Текст книги "Собрание сочинений (Том 1)"
Автор книги: Вера Панова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
ЛЕНА
Люди в санитарном поезде все время учились.
Сестры под управлением Юлии Дмитриевны изучали хирургический инструментарий и технику сложных перевязок. Санитарки слушали лекции врачей. Сестра Фаина работала месяц в стационарном госпитале, специализируясь по физиотерапии. Сестра Смирнова ездила на курсы лечебной физкультуры.
Фиму, кухонную девушку, посылали на кулинарные курсы. Она вернулась с хорошим аттестатом, и ее поставили поваром: прежняя повариха не угождала раненым.
Лену занимали легкие хорошенькие приборы для лечебной физкультуры. Она быстро переняла у Смирновой нехитрую науку ЛФК… У нее занятия с ранеными шли успешнее, потому что она, физкультурница, знала секреты и возможности человеческого тела, неведомые Смирновой.
– Огородникова стала гораздо серьезнее, – сказала Юлия Дмитриевна.
Лена улыбалась про себя: она такая же, как была.
Никто не умел так обращаться с ранеными, как она. Если попадался раненый с особенно неуживчивым нравом, его помещали к Лене: Лена успокоит.
– Научи, как ты делаешь, что они у тебя шелковые, – спрашивали санитарки.
– А я сама не знаю, – отвечала Лена.
Чтобы раненые не думали о боли, она разговаривала с ними: расспрашивала, кто, откуда, сколько классов окончил, какая семья. Мало ли о чем можно спросить человека. Если плакал, она его гладила, и целовала, и утешала. Когда они капризничали, она не раздражалась, а старалась исполнить их капризы и шутила при этом, и они тоже начинали смеяться.
Ей дали звание младшего сержанта. Она надела сержантские погоны с тем веселым удовлетворением, с каким надевала когда-то спортивный призовой значок.
– Ой, Леночка, ты постарела! – с огорчением сказала толстая Ия.
Лена посмотрелась в свое маленькое в форме палитры зеркальце: да, есть морщинки у глаз, – откуда они взялись? И щеки бледные; это от недостатка воздуха и оттого, что она не тренируется, ведь она с детства привыкла тренироваться каждый день.
Ничего, скоро конец, она опять будет тренироваться, заниматься с детьми, получать призы на состязаниях и любить Даню, любить Даню!
Так и не было от него писем. Продолжалось это нелепое недоразумение, сделавшее разлуку еще тяжелее. Всякие могут быть недоразумения во время войны.
Скоро конец. Немцев бьют уже за рубежом, в Польше. Поезд ходит за ранеными за границу. Проклятые фашисты, хоть бы сдавались скорее. Ну, пусть же получают еще и еще за то, что изломали ее жизнь.
Однажды она чуть не поверила, что Даня погиб. Почему чуть-чуть не поверила? Потому что погода была очень плохая, дождь лил без передышки четвертые сутки, днем приходилось зажигать электричество. Настроение у всех было неважное. А тут Надя получила известие, что ее жених убит: пока она собиралась съездить к нему, его взяли в действующую, и он погиб при форсировании какой-то маленькой речки, которой даже на картах нет. Его товарищи написали об этом Наде. Утешая Надю, Лена вдруг подумала – а вдруг и Даня?.. Но это была минутная слабость. Не может над ними восторжествовать смерть.
Скоро конец, они встретятся. Лена чаще стала смотреться в зеркало и однажды поняла, что она действительно дурнеет, уже дурнеет – в двадцать пять лет! Она возмутилась, она была вне себя, все в ней закричало: я не хочу!
Это оттого, что я живу без счастья. Я не просто живу без счастья, я глушу в себе желание счастья, каждый день я топчу его ногами, затаптываю поглубже… Больше мне нельзя так. Товарищи, скорее, скорее! Давайте скорее добивать фашистов, а то я скоро без счастья завяну совсем!
Почему в меня никто не влюбляется? Пусть влюбится кто-нибудь. Все равно кто. Пусть Низвецкий.
Он больной, бедняга. Все равно. Он ей не нужен ни больной, ни здоровый. Пусть влюбится, и больше ничего.
Она стала нарочно приходить туда, где бывал Низвецкий, и садилась или становилась так, чтобы он видел ее лицо. Она шутила, смеялась, щурила глаза – все для него, чтобы он влюбился. К нему она не обращалась, разговаривала с другими. Он смотрел на нее недоуменно и грустно, некрасиво подняв брови и наморщив желтый лоб, а она холодно думала:
«Ну, влюбляйся скорей».
Он влюбился очень скоро. Он стал часто проходить через ее вагон. Она даже не поворачивала к нему голову: ходишь, вот и хорошо, и ходи себе, а мне ты не нужен.
Ваську, по просьбе Юлии Дмитриевны, перевели в санитарки в шестой вагон.
Во время Васькиного дежурства в шестом вагоне произошел неприятный случай: у раненого с ампутацией руки ночью открылось кровотечение. Васька, обходя вагон, заметила на подушке темное пятно, поглядела – кровь! Ампутант спал. Васька помчалась в соседний вагон и попросила дежурного сбегать за сестрой Фаиной. Вернувшись, она взяла чистую простыню и подошла к ампутанту. Как нарочно, он спал крепко, а она боялась будить его, чтобы не проснулись другие.
– Дядечку! – отчаянно шептала она ему в ухо. – Дядечку-у-у! Ой, да дядечку!..
– Что?.. – спросил ампутант, вскочив.
– Тише, дядечку, не волнуйтесь, у вас кровь пошла, – сказала Васька.
Она наложила жгут из простыни ему на плечо и принялась затягивать. Она уперлась коленом в полку и скрипела зубами от усилия.
– Дядечку! – сказала она, пыхтя. – Пособите трошки вашей рукой.
– Ну давай, давай, – сказал ампутант. – Давай покручу. Бежит?
– Еще бежит. Еще крутите, дядечку…
Когда пришли сестры и доктор Белов, кровотечение уже унялось, под ампутантом было постелено чистое сухое белье и Васька ела конфету, которую ей дал ампутант.
– Я дам о вас приказ, знаете, – сказал Ваське доктор. – Вы молодец.
– Мне как Юлия Дмитриевна велели, я так и делала, – сказала Васька с конфетой за щекой.
Шли порожняком по Южной дороге.
– Вот туточко моя родина, – сказала Васька Лене, стоя у окна.
Было начало зимы. Пышный снег лежал на украинских безбрежных полях. Снегом были укрыты пепелища и горы лома на станциях – окаянные следы фашистов. Васька по-старушечьи сложила руки на узенькой груди, подперла щеку ладонью.
– Вот сейчас будут три дубочка, – сказала она, – так от них еще далеко. Будет сперва станция Сагайдак; хотя бы ее и не было, я место узнаю, я там училась в школе. А подальше к Ереськам наш колхоз…
Всего и было разговору. Лену позвали. Васька осталась у окна. Промелькнули в стороне три дубочка. Васька отпрянула от окна, духом накинула свитку и платок и выскочила на площадку.
Она думала, что поезд остановится в Сагайдаке. Но поезд пронесся мимо засыпанных снегом лачуг, стоявших на месте прежней станции. Следующая станция – Ереськи. Уж в Ереськах обязательно будет остановка: Васька своими ушами слышала, как Кравцов сказал Протасову: «В Ереськах купим».
Ой, снег, снег, все закрыл, все знаки! Нет – вон молоденький тополь, он вырос за три года, он уже не хлопчик, а парубок, но она его узнала!.. Васька взялась за холодный поручень и спустилась на нижнюю подножку. Мелькнул сугроб. Васька взвизгнула и прыгнула в сугроб.
Она лежала, пока не прогрохотали мимо все вагоны. Тогда она встала, очистилась от снега, поправила платок и побежала по насыпи, высматривая в снегу дорогу к колхозу.
Она спрыгнула с поезда потому, что ей вдруг пришло в голову: в колхозе родичи, может, знают что-нибудь о папе. Может, папа сами прислали письмо, спрашивают, где Васька и бабуся, а родичи не знают.
Хорошо также рассказать родичам, как она остановила кровотечение у ампутанта.
Васьки хватились сейчас же: Сухоедов видел, что километрах в пяти от Сагайдака кто-то выпал из вагона команды. Сочли людей и выяснили, что нет Васьки.
– Она мне сказала, что тут ее родина, – сказала Лена.
– Вот – связываться с недорослями… – сказал Данилов с досадой. А Юлия Дмитриевна думала: «Хоть бы не убилась…»
В Ереськах стояли почти два часа. Данилов умышленно затянул стоянку, он ждал Ваську. «Вернется!» – думал он. К концу второго часа Васька явилась. От нее пахло яблоками и снегом.
– Ну? – спросил Данилов. – Побывала дома?
– Побывала, – ответила она и улыбнулась ликующе.
У него не хватило духа бранить ее.
– Все в порядке? – спросил он.
– Ничего, живут, – сейчас же пошла сыпать Васька, разматывая платок. – Живут в землянке, но ничего… Яблуков дали. От папы письмо пришло, кланяются, в партизанах были они…
Лене интересно было наблюдать, как барахтается Низвецкий.
То он переставал ходить через ее вагон, то бегал целый день взад и вперед. То не смотрел, то она опять ловила его грустный и испуганный взгляд… В общем, все обстояло так, как она хотела. Она равнодушно занималась своими делами.
Она раньше всех прибрала в своем вагоне после груженого рейса. Освободившись, она пришла в вагон команды, вынула из сундучка рубашку и чулки, починила. Потом написала еще одно письмо. Писать было трудно: уже все слова сотни раз написаны и произнесены. Оставался этот жар сердца, о котором она не умела написать.
Лена скинула туфли, легла на свою койку, открыла книгу, которую взяла в поездной библиотечке: стихи Лермонтова. «Они любили друг друга так долго и нежно», – прочла она.
И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…
Но в мире новом друг друга они не узнали.
Значит, не любили друг друга, вот и все.
За перегородкой неторопливо беседовали старики: Сухоедов, Кострицын и Протасов. Они сидели в ряд, как на завалинке; напротив лежал больной Низвецкий, пергаментно-желтый, с ввалившимися глазами в почерневших глазницах.
– Вот и у меня, – говорил, будто журчал, Протасов, – суставы пухнут, видишь, пальцы в узлах. А жилы. Ты посмотри. Это что за жилы, с такими жилами нешто жизнь.
– Почему не жизнь? – спросил Сухоедов. – Можно и с такими. Склероз, стариковское дело. Пей заместо водки йод, до ста лет проживешь.
– Нет, – вздохнул Протасов. – Труды наши кончаются, как только наладятся дела после войны – выхожу на пенсию, и баста.
– Тебе хорошо, – сказал Кострицын. – Оба сына целы, будешь дедом жить на покое. А мой пришел без руки, а у невестки четверо душ, подними-ка всех.
Тихо простонал Низвецкий.
– Подлюга какая болезнь, – сказал Кострицын. – Такая стерва болезнь – хуже бомбы…
Лена гадала по книге Лермонтова. Она зажмурила глаза, наугад раскрыла книгу, нащупала строчку:
На что нам знать твои мечты?
Не для того пред нами ты!
Не подходит.
Во второй раз получилось:
Забыть? – забвенья не дал бог: —
Да он и не взял бы забвенья!..
Совсем не то, что ей нужно.
Поезд пришел в Б*. Лена пошла на вокзал – опустить письма и подышать воздухом.
Она продолжала писать на тот адрес, который сообщил ей муж вскоре после начала войны.
Вокзал был разбит. Здания без крыш и окон. Кругом скелеты зданий. Все серо, неприютно. Ни зима, ни осень, моросит, под ногами бурое месиво…
Лена шла, засунув руки в карманы шинели, сдвинув ушанку на затылок.
Подошел воинский эшелон. Красноармейцы высыпали из теплушек, наводнили платформы. «С нами, девушка?» – на бегу крикнул Лене один румяный, широколицый. Лена улыбнулась ему. Он, не останавливаясь, оскалил белые зубы, пробежал…
– Даня!!
Он шел в потоке гимнастерок и не слышал ее крика. Она узнала его издалека и крикнула издалека. Как она узнала? Она никогда раньше не видела его в шинели и ушанке. Лицо у него огрубело и потемнело. Походка была как у сотен других, шедших рядом. Все равно, она узнала его сразу, едва ее взгляд упал на него.
– Даня, Даня…
От счастья она смеялась тихим смехом. Он подошел, она протянула руки… Он взял ее руку, пожал. Кругом были люди, ей было совестно целовать его при людях… Неужели она все-таки отвыкла от него? Она обняла его голову и поцеловала.
– Ты здесь! – сказал он.
– Да! – ответила она, задыхаясь, близко и лучезарно глядя ему в глаза. – Ты жив.
– Я жив, – ответил он. – Это довольно крупная удача, принимая во внимание, в каких переплетах пришлось побывать… Сержант, – он кивнул на ее погоны, – скажи, пожалуйста…
– Вон мой поезд, – сказала она.
– Да? – сказал он. – А мы на Варшаву. Будем брать Варшаву. Как вообще твои дела? Ты похудела…
– Даня, – сказала она, – я не хочу говорить, мне хочется смотреть и слушать… Смотри на меня. Почему ты не писал?
– Как не писал? – сказал он. – Я писал. Вероятно, не доставили. – Он помолчал, озабоченно глядя на нее. – Как мы встретились, Леночка…
– Ты живой! – сказала она и погладила ладонью его лицо. Он слегка отодвинулся:
– Не надо, Ленок.
Она ничего не замечала. Счастье сделало ее слепой.
– Я смеюсь, знаешь, почему я смеюсь? Я не знаю, почему я смеюсь… Милый, смотри, все побежали, разве уже сейчас?
– Да, сейчас, – пробормотал он и зашагал к поезду, она рядом с ним. – Досадно, не успел набрать кипятку. У нас времянка, но набрать проще…
– Я только что отправила тебе письмо, – сказала она и не отводила глаз от его лица. – Лучше бы я тебе отдала. Ты получаешь?
– Нет, – сказал он. – То есть, конечно, получаю. Сейчас я, собственно, даже не знаю, как ко мне писать…
Они стояли около теплушки. Два офицера стояли в открытой двери, курили и смотрели на них сверху.
– Я люблю тебя! – громко сказала Лена, обняла его и потянулась поцеловать.
– Ленка! – сказал он. – Я не хочу обманывать. – Он взял ее за локти, виновато пожал. – Прости меня. Так случилось, знаешь… Я женат.
Она смотрела на него. Она не поняла, что он сказал. Кто кого обманывает? Что простить? Он женат? Конечно, он женат, она его жена…
– Так вышло, – продолжал он вполголоса. – Такая нам, видно, судьба – планида… – Он неловко улыбнулся. – Я встретился с одной женщиной. Не обвиняй меня, Леночка, эти вещи делаются помимо нашей воли, ты знаешь… С одними война разлучает, с другими сближает… Конечно, комнату и прочее ты забирай себе, – прибавил он скороговоркой, брезгливо сморщившись.
Какие вещи? Почему забирать комнату? Он думает, что его убьют?..
– Прости, – повторил он, опуская глаза под ее взглядом.
Вдруг она поняла. У нее опустились плечи.
Он говорил, запинаясь:
– Я много думал: почему так получилось?.. Не знаю. Может быть, мы слишком быстро пришли друг к другу. Слишком внезапно… Был угар. И когда мы разлучились, он прошел…
– У меня не прошел, – сказала она серыми губами.
Он не расслышал слов, но угадал их смысл – по ее глазам, по движению ее головы.
– Ты сумела это сберечь…
Она повернулась и пошла от него.
Вложив руки в карманы, она шла медленной, тяжелой, чужой походкой.
Она шла изнемогая. Любовь, дававшая ей силу, красоту и радость, теперь давила ей плечи, как тяжкий крест. Этот крест она будет нести до тех пор, пока не найдет сил сбросить его с себя.
Глава двенадцатаяДАНИЛОВ
Данилов не особенно любил природу. Вернее, он о ней как-то не думал: он вырос среди лесов и полей и не замечал их красоты. Глядя на тучные, в цветах, луга, он думал: «Сено нынешний год будет хорошее». Видя лес, думал: «Вот где стройматериалу-то!» Его занимали люди, их дела и взаимоотношения.
Но на пути к Варшаве даже он был поражен красотой лесного пейзажа. Сплошная, чистая, без примеси ель росла по обеим сторонам дороги. Каждое дерево было так статно, пышно, богато – на подбор, как отборная рать; и все тонуло в лебяжьей, незапятнанной белизне только что выпавшего снега. Снег лежал пластами на широких лапах елей; застревал между веточками круглыми нежными пушками. «Сказка!» – думал Данилов, стоя на площадке, щуря глаза от этой серебряной белизны, плывущей мимо молчаливо и величаво в сиянье своей прелести и непорочности… Солнце, спускаясь, ненадолго осыпало снега розовыми блестками, потом малиновыми. И закатилось, и мягкие голубые тени, как благословение покоя, легли в лесу… Поезд остановился.
Его остановил небольшой отряд бойцов, русских и поляков. Командиром у них был молоденький младший лейтенант. Валенки бойцов были покрыты снегом до колен. Снегом были посыпаны их ушанки и плечи. Они вышли из глубины этого богатырского леса.
Младший лейтенант просил подвезти их: они ехали ликвидировать банды, которыми кишели леса вокруг Варшавы.
– Домашнее дело, – сказал лейтенант. – Немцы чисто все поутекали, остались бандиты с одними пулеметами – орудия немцы увезли. В Червонном Бору только вчера истребили последнюю банду.
Поезд имел путевку в Червонный Бор.
Отряд разместили в штабном вагоне и напоили чаем. Через два прогона бойцы вылезли.
Поздно вечером, среди леса, поезд принимал раненых. Госпиталь помещался в четырехэтажном, одиноко стоящем здании, без всяких пристроек, чопорной и красивой архитектуры.
Из леса, не туша ярких фар, выкатывали автомашины с ранеными. Погрузка шла быстро. Часа через три поезд двинулся обратно. Раненые были прифронтовые, недавно с поля боя.
– Знаете, – сказал доктор Белов Данилову, – в шестом вагоне едут две женщины. Офицеры. У одной нога ампутирована до бедра. Очень досадно, знаете, пришлось положить их в жесткий, в кригерах совсем нет мест.
В кригерах не было мест, потому что в этот рейс было особенно много тяжелораненых. Даже изолятор был заполнен ими.
Данилов, совершая утренний обход по вагонам, заглянул к раненым женщинам. Они лежали в крайнем купе; по приказанию доктора Белова купе было занавешено простыней. Данилов осторожно заглянул. Женщины спали – одна почти ничком, зарыв лицо в подушку; подрагивал от толчков поезда ее стриженый белокурый пушистый затылок; другая натянула простыню почти до переносья, лоб у нее был в морщинах, волосы седые, среди седины несколько угольно-черных прядей, а веки большие, очень темные. Такая усталость и такая скорбь были в этих плотно опущенных веках, что Данилов отошел на цыпочках и шепотом сказал дежурной санитарке Ваське:
– Тут женщины у тебя едут – ты их не беспокой, пусть спят. Заглядывай почаще, но не тревожь. А то я вас знаю, вы чем свет начинаете людям градусники тыкать…
Васька побаивалась Данилова. Она сейчас же разыскала сестру Смирнову и сказала ей:
– Были замполит, велели женщин не беспокоить, нехай спят.
То же самое она сказала сестре Фаине.
И Смирновой, и Фаине было не до спящих женщин, – они сбивались с ног: рейс был трудный.
Утро пришло хлопотливо. Ни один человек не вернулся к обеденному часу в штабной вагон, кроме Супругова.
– Я привык к режиму, – говорил Супругов. – Правильный режим – залог работоспособности.
Он снял халат, вымыл руки и с удовольствием сел к столику, на котором в тарелках, прикрытых белоснежной салфеткой, уже был подан обед. Пришел Соболь.
– Где они все, вы мне скажите? – спросил он. – Порции стынут, я же не имею физической возможности подогревать по десять раз.
– Придут, – отвечал Супругов, поднимая салфетку. – О, что я вижу!..
– Да, – глубоко вздохнул Соболь. – В груженые рейсы кушаем, как дай бог было кушать в тысяча девятьсот сороковом году…
Разговор был прерван стуком в дверь – громким, неделикатным стуком. Стучала Смирнова.
– Доктор, – сказала она не своим голосом, – идите скорей в шестой вагон.
– Что такое? – спросил Супругов.
Он только что насадил на вилку кусок жареной свинины, смазал его горчицей и увенчал колечком лука.
– Раненая рожает, – сказала Смирнова.
Супругов не понял:
– Как рожает?
– Ну, обыкновенно как, – грубо ответила Смирнова. Ее обозлила эта вилка с куском мяса, которую благоговейно-неподвижно, торчком, держал перед собой Супругов. Вышибить бы у него тарелку из-под носа… Смирнова была молода, горяча, – все ее нехитрые переживания отражались в ее хмурых серых глазах…
– Растрясло ее, вот и рожает, – объяснила она. – Та, что без ноги.
Супругов отправил свинину себе в рот и закусил кусочком хлеба. Глаза его наполнились слезами: от горчицы.
– Позвольте, – сказал он, прожевав, – ведь у нее в эпикризе ничего не сказано о беременности?
– Не сказано.
– А старшая сестра там? – спросил Супругов.
– Старшая сестра в девятом вагоне, у припадочного. Они все там.
– А Ольга Михайловна?
– В кригерах, на перевязках.
Супругов подумал. Вот всегда так: когда экстренный случай, все оказываются занятыми. А он при чем? Он не акушер. Ухо, горло, нос… Он не обязан быть повивальной бабкой.
Супругов сказал:
– Почему паника? Уж кто-кто, а вы, женщина, должны уметь оказать помощь в таких случаях.
И, с удовольствием видя, что Смирнова побагровела и в ее откровенных глазах выразилось желание прихлопнуть его на месте, он, вставая, сказал:
– Идите, я сейчас приду.
Но когда, вымыв руки и надев халат, он пришел в шестой вагон, там уже хлопотали Ольга Михайловна и Юлия Дмитриевна, вызванные Васькой. Супругов с брезгливым любопытством взглянул на рожавшую женщину. Конвульсии сводили ее большое, с высоким животом тело, накрытое простыней. Седая голова с уцелевшими кое-где черными прядями металась по подушке.
– Кричите, милая, кричите! – ласковой скороговоркой говорила Ольга Михайловна. – Не стесняйтесь, ничего тут такого нет; легче будет.
Женщина не кричала. Пятно пота расплылось по подушке вокруг ее головы, искусанные губы распухли. Она подавляла протяжные стоны, похожие на мычанье, глаза в темных ямах дико и страшно смотрели с воспаленного лица.
– Разочек крикните как следует! – убеждала Ольга Михайловна. Юлия Дмитриевна увидела Супругова и вышла к нему.
– Вы тут совершенно не нужны! – сказала она, девически смутившись. – Мы управимся без вас.
Он посмотрел на нее, и какая-то шаловливая мысль заставила его прищуриться. Положительно, все это неспроста – и опущенные глаза, и быстрое неловкое движение, которое она сделала, увидев его… Вот, значит, как. Впрочем, что-то в этом роде ему и раньше казалось…
Чертовски забавно.
– Я удивляюсь одному, – сказал Супругов строго, – я удивляюсь тому, что в эпикризе ни слова не сказано о беременности.
– Допустим, было бы сказано, – возразила Юлия Дмитриевна. – Мы все равно не могли бы предотвратить то, что случилось.
– Это преступление! – сказал Супругов. – Эвакуировать такую больную – преступление.
– Вы забываете, что ее нельзя было оставлять вблизи от фронта. Роды преждевременные. Она должна была родить через два месяца.
Юлия Дмитриевна уже справилась со своим смущением и говорила обычным уверенным тоном, но все еще не смотрела Супругову в глаза.
Прибежал доктор Белов. Только что в девятом вагоне у контуженого окончился тяжелый припадок, и доктор поспешил к роженице. Надо же, надо же, чтобы именно эта несчастная женщина, у которой нога ампутирована почти по бедро…
– Ну? – спросил доктор Белов, с мольбой переводя глаза с Юлии Дмитриевны на Супругова. – Как она?
– Ничего, организм здоровый. Если бы она могла иметь нормальные потуги, дело шло бы быстрее. Но она не может иметь нормальные потуги, потому что у нее одна нога.
Это сказала Юлия Дмитриевна. Супругов сделал печальное лицо и вздохнул. Растроганный доктор Белов сейчас же исполнился благодарности к нему:
– Хорошо, что вы здесь, голубчик. Вы слушали сердце?
Супругов замялся. Юлия Дмитриевна пришла к нему на помощь:
– Я слежу за сердцем. Все хорошо. Имей она возможность упираться ногами – она уже родила бы.
За простыней раздался крик, от которого вздрогнули все мужчины в вагоне: седая женщина не выдержала – закричала.
Родился слабенький семимесячный мальчик, и с первой станции передали в М*, чтобы М-ский эвакопункт выслал к поезду машину за родильницей и ребенком.
Рассказ обо всем этом Данилов выслушал как-то вскользь, без особенного интереса. Мысли его были заняты человеком из девятого вагона. Как все выходящее за предел и трудно объяснимое, болезнь этого человека раздражала Данилова. К таким явлениям, как раны, инфекция, газовая гангрена, как все те разрушения, которые производятся в человеческом теле металлом и невидимыми существами, именуемыми микробами, Данилов уже привык. Но человек, с которым он сегодня провозился битых два часа, не был ранен. Его сбила с ног воздушная волна от разрыва снаряда. Он упал и даже не очень ушибся. Он не потерял ни капли крови, потерял только сознание, и то ненадолго. И вдруг после этого у него начались припадки. Словно злая сила поселилась в нем, швыряла его затылком о пол, пружинила его тело, как в столбняке, вызывала на его губах бешеную пену. А до этого человек никогда не страдал эпилепсией, нервы у него были в порядке, родители его и деды были здоровы. Это было непонятно. Объяснения врачей казались Данилову сбивчивыми и туманными. Если бы он прочитал о таком случае в книге, он бы не поверил, подумал: что-нибудь не так! Но он наблюдал припадок собственными глазами. Он сам расспрашивал этого человека, он держал его голову во время припадка и ощущал злую силу, которая колотила о койку тело больного так, что с ним едва могли совладать четверо здоровых мужчин. Да, это, несомненно, было, но этого не должно быть, как не должно быть ничего темного, неразумного, злого, от чего мучается человек.
Данилов вернулся в штаб на исходе дня. Отказался от обеда – ничего не хотелось, он чувствовал усталость и тревогу. Скрутил папиросу, закурил – тревога улеглась, мысли прояснились. В свой час наука научится вылечивать и от этой чертовой болезни, как она научилась вылечивать от туберкулеза, сифилиса, газовой гангрены. В конце концов, судьба этого контуженого не самая страшная. Если бы ему предложили поменяться с той безногой, что родила в пути, – он бы, наверно, подумал, а подумав – отказался… И, вспомнив о безногой, Данилов захотел повидать ее.
Родильница лежала, укрытая одеялами: ее знобило, хотя в вагоне было тепло. Ребенка около нее не было: его унесли в изолятор.
– Как чувствуете себя? – спросил Данилов родильницу.
Лицо ее было в тени верхней полки, из тени блестели глаза. Света еще не зажигали.
– Ничего, хорошо.
Голос надтреснутый, хриповатый. Данилов присел на угол койки напротив, в ногах у стриженой блондинки. Блондинка сосредоточенно скручивала папиросу, подбирая табачные крошки с одеяла тонкими огрубевшими пальцами.
– А не вредно ли вам, чтоб дымили тут?.. – неодобрительно сказал Данилов, обращаясь к родильнице. Та слегка улыбнулась большим ртом. Блондинка сказала с досадой:
– Это я для нее. Она целый день курит, а меня заставляет крутить… Нате! – сказала она сердито, протягивая папиросу родильнице.
– Я потом, – сказала родильница и положила папиросу на стол, а блондинка сейчас же принялась скручивать новую. Видно, родильнице было холодно – она потянула одеяло к лицу, укрылась, как давеча, почти до глаз…
– Вы кто? – спросила она, не отводя блестящего взгляда от лица Данилова. – Врач?
Он сказал.
– Давно вы тут?
– С первых дней войны.
– А до войны кем были?
Выходило так, что не он ее расспрашивал, а она его. Это и лучше: легче завязать разговор. Вкратце он ответил ей, потом спросил:
– А вы какую имеете специальность?
– Я? – Она ответила не сразу, сухо, коротко: – Я работала в советском аппарате.
– А муж?
– Убит на фронте.
Она не хотела говорить о себе. Ему стало досадно.
– Трудно будет вам с ребенком, – сказал он напрямик. Он шел к ней утешить, обнадежить, сказать, что и с ребенком и без ноги не пропадет она. А она вон какая: сухая, колючая, – о нем все выспросила, а потом взяла и поставила между ним и собою стенку, – дескать, сюда не заглядывай, не твое дело.
Она подтвердила:
– Да, трудно.
– Родственники есть?
– Есть.
– Пособят…
Она резко засмеялась:
– Пособят, если поклониться…
По смеху он понял: не пойдет она кланяться родственникам. Ему представилось, как она идет по улице, выписавшись из госпиталя. Протез ей поставить нельзя. К костылям присуждена до конца дней. Ребенка нести не может, ребенка несет за нею кто-то чужой. Он представил себе все это, но ему не было ее жалко. Ту жалость, которая пригнала его сюда, сняло как рукой. Он испытывал теперь только уважение к этой женщине и к трудной судьбе, ожидавшей ее. Для такой судьбы жалость была слишком мелка.
Он хотел спросить – из какого она города, есть ли у нее еще дети, партийная или нет. Но она сказала глухо, сразу уставшим голосом:
– Я вас попрошу, товарищ замполит, позовите ко мне сестру.
Он понял, что она не хочет никакого разговора. Он ушел. Уходя, слышал, как она сказала блондинке:
– Вот теперь закурю, Варюша, ох, закурю!
Она ему приснилась в эту ночь: большая, седоволосая, неприступная, шла она по улице на костылях, и кто-то нес за нею ребенка. И даже во сне он не узнал ее.
Он узнал ее только утром, на вокзале в М*. Санитарный автомобиль ждал на рампе. Два санитара на носилках вынесли из вагона ее и ребенка. Данилов смотрел из окна штабного вагона. Большой рукой женщина охватила закутанного в одеяло ребенка, и на ее лице, обращенном к ребенку, была забота и боль. И в ярком свете зимнего утра Данилов узнал это лицо, узнал сквозь маску, наложенную временем и страданьем, сквозь все морщины, и тени, и отеки, единственное дорогое лицо с маленьким, звездочкой, белым шрамом на скуле… «Ах, витязь, то была Фаина!» – закричал кто-то ему в ухо голосом Соболя. Носилки исчезли в глубине автомобиля. Автомобиль тронулся, и поезд тронулся тоже. Данилов стоял у окна. Он еще ничего не понял, только узнал. «Ах, витязь, то была Фаина!» – трубил ему в ухо голос Соболя. «Ах, витязь, то была Фаина!» – грохотали колеса, набирая скорость и гнев.
Вот и повстречались.
Повстречались, а он не узнал ее и сидел около нее как чужой. И говорил с нею через стенку, которую она перед собой поставила.
А ведь она его узнала сразу. Чем больше он думал, тем сильнее убеждался в том, что сразу узнала.
Как внимательно она разглядывала его. Она спрашивала, кто он и кем был до войны. Она хотела знать, кем он стал, ее ученик, оставивший неизгладимую отметину на ее лице.
О себе ничего не пожелала рассказывать. Не призналась ему…
Какое облегчение, почти радость была в ее голосе, когда она сказала:
– Вот теперь закурю, Варюша…
Она потому и не курила при нем, чтобы спичка не осветила ей лицо. И выгнала его поскорей – пока не узнал.
Боялась – вдруг он узнает ее, угадает по какой-то нотке голоса.
Он не узнал, не угадал.
И мог ли он узнать?
Прошла почти четверть века. Между этой суровой седой женщиной и той прежней Фаиной так же мало общего, как между Даниловым и пареньком, за поступки которого Данилов не отвечает.
Паренек с пушком на губе и смеющаяся Фаина с распущенными мокрыми волосами – дорогие образы, оставленные у входа в жизнь.
Нет у Данилова того влеченья, той нежности. Четверть века… Сколько это дней, и ночей, и мыслей, и дел. И седина на висках… Разве мог бы паренек соскучиться по дому, по родному углу? А вот Данилов, – поймите, – соскучился…