Текст книги "Собрание сочинений (Том 1)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)
Данилов не стал спорить с начальником, но от него зашел к Супругову и сказал:
– Доктор, если вы еще раз распорядитесь командой без разрешения начальника или моего – вы будете переведены в другую часть с большими неприятностями. Это я вам гарантирую – и перевод, и неприятности. Понятно?
Он повернулся и вышел. Супругов выслушал его, подняв глаза от книги, которую читал. Медленным взглядом он проводил Данилова…
Доктору Белову стала известна судьба Игоря.
Из Ленинграда пришло письмо – одно-единственное за все время. Оно было датировано 5 сентября, а попало в руки доктора 1 января, в день Нового года. Сонечка писала, что настроение тяжелое, но чтобы он о них не беспокоился – у них в доме оборудовано прекрасное бомбоубежище. Спрашивала, кто ему починяет белье и как камни. (Камни в почках, господи, с тех пор, как его призвали, он и думать забыл об этих камнях.) «От Игоря, – писала Сонечка, – пришло вчера письмо. Он выехал из Пскова с танковой частью и раньше, чем немцы будут разбиты, домой не вернется». «Я не была удивлена этим письмом, – писала Сонечка, – меня удивило мое отношение к нему. Три месяца назад, если бы Игорь не пришел домой ночевать, я с ума сошла бы от беспокойства. А сейчас я даже не заплакала».
А Ляля приписала, что мама – молодцом, работает, и она, Ляля, работает, только уже не в Публичке, а в госпитале, регистраторшей. Ляля одобряла Игоря, только жалела, что он не заехал домой проститься.
Больше писем не было.
Когда пришли первые тревожные вести о блокаде и о начинающемся в Ленинграде голоде, доктор растерялся. Еда застревала у него в горле, он хотел есть и не мог… Данилов пришел ему на помощь.
– Ваша семья в Ленинграде, не выехала? – спросил он.
– Нет, – пролепетал доктор, – не выехала, знаете. Как-то мы об этом не подумали.
– Можно организовать посылку, – сказал Данилов.
Он все умел. Какими-то запутанными ходами, через знакомую библиотекаршу парткабинета, у которой дочь вышла за летчика, были переправлены в осажденный Ленинград, в адрес Сонечки, сухари, мука, топленое сало и всякая всячина. Доктор не знал, дошла ли посылка. Лучше было думать, что дошла. В день, когда ее отправили, у доктора было такое чувство, словно он только что до отвала накормил Сонечку и Лялю сухарями с салом, и он радовался, что они так сыты. Он копил сахар, печенье и другие лакомые вещи, перепадавшие от Соболя, и выжидал случая, когда будет удобно попросить Данилова организовать еще одну посылку.
С тех пор прошло много дней. Писем из Ленинграда не было. Уже два раза за эти месяцы санитарный поезд получил почту, но для доктора Белова в ней не было ничего.
Он был оптимист по натуре. Он волновался, конечно, но не слишком. Положение в Ленинграде несколько улучшилось, уже опять вывозят оттуда людей, он сам видел один эшелон… Это ужасно, ужасно, боже мой. Истощенные люди, страдающие голодным поносом. Дети, похожие на стариков… Но у Сонечки и Ляли были продукты. Иван Егорыч им послал. У них не может быть голодного поноса. Просто письмо еще не дошло.
А может быть, они выехали из Ленинграда еще до блокады. Сонечка всегда была такая распорядительная… И сейчас спокойно живут где-нибудь на Урале. И Ляля по-прежнему толстая, с розовыми щеками…
И скоро от них придут письма. Наверно, наверно, – они придут со следующей почтой. Целая стопка писем. Может быть, там будут письма и от Игоря. Мать написала ему адрес, и он пришлет отцу письмо. Ведь не навсегда же разошлись дороги… Он умный мальчик. Подрастет и поймет, что нельзя так ранить отцовскую душу. Сонечка их сведет и примирит.
О, когда же он придет, этот день, когда они все вчетвером сядут вокруг стола в маленькой столовой и лампа под старым абажуром с оборванными бусинками будет светить на любимые лица! И придет ли этот день?
«Да, все это будет», – утверждала спокойная статная командирская фигура Данилова. «Какой может быть вопрос?!» – читалось в поднятых бровях и горделивом спокойствии Юлии Дмитриевны. «Ах, ну конечно, будет!» – говорило милое, беззаботно-плутоватое личико Лены.
И только Супругов не давал уверенности: кто знает, может – будет, может – нет…
Когда Данилова спрашивали, какое у него образование, он отвечал: низшее.
Это была правда: он был из крестьянской семьи, до восемнадцати лет безвыездно жил в деревне и окончил начальную школу, где ученье состояло из правописания, арифметики и закона божия. Всем предметам учила одна и та же учительница – «наставница», как ее называли в деревне.
И это была неправда, потому что начиная с революции он почти непрерывно учился. Его учили комсомол, партия, Красная Армия. Учили в специальных школах, на курсах, в кружках. Курсы иногда длились десять-пятнадцать дней, а занятия в кружках растягивались на годы.
Как будто он всегда был завален работой, как будто и времени не оставалось учиться, а между тем всегда он чему-то учился и, в сущности, много знал.
Он был практик-агроном, практик-ветеринар, практик-строитель, знал столярное, слесарное, кузнечное ремесла, бухгалтерию и торговое дело.
Когда он работал в деревне, он читал много книг по сельскому хозяйству. В санитарном поезде он взялся за медицинские книги. Ему хотелось понимать самую суть дела. Доктор Белов дал ему Пирогова. Данилов раскрыл толстый том с уважением и тайной опаской: не слишком ли специально пишет знаменитый хирург? Книга поразила его с первых страниц своей доступностью, скрытой страстностью и напряженной актуальностью. Оказывается, еще во времена Севастопольской обороны 1854 года люди думали о том самом, о чем думал он, Данилов, в 1942 году: о наилучшей организации перевозки раненых в тыл.
Конечно, за девяносто лет дело эвакуации раненых здорово шагнуло вперед. Посмотрел бы Пирогов на кригеры, на вагон-аптеку, на нынешний хирургический инструментарий… И все-таки еще не все сделано. Еще очень много можно сделать нового, доброго. И, как всегда, у Данилова на это новое, доброе чесались руки.
Вдруг ему перестали нравиться вагоны. Они стали какими-то серыми и непривлекательными, даже кригеры.
Он не сразу сообразил, в чем дело. Потом понял: белье.
Сдав раненых в госпиталь, белье со всех коек снимали и отдавали в городскую прачечную, а оттуда получали взамен уже выстиранное белье. В прачечных не хватало работниц, они «зашивались», стирали скверно. Случалось, что вместо целых простынь подсовывали рваные.
– А у вас в вагоне-аптеке почему белое? – спросил Данилов Юлию Дмитриевну.
– Потому что для вагона-аптеки стирает Клава, – ответила Юлия Дмитриевна. – Я же не надену и доктору не подам такой халат, как вы думаете?
– А вы как думаете, – спросил он, – раненому приятно ложиться на такие простыни?
– Я уже думала, – сказала Юлия Дмитриевна, не обратив внимания на его колкость, – что хорошо бы все белье стирать самим.
– А если думали, – сказал он неодобрительно, – то почему молчали? Надо говорить.
– Хорошо, – сказала она. – Я вам скажу все, что думаю о нашем поезде. Я думаю, что его можно оборудовать гораздо лучше. Нам нужна прачечная, и еще нужнее, чем прачечная, – дезинфекционная камера для обработки мягкого инвентаря.
Он кивнул головой. Дезинфекционная камера – да, это для поезда первейшая вещь… Не раз он был свидетелем, как доставляли из санпункта одеяла и теплые халаты. К вокзалу их подвозили на грузовике, а потом тащили на руках. Иногда приходилось протаскивать их под соседними составами. Случалось, что одеяла из санобработки доходили до поезда вымазанными мазутом и угольной пылью, и виноватых не было. А Соболь и Богейчук всякий раз жаловались, что грузовик очень трудно достать, и только благодаря изворотливости Соболя им это удавалось.
– Я вам скажу одну вещь, – сказал однажды Соболь Данилову. – Вы поверите или кет, что у меня разрывается сердце, когда я думаю о помоях?
– Каких помоях? – спросил Данилов.
– Боже мой, каких! Отходы пищеблока.
Соболь сказал это обморочным голосом и закрыл глаза. Данилов взглянул на него с интересом.
Они выбрасывали под откос пропасть добра – кожуру от овощей, ведра объедков, выливали жирную воду, остающуюся от мытья посуды.
– Что же ты предлагаешь? – спросил Данилов.
– Мало ли что? – сказал Соболь, сразу поняв, что его будут слушать с сочувствием, и начиная кокетничать. – Мы можем откармливать животных.
– Где же, Соболь, где будет наша база? Мы же на колесах.
– Ну, ясно, откармливать на колесах, товарищ комиссар.
Обдумав предложение Соболя, Данилов дал согласие и склонил к нему доктора Белова. «Свежее мясо будет очень полезно в госпитальном рационе», – сказал он.
В багажном вагоне, в том его конце, который обращен к вагону-леднику, отгородили уголок и поместили там двух поросят. Смотреть за поросятами Данилов определил пожилому бойцу Кострицыну, понимавшему толк в сельском хозяйстве.
– Ничего, товарищ комиссар, – говорил Соболь, – мы преодолеем все трудности.
И, счастливо улыбаясь, пообещал:
– Мы с вами еще заведем курочек.
И они завели два десятка кур и петуха. Их поместили под вагоном в особой клетке, которую придумал Соболь. Доктор Белов заглянул и сказал:
– Они не будут так существовать. Они должны ходить по земле.
– По земле, товарищ начальник, каждая курица ходит, – отвечал Соболь. – Вот пусть они в таких условиях проявят способность нестись.
Позже он признался Данилову, что со страхом ожидал первого яйца: у него не было уверенности, сказал он, что куры будут нестись на ходу поезда.
– Теперь я считаю, что это даже должно способствовать, – сказал он, держа на ладони первое теплое яйцо.
В длинные дни так называемого порожнего рейса, когда санитарный поезд, сдав раненых в госпиталь, шел из дальнего тыла в ближний для новой погрузки, – в эти дни обступали людей мелкие, будничные заботы. Жизнь начинала казаться серенькой и однообразной. Трудно было представить себе, что где-то грохочут орудия и льется кровь. Что вот этот их собственный вагон, такой нарядный – белый внутри, темно-зеленый снаружи, – пылал на псковском вокзале и они его тушили…
Но приближался час погрузки, и все менялось. Соболь не посмел бы в эти часы сунуться к комиссару с поросятами; да и самому Соболю было уже не до поросят… Все или почти все испытывали чувство особенной ответственности, собранности, соприкосновения с тем огромным, ужасным и величественным, что приказало им собраться в этом поезде и жить так, как они жили, месяцы и годы, до дня победы.
И вот в вагоны-палаты, где каждая складочка на постели была любовно разглажена, с шумом, говором и стонами, стуча костылями, входила Война. Сразу десятками струек взвивался к потолкам махорочный дым. Комкались одеяла, дыбом ставились подушки. Запахом гноя, пота, крепким мужским дыханием вытеснялись запахи дезинфекции… Начинался груженый рейс.
Глава шестаяС ЗАПАДА НА ВОСТОК
Лена исправно несла свою службу.
Она убирала вагон, раздевала и одевала раненых, помогала при перевязках, разносила обед, читала вслух газету, слегка запинаясь на названиях иностранных городов.
Ее любили раненые. Пожилые называли ее дочкой и гладили по стриженым волосам. Молодые говорили:
– Вот бы такую жену.
Она терпеливо убирала за ними и уговаривала их есть овсяную кашу, при виде которой они приходили в ярость.
– Прямо я удивляюсь вам, – говорила она. – Вы как маленький. Это же самое питательное, если хотите знать. Вот я спрошу у диетсестры, сколько тут калорий.
– Иди, иди к диетсестре! – кричали ей в ответ. – Пусть сама ест калории, а нас нечего овсом кормить, мы не лошади.
Но, расставаясь с нею при разгрузке поезда, они трясли ей руку, смотрели добрыми глазами и говорили:
– Дай адресок, сестренка, я хочу тебе написать, я тебя никогда не забуду.
Она отвечала:
– Не дам адресок, все равно – ты напишешь, а я не отвечу, не люблю я письма писать.
Она не любила писать, но писала часто – в один и тот же адрес, на одну и ту же полевую почту.
Пишешь, пишешь – и словно не в почтовый ящик, а в бездонный колодец бросаешь письма. Из колодца ни отзвука. Только через три-четыре месяца, когда поезд приходит к месту приписки, приносят письма: в конвертах и без конвертов, сложенные угольничком, и на открытках, и на воинских почтовых бланках с красными звездами.
После получения писем Лена ходила сияющая, и ей казалось, что около самого ее уха звучит его голос, мужественный голос, вздрагивающий от нежности.
…Дни стояли сухие и знойные. В открытые окна на белые шторки, на простыни, бинты и халаты летела черная пыль. Санитаркам вдвое прибавилось работы: приходилось то и дело отряхивать занавески и постели, мыть пол, обтирать мокрой тряпкой столики, рамы, стенки… Раненые томились от жары, ели плохо.
Их только что забрали из госпиталя и везли далеко на восток, на Урал. В кригеровском вагоне, где работала Лена, лежало двадцать человек. Они капризничали, курили, отказывались пить кипяченую воду – требовали сырой, со льдом. Номер семнадцатый – ампутант, левая нога отнята почти по колено – не курил и ничего не требовал, но это было еще хуже. Он не ел и не спал. Лицо его, темно-бронзовое на белой подушке, заострилось, с него не сходила гримаса отвращения. Ольга Михайловна наклонилась к нему, заговорила ласково, как мать:
– Почему вы не едите? Вам не нравится пища?
– Благодарю вас, – отвечал сквозь зубы семнадцатый. – Пища хорошая.
– Может, вы бы съели что-нибудь другое? Свежее яйцо? Творожники? Вареники с ягодами? Назовите что хотите, мы сделаем.
– Благодарю. Мне ничего не надо.
Ольгу Михайловну ждали еще сто девять тяжелораненых. Сто девять эпикризов, сотни назначений, сотни жалоб от раненых – на жару, на овсянку, на зверство сестер, не дающих сырой воды; и сотни жалоб от сестер на раненых – сорят, увиливают от приема лекарства, велят устроить сквозняк… Ольга Михайловна дочитала историю болезни семнадцатого и сказала:
– Вы моряк, товарищ Глушков, вы должны взять себя в руки.
– Я был моряк, – сказал семнадцатый.
Лена засмотрелась на него: загорелое лицо с белым лбом и черными глазами напомнило ей лицо мужа.
– Лена! – сказала Ольга Михайловна. – Поправь подушку лейтенанту.
Она отошла. Лена подняла подушку, заглянула в черные недобрые, страдальческие глаза…
– Это тебя Леной зовут? – спросил Глушков.
– Да, – ответила она.
Он посмотрел на нее, и взгляд его стал мягче.
– Курносенькая, – сказал он и запнулся. – У меня сестру тоже Леной зовут… – И замолчал.
Ее позвали к другой койке. Она подавала раненым судно, уговаривала их пить кипяченую воду, стирала мокрой тряпкой пыль, оправляла постели, на стоянке, по просьбе раненых, сбегала на станцию и купила ведро малины. Веселый капитан, толстяк в гипсовом корсете, с прибаутками делил малину и Лене дал полную баночку.
В обед она опять подошла к Глушкову.
– Ешьте! – сказала она. – Это же индивидуальный обед, специально для вас военфельдшер заказала. Баранина с помидорами. А на ужин вам будут творожники. Ешьте!
– Я ем, ем, – нетерпеливо сказал он и положил в рот ломтик помидора. – Постой, курносенькая, не уходи, все время ты уходишь. Я буду есть при тебе.
– Хорошо, – сказала она и села рядом.
– Вы не едите, – сказала она немного погодя. – Вы только делаете вид. Вам нужно есть.
– Чтобы жить, что ли? – спросил Глушков.
– Ну, конечно. Чтоб жить.
– Я соврал про сестру, – сказал Глушков. – Она мне не сестра. Мы хотели пожениться. Теперь за другого пойдет… Ну, это наплевать. Это мне меньше всего, как говорится… Съешь эту индивидуальную баранину, если хочешь. Я не буду.
– Совсем не факт, что пойдет за другого, – сказала Лена.
– А мне безразлично, пойдет, не пойдет… Я не вернусь. – Он заскрипел зубами. – Инвалид, мерзость какая… Явлюсь с деревяшкой… проклятые фрицы! Я выпишу маму к себе… куда-нибудь. Будем жить в другом месте. Мама за мной всюду поедет. Мамы – куда угодно поедут…
– И совсем не мерзость, – сказала Лена, глядя в одну точку перед собой. – Я не понимаю, как это может быть мерзость. И для мамы вашей и хоть бы для кого – вы и без ноги такой же близкий, как с ногой. И если хотите знать, то у вас самая чепуха. Вы остались и трудоспособный, и красивый, вы молодой, сможете учиться на что угодно, женитесь, – у вас вся жизнь впереди. И не деревяшка, а сделают вам хороший протез, будете ходить в ботинках, ничего даже не заметно…
Он закрыл глаза и замолчал. А она ушла в другой конец вагона, потому что ей вдруг ужасно захотелось погладить Глушкова по бритой голове. Положить руку ему на лоб, белый-белый над чертой загара. Даня…
Долгий жаркий день догорел наконец. Закончилась вечерняя суета – ужин, процедуры, последняя заправка постелей перед сном. В последний раз Ольга Михайловна прошла через вагон, потушила лампы, оставила одну – на столике у дежурной… Лена тихо ходила взад и вперед по толстому половику. Вагон – без перегородок, просторный, уютный, с шезлонгами и столиками – был бы совсем как госпитальная палата, если бы не второй ярус подвесных коек. Десять коек справа, десять слева: пять внизу, пять вверху с каждой стороны. На каждой подушке – бритая голова, загорелое лицо… Лампочка в голубом абажуре бледно светила на эти темные лица, закрытые глаза, сомкнутые сном губы. Только Глушков не спал. Лена каждый раз, проходя, видела, как блестят его глаза.
Ей хотелось заговорить с ним, но она боялась. Почему она чуть не потянулась к этому белому лбу над бронзовой чертой загара?
«Мне жалко его, – говорила она себе. – Мне хочется его утешить. Я – как сестра… Он похож на Даню. Вот подойду к нему, приласкаюсь. Немножко, чуть-чуть. И ничего тут нет особенного, если чуть-чуть… Но ведь я не влюблена в него! Вовсе нет: если завтра его спишут в госпиталь, мне будет все равно».
Это была правда.
«Подойду, подойду. У него глаза черные. Он со мной разговаривал ласково. Я пожалею его, он пожалеет меня».
«Вот сейчас подойду и заговорю с ним. Разговорю его, чтобы он отвлекся от своих мыслей. Я даже положу ему руку на лоб… Как родная сестра положила бы руку, так и я положу».
И она подошла к Глушкову. Но он спал.
Лицо у него было замученное. Дышал он как ребенок – тихо.
Она постояла, глядя, как ровно поднимается под рубашкой его грудь. Она заставила себя подумать: «Как хорошо, что он заснул», – а в глубине сознания шевелилось огорчение и даже обида.
Вдруг он всхлипнул – протяжно, со стоном. Наверно, плакал, пока не заснул, и во сне продолжает плакать. Он плакал, а она и не заметила.
Уже брезжило утро: летние ночи коротки.
«Я не буду никого ласкать, кроме одного-единственного, на всю жизнь единственного. Он мой муж, я его проводила на войну, он ушел, веря мне. Верь, Даня, верь, милый. Только ты мне нужен. Это просто брат спит – брат; тысячи таких братьев у меня… Но, Даня, зачем это все – раны, и страданья, и эти койки, и эти стеклянные утки, и эта тоска, когда так чудесна была жизнь, так полна счастья…»
Позвали с другого конца вагона: «Нянька!»
– Иду! – откликнулась она проворно и легким шагом пошла на зов.
На восемнадцатом месте, над Глушковым, во втором ярусе ехал Крамин.
Это был хилый человек малого роста, с голым блестящим черепом и острыми чертами сухого насмешливого лица. Круглые очки в толстой роговой оправе еще больше обостряли эти черты. Крамин в очках был похож на филина.
У него был поврежден спинной хребет и парализованы обе ноги. Страдания, переносимые им, иссушали его тело, оно стало легким, как тело ребенка. Остаток жизни ему предстояло ходить на костылях. Иногда он откидывал одеяло и, выпятив нижнюю губу, рассматривал свои ноги, тонкие, желтые и вялые.
Когда его принесли в вагон, он потребовал книг.
– Пожалуйста, побольше, – сказал он.
Лена принесла ему из скудной поездной библиотечки все, что нашлось: «Евгения Онегина», изданного отдельной книжечкой, рассказы Джека Лондона, одинокий номер журнала «Пропагандист» за 1939 год и еще книгу, неизвестно какую, потому что ее первые и последние листы были уже раскурены.
– Прелестно, – сказал Крамин.
В первый же день рейса он прочел все. Читал он лежа на спине, низко над лицом держа книгу. Голова его дергалась при этом то вправо, то влево, так как он читал необыкновенно быстро. Казалось, что Крамин клюет книгу, как голодная курица зерно.
В поезде был обычай – перед погрузкой, готовясь к приему раненых, клали книгу на столик около каждой койки. Крамин один прочел все, что было в вагоне. По поезду пошел слух о человеке, за час глотающем книгу, которой другому хватило бы на целый рейс. Данилов, доктор Белов и сестры приносили Крамину литературу из своих собственных запасов.
И Крамин с той же быстротой и тем же углубленным интересом читал и хирургию Пирогова, и журнал «Крокодил», и роман «Ключи счастья», который принесла ему Фаина.
Когда книг не было, он снимал очки, закладывал руки под голову (ему явно доставляло удовольствие, что руками своими он может распоряжаться как хочет) и принимал участие в разговорах.
Он не был болтлив, – так, вставлял в общую беседу короткие реплики.
Он все находил прелестным.
– Прелестная каша! – говорил он, возвращая Лене пустую миску и смеясь очень светлыми, почти бесцветными глазами.
И о «Ключах счастья» он сказал Фаине:
– Прелестный роман.
– Правда? Правда?
Фаина обрадовалась, что умный человек похвалил книгу, над которой в штабном вагоне потешались.
– Разумеется, – отвечал Крамин.
Перевязками его не мучили. Иногда он тихо и вежливо просил впрыснуть ему морфий, и ему впрыскивали охотно. Ему предстояло долго валяться в госпиталях, прежде чем встать на костыли.
История Крамина была такова. Он служил юрисконсультом на одном из самых больших и значительных заводов Ленинграда. Среди приятелей слыл книжником, театралом и сибаритом. Вел легкую и приятную жизнь. Жена у него была красавица.
И приятели удивились, даже не поверили, когда разнесся слух, что Крамин отказался от брони, пошел в армию и учится на курсах младших лейтенантов.
Пришлось поверить, когда кто-то из знакомых встретил на Невском Крамина, одетого в красноармейскую гимнастерку.
Он был выпущен в числе первых, получил взвод и в течение месяца выполнял с этим взводом незначительные разведывательные задания. Выполнял толково, но командование не особенно полагалось на него: хрупкость этого человека внушала недоверие.
Начинались страшные дни Ленинграда. Немцами были взяты Гатчина, Пушкин, Красное Село. В эти волшебные места, куда он раньше выезжал на дачу, Крамин ходил на разведку со своими людьми. Жену он эвакуировал из Ленинграда еще летом.
Однажды его вызвал командир батальона.
– Вам придется сдать взвод младшему лейтенанту Николаеву, – сказал он, не глядя Крамину в глаза.
– Разрешите узнать, почему? – спросил Крамин.
– Потому что ваш взвод будет отправлен в Невскую Дубровку.
Дубровкой назывался клочок земли на левом берегу Невы, длиною в полтора километра и шириною метров в семьсот, который наши войска отбили у немцев и который они поставили своей задачей удержать и расширить. Немцы держали под непрерывным артиллерийским и пулеметным огнем и этот клочок земли и переправы к нему через Неву.
– Прелестно, – сказал Крамин. – Но почему я должен сдать взвод Николаеву?
Комбат упорно глядел на пряжку его пояса.
– Это согласовано с комполка, – сказал он. В те дни еще был возможен такой разговор старшего командира с младшим. Видно, комбат рассердился; нахмурясь, он взглянул наконец в глаза Крамину.
– Очень вы легкий человек для Дубровки, – сказал он с грубоватой прямотой. – Стеклышки эти, шуточки… Туда попрочнее нужен народ.
Крамин побледнел.
– Товарищ командир батальона, – сказал он. – Разрешите доложить, что больше месяца я приучал моих бойцов к мысли, что, возможно, скоро от нас потребуется, чтобы мы все вместе умерли. Все вместе, вы понимаете? И вдруг теперь они пойдут, а я останусь. Это невозможно. Это равносильно тому, как если бы мне дали пощечину перед строем.
Голос его от волнения стал тонким и пронзительным. Комбат был старый кадровик. Он понял.
– Хорошо, – сказал он без большой, впрочем, охоты. – Вы пойдете со взводом.
Темной, безлунной, дождливой ночью Крамин переправился через Неву со своими бойцами. Во время переправы немецкими снарядами было убито девятнадцать человек из его взвода.
Крамин покинул правый берег Невы командиром взвода, а высадился на левом берегу командиром роты: два взводных были убиты на переправе, их поредевшие взводы слиты с взводом Крамина, на ходу сформирована рота.
По траншее, до половины заваленной трупами, Крамин полз в глубь территории, отбитой у врага. Немецкие ракеты взлетали над Дубровкой. Немцы строчили из пулеметов по траншее. Весь следующий день Крамин и его люди просидели в окопах под ураганным огнем. К вечеру Крамин получил приказ – с наступлением темноты вести роту в атаку.
Ползком, перебираясь от окопа к окопу, он поднимал своих бойцов. Дождь не переставал, вода и огонь поливали Дубровку.
Они ходили в атаку, захватили пленных, и уже при возвращении Крамин получил то ранение в спину, которое сделало его калекой на всю жизнь. Той же заваленной трупами траншеей два его бойца, русский и узбек, перетащили его на берег, где под обрывом, в защищенном от снарядов месте, находился пункт первой помощи. Оттуда Крамин в бессознательном состоянии был переправлен через Неву. Некоторое время он лежал в прифронтовом госпитале, потом его перевезли в Ленинград.
Так кончилась его военная карьера.
В ленинградском госпитале стекла окон были выбиты бомбежкой и заменены досками и фанерой. Читать было невозможно. Оставаться сутками наедине со своей болью Крамин не желал. Он разослал записочки знакомым – всем, каких только мог вспомнить. Ему доставили то, о чем он просил: линейку и рулон бумаги.
(Он так и просил – именно рулон.) Он стал писать.
Он накладывал на бумагу линейку и писал повыше линейки. Кончив строку, спускал линейку немножко ниже. Строчки получались довольно ровные.
Он писал иронические письма жене и друзьям и пародии на стихи, которые передавались по радио.
Он был гурман, все стихи казались ему плохими.
Пародии выходили хорошие и искренне забавляли его. Бомбежки его не волновали: после Дубровки они казались совсем не страшными. Боль он переносил. Очень тяжел был холод; раненые лежали в гимнастерках, ушанках, чуть ли не в рукавицах. Крамин предпочел бы лежать в одном белье, он так привык. Ему не разрешали.
Он знал, что кругом люди умирают от голода. Он переносил это так же, как боль в позвоночнике: таял, как свеча на огне, и писал смешные эпистолы.
Одна женщина, жена его приятеля, принесла ему богатый гостинец: несколько печеных картофелин, стакан меда и постное масло, налитое в флакон из-под духов. Эта женщина, которую он знал легкомысленной модницей, пришла к нему в грязном платке и стоптанных мужских валенках, она казалась старее лет на тридцать. Он был тронут. Он поцеловал ее руку и написал ей сердечное письмо без всякого фиглярства.
В поезде Крамину не хотелось писать, он читал и разговаривал.
Народ кругом подобрался уравновешенный. Персонал предупредителен и вежлив – видимо, очень крепко держит его чья-то рука.
Особенно прелестна была простодушная и веселая женщина с завитыми стружкой волосами, которая так обрадовалась, когда он похвалил Вербицкую.
Нравилось, что он куда-то едет. Он всегда любил ездить и ездил много. Даже пытался устроиться на ледокол, шедший в арктическую экспедицию. Помешало то, что как раз в это время он влюбился – роман, женитьба, – Арктика была отложена.
Теперь, конечно, ему уже никогда не придется побывать в Арктике.
Это ничего.
Он едет, за окном мелькают знакомые мирные пейзажи, он перечитывает знакомые книги, он сделал все, что успел, что дала сделать судьба, – хорошо.
В поезде было не принято сообщать раненым маршрут. Этой коварной тактике командование поезда было научено горьким опытом первых рейсов. Стоило заикнуться о том, что поезд идет, например, через Москву, как в нем сейчас же обнаруживались десятки москвичей, которые начинали требовать, чтобы их оставили в Москве. Каждый желал лечиться у себя на родине. Доходило до скандалов, до прямых попыток бегства из поезда. Чтобы положить этому конец, решили держать маршрут в секрете.
Но Крамина нельзя было провести. Он слишком хорошо знал железнодорожную географию. На третий день рейса он поманил к себе Данилова.
– Товарищ комиссар, – сказал он прилично-конфиденциально, – мы едем через Свердловск.
– Ничего подобного, – сказал Данилов. – Вы ошибаетесь.
– У меня просьба, – сказал Крамин. – Моя жена в Свердловске. Дайте ей знать, прошу вас, что я еду через Свердловск. Мне хотелось бы повидаться с нею. Вот адрес. Если вас не затруднит. Буду чрезвычайно признателен.
– Да вы сшибаетесь, я вам говорю, – сказал Данилов, но адрес взял и телеграмму послал.
Еще был в вагоне Колька.
В истории болезни он назывался солидно: Николай Николаевич. Но весь вагон звал его Колькой и говорил ему «ты».
Было ему восемнадцать лет, он пошел на войну добровольцем, отличился под Вязьмой, был ранен, вылечился, опять попал на фронт, отличился под Орлом, был ранен и теперь ехал в дальний тыл для основательного лечения.
У него было уже два ордена, и третий ему предстояло получить. Он говорил об этих орденах с доверчивым восторгом, уверенный, что все разделяют этот восторг и смотрят на него, Кольку, с неизменным доброжелательством.
– Колька ты, Колька, – говорил толстый капитан в гипсовом корсете, – к концу войны у тебя будет полный набор всех орденов. Лопай малину.
Колька ел малину и облизывал пальцы. Крамин делился с ним своим сахаром, потому что Кольке дневной нормы не хватало.
Какие подвиги он совершил, он никак не мог рассказать толково. Бежал, стрелял. Полз, стрелял. Сидел, стрелял. В тактике он разбирался слабо. Хорошо усваивал только свою прямую функцию и хорошо выполнял ее, так выходило по его рассказам и его орденам. Капитан, внимательно слушавший его, сказал:
– Видать, командир у тебя был хорош, без командира ты, брат, ни черта бы не отличился.
Колька был из Воронежской области. Три года назад кончил семилетку, работал в колхозе бригадиром молодежной бригады. Крамин спросил его, почему он пошел добровольцем, не дождавшись, пока его призовут. Колька ответил:
– А они хотят колхозы порушить и землю помещикам отдать.
Он сказал это просто, без надрыва, как говорят о бешеной собаке, что она бешеная.
Немцы, по словам Кольки, не страшные, бояться их нечего.
– Они на испуг нас хотели взять – чем? – мотоциклетками. Сядут триста человек на мотоциклетки и лупят по шоссе. Триста, а то четыреста… Тарахтят, треск, дым, – и прямо на тебя. Который послабже, тот пугается. А что тут страшного – мотоциклетки? Я до войны мечтал купить.
– А теперь? – спросил капитан. – Не мечтаешь?
– Ну! – сказал Колька. – Теперь я себе мотоциклет задаром добуду.