и разорили колхоз, и очень трудно, но на душе радостно, что все-таки дома… Когда Листопад написал матери о своей женитьбе, она прислала свое родительское благословение. На сообщение о смерти Клавдии ничего не ответила – приехала сама. Приехала и моет пол в его кабинете.
– Я не надолго, – сказала она, закончив уборку и садясь с ним за стол. – На неделю, ну, дней на десять, самое большее… – Суровыми глазами она смотрела на Клавдиин портрет над диваном. – Аборт делали, что ли?
– Какой аборт! Она голод в Ленинграде пережила, во время блокады. После голода болезнь развилась. При родах умерла.
– Проклятые, проклятые! – жарким шепотом сказала мать. – Бачь, и разбили их, и уничтожили, а лихо от злодейства тянется и тянется… Молодая, красивая, – я думала: наведет внуков полную хату…
– Не надо об этом говорить, – попросил Листопад. – Почему вы только на десять дней? Что за сроки такие? Вы у меня поживете лето.
– Лето? Ловкий ты, Сашко! Через две недели жнива начнутся. Я ж теперь голова колхоза, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь. Отстал ты, ой, совсем отстал от нас, Сашко!
Ему до того стало стыдно – даже покраснел.
– Как дядя Олексий?
– Скоро буду расставаться с ним, – сказала она, слегка задохнувшись, закинула голову и выпрямилась, будто подставила грудь под удар. – Скоро, скоро. Восемьдесят девятый год ему, чего ты хочешь?.. Он еще работает! Косы точил перед косьбой на всю бригаду… Ой, Сашко, до чего жалко смотреть – ведь он слепой совсем: точит, все пальцы в крови, а он не видит. Что это, говорит, кровью мне пахнет, – а сам не видит… – Слезы побежали по ее лицу, и Листопад с легкой грустной ревностью подумал, что никого в своей жизни она не любила так, как Олексия… Но и ее никто так не любил, как Олексий, и эта неизбежная разлука будет для нее самым тяжелым ударом.
– Если это случится, – сказал он, – вам там незачем оставаться. Переедете ко мне, будем вместе: где я, там и вы.
Она улыбнулась сквозь слезы прежней знакомой улыбкой, взмахнув бровями и показав подковку чуть пожелтевших зубов:
– А что я у тебя буду делать, Сашко?
– То, что все старушки. Хозяйничать будете, отдыхать. На покое жить! Вы в театре были хоть раз? В настоящем.
– А вот была! – подхватила она лукаво. – И не один раз, а шесть раз была. Как поеду в Киев или в Москву, так нас ведут в театр. И в музее была, и в Ботаническом саду, и где, где я только не была, Сашко… Помнишь, мы с тобой все ходили дивиться на поезда? Я тогда думала: да неужели я тоже когда-нибудь сяду и поеду далеко?.. А теперь привыкла ездить, где там! К тебе хотела на самолете полететь, так от нас сюда не летают…
Отвлекшись мыслью от Олексия, она опять оживилась, и лицо ее играло прежней затаенной игрой, полной чувства: как будто свет то и дело пробегал по лицу, – вот на что была похожа эта игра.
– Какой, Сашко, на сегодняшний день может быть покой! – Она задумалась. – Сашко, до чего ловко живут наши переселенцы на Алтае! О-о, ты б подивился… А у нас трудно, страшно трудно…
– До сих пор в землянках?
– Нет, в землянках уже мало кто живет, кой-как отстроились: кто сарайчик поставил, кто хатынку… Ни коней, ни тракторов. Весной замучились! Пригнали к нам немецких коров, такие хорошие коровы, нашими украинскими кормами Гитлер выкормил… Так мы на них пахали. Вот такими слезами жинки плакали, а все ж таки пришлось пахать на коровах… Но самое главное – рабочая сила. Не хватает рук, хоть ты кричи! Стареньки, молоденьки, а настоящих работников почти что нема… Я вот бачу несправедливость: такая здоровая баба, а что она робит? Ничего она не робит. Полы помоет и треплет хвостом целый день.