Текст книги "Письменный стол"
Автор книги: Вениамин Каверин
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Мало того, я поступила осенью в группу йога, чтобы оздоровиться и улучшить работоспособность. Дважды в неделю посещаю занятия и каждое утро по часу сама всё отрабатываю. Дело пошло весьма успешно и даже лучше, чем у некоторых более молодых, да и чувствовать я себя стала много лучше.
Ужасно хочу в Москву. Хочу встретиться со старыми друзьями (увы, их ряды редеют!), мечтаю, что и Вы меня примете. Не была в Москве уже 2,5 года. Видимо, для этого нужна палка, таковой была Комиссия по творческому наследию Стравинского, но т. к. она тихо скончалась, то самой никак не собраться.
О Вас я давно ничего не знаю, только что месяца 2 назад Вы выступали по телевидению. Об этом мне рассказали post factum, т. к. у нас телевизора нет.
Пора кончать. Пишу заранее, чтобы моё письмо не потонуло в потоке поздравлений. Мечтаю, Вениамин Александрович, что Вы, немного отойдя от круговерти, черкнёте мне хоть пару слов о Вас.
После «Освещенных окон» милая Лидия Николаевна стала мне ещё милее.
Шлю Вам сердечный привет.
С любовью
Ваша Ксения Стравинская.
ЛИЧНОСТЬ И ХАРАКТЕРЧитая научные труды Юрия Николаевича Тыпянова, написанные скупо, сдержанно, сложно, вы невольно представляете себе человека, глубоко погруженного в историю и теорию литературы, неразговорчивого, убеждённого, что кроме науки пет решительно ничего, что стоило бы внимания. И главное – холодного, сухого. Ничуть не бывало!
Тамара Хмельницкая на первых тыняновских учениях, состоявшихся в мае 1982 г., сравнила Тынянова с Эйнштейном, мне кажется более точным сравнение его с Моцартом – по меньшей мере с пушкинским Моцартом. Та же лёгкость отношения к одной работе и глубокая серьёзность к другой. Та же способность к восхищению, та же щедрость мысли, оставившая след в сотнях набросков и заметок, напоминающих о неосуществлённых замыслах.
В его архиве сохранился список более 15 произведений. Из них были осуществлены только шесть: «Кюхля», «Смерть Вазнр–Мухтара», «Подпоручик Киже», «Восковая персона», «Малолетный Витушишников», первые три части романа «Пушкин» и короткие рассказы, до сих пор оставшиеся в периодической прессе. Если окинуть взглядом все другие, сохранившиеся в планах и многочисленных выписках, а иногда в многочисленных страницах, становится виден широкий, граничащий с дерзостью размах.
Здесь и история знаменитых актёров Сандуновых, занявшихся разорившей их постройкой бань («Бани Сапдуновские»). Здесь полная бешеного риска, поэзии и дурачества жизнь друга Пушкина Александра Ардалионовича Шишкова, бретёра и дуэлянта, – «Капитан Шишков–Второй» (его биография поразила Тынянова своими неожиданностями). Здесь жизнь Ивана Баркова, талантливого поэта и переводчика XVIII века, известного своими непристойными стихами, распространявшимися в списках, однако пристойные стихи Баркова остались неизвестными. Здесь «Граф Сардинский» – книга о Хвостове, самовлюблённом графомане, над которым все потешались.
Здесь и несколько сценариев, в том числе «Обезьяна и колокол». Для этого произведения, рассказывающего о трагической полосе русского искусства (преследование скоморохов), Тынянов нашёл много новых данных, отразившихся в его записях и планах, сохранившихся конспектах. Для подобного перечня замыслов нужны были не только широта и живость воображения, но и двойная оценка – самого себя и богатства возможностей, которое таит русская история. Открыть её и понять как предмет изображения – вот задача, стоявшая перед ним.
Я не нахожу, как находят другие, что Тынянов был похож на Пушкина. Он был красивый, несколько хрупкий, узкоплечий человек, в то время как Пушкин был очень некрасив, мускулист и широкоплеч, что видно даже на приукрашенной работе Кипренского. Но внутреннее сходство, пожалуй, было: общительность, жизнерадостность, умение ответить на удар более сильным ударом.
Когда он напечатал поэму своего рано умершего друга Георгия Маслова «Аврора», снабдив её коротким предисловием, и. О. Лернер отозвался на маленькую книгу уничтожающей рецензией в журнале «Книга и революция» (№ 7, 1922 г.). Тынянов был в таком бешенстве, в каком я его никогда не видел. Это, однако, не помешало спокойной и язвительной иронии, пронизывающей статью «Мнимый Пушкин» (опубликована в 1977 г. в сборнике «Поэтика. История литературы. Кино»).
В этом ответе на короткую рецензию высмеяна целая система мнимого пушкиноведения, теория не только не постаревшая с тех пор, но имеющая вполне современное значение. Изучив все пушкиноведческие работы Лернера, Тынянов остроумно опрокинул их как образцы псевдонушкиноведения.
«Мнимый Пушкин» – глубокая статья, и спокойствие, с которым она была написана, характерно для Тынянова, запрещавшего личным пристрастиям руководить пером историка литературы. В ответ на беглую и поверхностную рецензию он ответил метким ударом в центр самых основных проблем изучения русской литературы. Эта меткость принадлежала человеку не молчаливому, не скупому и сдержанному, а весёлому остроумцу, оставившему неизгладимый след в истории пяти искусств: в художественной прозе, кино, стихотворном переводе, критике (в своих блестящих эссе) и не говоря уже об истории и теории литературы. Недаром он так любил Гейне.
Если упоминать о способности к восхищению, соединявшейся со строгим отбором, это восхищение прежде всего относилось к Гейне. Жизнь Гейне он знал так хорошо, как будто сам её прожил.. Гейневские шутки, оптимизм, его вещественность, никогда не оставлявшая его, беспощадность его полемики, душевная бодрость вопреки безнадёжной болезни – все это характерно для Тынянова не меньше, чем для Гейне.
Меня он нередко разыгрывал, добродушно подсмеивался и не особенно высоко ценил моё раннее творчество, кроме романа «Скандалист», который он защищал в своих письмах к Шкловскому, утверждая, что я имею право относиться к старшему поколению как к литературному материалу.
Надо мной он подшучивал постоянно, когда, написав по меньшей мере 15 фантастических рассказов и заслужив серапионовское звание Алхимика, я однажды решил, что совсем не так далёк, как это казалось, от реалистической прозы, и задумал написать рассказ, который должен был поразить читателя бытовыми подробностями, знанием деревенского быта, глубоким проникновением в душевный мир крестьянина, его сложное отношение к происходившим в те годы переменам (нэп был в разгаре). Причем я вовсе не намерен был отказаться от остросюжетной канвы будущего оригинального, на мой взгляд, произведения. История, рассказанная в нём, намеренно простая, доляша была столкнуть падшего человека, нищего, бывшего интеллигента, с обыкновенной, простой женщиной, бедной, но радушно принимающей бродягу, просившегося переночевать. Уж не знаю, удалась ли мне психологическая сторона рассказа, но неожиданная сцена, в которой бродяга убивает эту женщину, как бы желая отомстить ей за свою загубленную жизнь, удалась или, по меньше мере, так мне понравилась, что я переписал её три раза. Рассказ получился почему–то очень коротким, только шесть или семь страниц. Конечно, как моего сурового учителя и друга, я попросил Юрия Николаевича прочесть мой рассказ.
Юрий Николаевич был занят, но у меня было такое торжественно–удовлетворённое лицо, что он, догадавшись, что в моей жизни произошло событие, взял мои листки и, оставив свою работу, принялся за мою. С бьющимся сердцем я ушёл к себе – наши комнаты были рядом – и, стараясь успокоиться, принялся шагать из угла в угол. Прошло полчаса – достаточно, как мне показалось, чтобы успокоиться после душевного потрясения, вызванного моим произведением. Наконец он вошёл. У него было серьёзное, сосредоточенное лицо. Мои листки он бережно нёс перед собой на вытянутых руках. Помедлив, он положил их передо мной на стол и сказал:
– Нобелевская премия обеспечена.
И можете мне поверить, я был ещё так молод и глуп, что радостное изумление на одно короткое мгновение, охватило меня. Конечно, оно мгновенно исчезло. Более того, как под увеличительным стеклом, я сразу же увидел всю претенциозность, поверхностность, банальность своего рассказа. Детское, беспомощное подражание Бунину неожиданно выступило в каждой строке, окрасив весь рассказ в неопределённый серый свет. Значительность, глубина его оказались мнимыми, и хотя Юрий Николаевич не мог удержаться от смеха и дружески похлопал меня по плечу, я понял, что до подлинной прозы мне предстоит долгий, трудный, может быть, мучительный путь. Что мои первые фантастические рассказы ничего не стоят. Что все, начиная с чтения классиков, надо начинать сначала, потому что, только глубоко оценив их, я не лог бы написать этот бездарный рассказ.
И так было всегда с моими попытками получить от Юрия Николаевича серьёзный совет. Он отшучивался, но в этих шутках я должен был увидеть то самое важное, что формировало мой вкус, подсказывало необходимость опираться на собственные возможности, на понятие «личность», которую он угадывал во мне и ценил.
Впрочем, шутки его касались не только литературных дел. Когда мне минуло 19 лет, я решил, что пора побриться. Юрий Николаевич отнёсся к моему намерению очень серьёзно. Прежде всего он прочёл мне. обширную лекцию о том, когда стали бриться на Западе и какое необозримое значение придаётся бороде на Востоке. Был затронут также вопрос, почему у китайцев, сравнительно с европейцами, плохо растёт борода. Словом, это понятие получило исторический, этнографический и литературный обзор с примерами из классической восточной, западной, из духовной и светской литературы. Потом Юрий Николаевич принёс бритву и научил меня, как нужно точить её на ремне и как пробовать на одном волоске, достаточно ли она остра. Я получил полезные сведения о том, как разводить мыло – не жидко, но и не густо, чтобы оно ровно ложилось на кожу. Когда все эти приготовления были закончены, он долго, серьёзно смотрел на меня и спросил наконец:
– А где, собственно говоря, у тебя борода?
Я накинулся на него, он, смеясь, отбивался. Бороды действительно не было. Был пух, почему–то розоватый, похожий на цыплячий. Но моя попытка поскорее стать мужчиной, к сожалению, на этом не окончилась. Весь день, работая, он распевал:
Кстати, о том, как он работал. Не помню, чтобы он подолгу не выходил из своего кабинета. Но ясно помню, как рано утром, приоткрыв дверь своей комнаты, я увидел его сидящим за столом голым, в одной рубашке, взлохмаченным, с открытой грудью. Зимой 21–го года в кабинете было холодно, градусов десять – впрочем, не только в кабинете, но во всей квартире на Греческом (только в комнате, где спала маленькая Инна, дочь Юрия Николаевича и моей сестры Елены Александровны, было градусов шестнадцать). Я молча накинул на него халат, он поднял голову, посмотрел невидящими глазами и пробормотал: «Не мешай».
Переводы из Гейне были постоянным «делом между делом». Обладая феноменальной памятью, он переводил их в трамвае, когда ехал в Гослитиздат, где служил тогда корректором, во время редких прогулок, в часы дружеских бесед, когда, после минуты молчания, он бросался записывать найденную строчку. Можно смело сказать, что нечто истинно моцартовское было в лёгкости, в изяществе, с которым он работал во всех жанрах – в прозе, и в критике, и в театре, и в практике кино. Изящество – это для его жизни и личности – меткое слово. Недаром «Кюхля» был написан в один месяц. Изящество не мешало, а помогало высказывать свою новую и глубокую мысль, изящество помогало его иронии, сарказму, остроумию.
Его эпиграммы неоднократно печатались, многие из них (далеко не все) опубликованы в «Чукоккале». Одна из неизвестных относится к В. В. Виноградову, впоследствии академику, но уже в 20–х годах известному учёному, с которым на научной почве у Юрия Николаевича были столкновения.
Лингвист не без загадок
И литератур историк,
Хоть плод и сладок,
Но корень горек.
В книге «Освещенные окна» я рассказал о его необыкновенном искусстве имитации, которое в те годы Ираклий Андропнков не решался сравнивать со своим, хотя впоследствии трудно или даже невозможно было найти соперника его редкому таланту. Но многое осталось в памяти и пе нашло места в моей книге. Я помню, например, рассказ Юрия Николаевича о том, как О. Мандельштам сдавал вместе с ним в университете экзамен по истории древнегреческой литературы. Профессор Церетели, строгий, вежливый, иронический, изысканно одевавшийся, носивший цилиндр, пригласив Мандельштама, попросил его рассказать об Эсхиле.
– Эсхил был религиозен, – сказал с необъяснимой надменностью Осип Эмильевич и, подумав, добавил: – Он написал «Орестею».
Наступило молчание. Профессор вежливо ждал. Но пауза продолжалась так долго, а Мандельштам, не теряя достоинства, так внимательно смотрел в потолок, что Церетели в конце концов заговорил.
– Мы узнали много интересного, – сказал он, – Без сомнения, очень важно было узнать, что Эсхил был религиозен. Тот факт, что он написал «Орестею», крайне важен, хотя бы потому, что это – исторический факт. Но, уважая вашу лаконичность, хотелось бы узнать, из каких произведений состоит «Орестея», когда и при каких обстоятельствах она была написана, сохранилась ли полностью или нет, связана ли она с другими произведениями Эсхила? Не дурно бы услышать от вас, господин студент, хоть несколько слов о биографии Эсхила, о том, где и когда он родился и как умер. Тем более, что о его смерти существует любопытная легенда.
Мандельштам молчал. Потом он простился с профессором и покинул аудиторию с высоко поднятой головой. На него эта язвительная речь пе произвела, казалось, никакого впечатления.
Передать эту сцену в лицах мог, казалось, только Юрий Николаевич. Так походить на Мандельштама, гордо уставившегося в потолок, мог только сам Мандельштам. Каким–то чудом Юрий Николаевич превращался в Церетели, который держался аристократически просто и одновременно немного наслаждался возможностью посмеяться над провалившимся студентом.
Мы – Б. М. Эйхенбаум, В. Шкловский, друзья и родные Юрия Николаевича – смеялись до слез.
– Но не зная древнегреческую литературу до такой степени, как Мандельштам умудрился написать свои гениальные «греческие» стихи? – спрашивал Юрий Николаевич и цитировал:
Я сказал: виноград, как старинная битва, живёт,
Где курчавые всадники быотся в кудрявом порядке.
В каменистой Тавриде наука Эллады – и вот
Золотых десятин благородные, ржавые грядки.
Мне кажется, что Юрий Николаевич был не прав: без сомнения, Мандельштам прекрасно знал «науку Эллады». Но сдавать экзамены было так же несвойственно для него, как быть «ковёрным» в цирке нли участвовать во французской борьбе.
К сожалению, я не помню, рассказывал ли мне Юрий Николаевич о своих разговорах с Мандельштамом. Но что оба стремились к встречам – не приходится сомневаться. Сестра Юрия Николаевича (и моя жена – Л. и. Тынянова) переписала письмо Осипа Эмильевича, которое характерно для их отношений:
21.1.37
Дорогой Юрий Николаевич!
Хочу Вас видеть. Что делать? Желание законное.
Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я ещё отбрасываю тень. Но в последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои с ней сольются, кое–что изменив в её строении и составе.
Не ответить мне легко. Обосновать воздержание от письма пли записки невозможно. Вы поступите, как захотите.
Ваш О. Мандельштам.
Я не сомневаюсь, что письмо не было отправлено, потому что Юрий Николаевич ничего не рассказывал мне о нём, а умолчать не было ни малейшей причины. Кроме того, письмо Мандельштама сохранилось бы в архиве Юрия Николаевича, и не пришлось бы переписывать его…
Для понимания того положения, в котором тогда находился Осип Эмильевич, оно говорит о многом и прежде всего о его мучительпой неуверенности. Для того, чтобы предположить, что Юрий Николаевич, который неизменно кидался помогать всем, кому в те грозные годы нужна была помощь, – и Мандельштам это знал, – как он мог сомневаться в немедленном ответе?..
Довольно одной страницы из архива Юрия Николаевича, чтобы показать, как широк был круг его интересов. Он не ограничивался замыслами, перечисленными выше. Он хотел написать рассказы, которые недаром названы «моральными» в черновиках.
Жанр, в котором философия истории должна была скрещиваться с «собственной историей», представлялся ему как новый путь художественно–научного мышления. Если бы этот замысел был бы осуществлён, наука вещественно скрестилась бы с художественной прозой, уничтожив последние сомнения в том, что для Тынянова знание и сознание были единым процессом, позволяющим оценить его художественную прозу как историко–литературное явление. Вот прямое подтверждение этих соображений:
МОРАЛЬНЫЕ РАССКАЗЫ
1. Заблуждение.
Истинный метод м. б. и бесплодным (церковь с её претензией на истину). В науке нужны заблуждения. Колумб – Индия, Леворрье – Нептун, Де Фриз – мутации (ещё?). Метод, к–рый слишком много объясняет, приложим, – неверен (мифовый метод и Ака[неразб.]), Кювье и шары, садовник.
Написать историю великого заблуждения с великими результатами. Взять жизнь учёного. Изучить материал. Собрать анекдоты об учёных. Исследовать понятие ошибки, заблуждения, случайности, «несовершенства опыта».
2. Окна магазинов. Построить колониальную историю на них (незаметно). Начать с изучения слов «бакалея», «колониальный», «москатель» и т. д. Окно в Пскове – китайская ваза, засранный мухами кот фарфоровый, и постный сахар шахматами. Слова «сигары», «чай», вообще все товарные слова.
3. Фамилии. Генезис, сравнение: немецких Шмидт etc. (Кузнец) с малым количеством русских Кузнецовых и т. д. Иностранцы Гамильтон (Хомутов). Кос фон Дален (Козодавлев), Голодай – Holliday. Еврейские фамилии (монеты: Наполеон, Иосиф II, взятки etc). История фамилии внешняя и внутренняя.
4. Документ. («Неиаписапный рассказ») Почерки. Проверить все почерки (из хранящегося у меня архива)
…В этом гглапе все пово и все пе осуществлено: написаны сотни биографий учёных, но не исследованы «понятие ошибки, заблуждения, случайности» (если пе считать опубликованную через 50 лет кннгу Шкловского «Энергия заблуждения»), Никому ещё не пришло в голову построить колониальную историю, начав её с окон магазинов. Вероятно, созданы истории фамилий, но генезис фамилий иностранцев, ставших русскими и положивших начало множеству дворянских родов, – ещё terra incognita для наших писателей и учёных.
Так работал Юрий Тынянов. Кроме широко известных его произведений, таких, как «Кюхля» или «Смерть Вазир–Мухтара», он написал много статей и рассказов, напечатанных в газетах 20–30–х годов, много эссе, заметок, писем, сохравившихся в архивах, и давно пора выпустить собрание его сочинений, которое соединило бы его художественную прозу с его научными трудами и записными книжками, потому что всё, что он создал, тесно связано между собой. И наш многомиллионный читатель должен наконец оценить всё, что он сделал для русской и мировой литературы.
О его романах и повестях, о его научных трудах появилось много работ за десятилетия после его кончины. Но никто не занимается его рассказами, которые должны были заинтересовать исследователей его творчества хотя бы потому, что они основаны на подлинных событиях и лицах. Оставаясь «тыняновскими» по выразительной лаконичности стиля, они все–таки далеки от его знаменитых романов, прежде всего потому, что действие их происходит в десятые годы. Иногда это – портреты, напоминающие своей поражающей законченностью старинные, вставленные в овальные рамки дагерротипы. Приведу один из них, кажется самый короткий.
ДРУГ НАДСОНА
Полковник Чепелевецкий, зеленея тюремной формой, садился в лёгкие дрожки подрядчика Бродского, человека с изящной бородкой, который любил кутежи в столичных ресторанах. Солнце било в пенсне полковника и грело его песочное лицо. Он подбирал саблю, как стареющая женщина бальный, уже ненужный шлейф. Подрядчик поддерживал его за локоть. Трогая пальцем ус, полковник обращал в сторону горький и быстрый взгляд. Оба улетали куда–то по важным делам, которые были недоступны простому часовому неряшливого образца 1908 года, стоявшему тут же у будки. Полковник Чепелевецкий был товарищ поэта Надсона по юнкерской школе, друг его. В журнале «Нива» полковник поместил автограф стихотворения, озаглавленного: «Дорогому Пете от крепко любящего его Семы».
Каждое лето полковник уезжал в Италию. Он любил музыку и привозил из Италии вальс собственного сочинения. В городе говорили, что он заказывал эти вальсы нуждающимся музыкантам, оплачивая их гонораром. Он посылал обыкновенно в тюрьму справиться, не имеются ли среди заключённых музыканты.
Музыкант приглашался на квартиру и играл полковнику Бетховена или вальсы. Потом он вежливо кланялся музыканту, и музыкант кланялся ему, музыкант возвращался в камеру. Иногда полковник давал концерты на цитре в зале дворянского собрания. Кузнечик, сверкая зелёным, выходил, стаскивал с маленьких рук белые перчатки и бросал их с непонятным отвращением. Пальцы разбегались по цитре, как насекомые.
Полковник был исключён из армии за шулерство.
Арестанты по предложению полковника лепили из хлебного мякиша статуэтки и даже группы, которые окрашивались в натуральные цвета и выставлялись в окнах писчебумажного магазина, содержащегося племянником подрядчика Бродского. К пасхе полковник приказывал красить яйца, и их носили за ним в корзинах по камерам. Он христосовался с арестантами. Руки по швам, арестанты по очереди подходили к нему и аккуратно целовали. Политические арестанты не пожелали этого. Полковник лишил их прогулок и свиданий. Еврея–арестанта он посадил в карцер как зачинщика, но очень скоро выпустил, приняв во внимание религиозные побуждения.
Он организовал кружок любителей музыки. Местные любительницы собирались к нему на квартиру. В кабинете вечно стучал метроном, приводимый в действие электричеством. Он сообщался с тюрьмой, и стук означал, что в тюрьме все благополучно.
Избранный в председатели местного драматического кружка, полковник распорядился привести в порядок Летний сад, и арестанты выложили на клумбах лакфиолиями лиру.
Знатокам полковник показывал картину в алькове. Апельсинная нагая женщина лежала на лиловом бархате, загоралась красным угольком. Над нею склонялся пожарный в полной парадной форме, с каской на голове. Он поливал из брандспойта воспалённую красоту. Полковник поддерживал занавес двумя пальцами.
Командированный в Харьковскую каторжную тюрьму, он перепорол там политических арестантов и нескольких засёк до смерти.
Он любил танцевать мазурку. Он танцевал очень быстро и ловко, перебирая шпорами, и когда, немного нагнувшись, окружал женщину руками, казалось, он готов для неё на все. Но правый глаз у него при этом дёргался и подмигивал. У полковника был тик. («ЛГ», З. Х.74 №41)
Под фамилией Чепелевецкий рассказано о полковнике Чернелиовском, начальнике Псковского каторжного централа. Биография точна за одним маленьким исключением: он был не командирован в Харьков, а, как сказали бы в наше время, «снят с работы». После бунта в Псковском каторжном централе он назначен начальником Харьковских арестантских рот, что было значительным понижением. Общественная атмосфера конца XIX века воспроизведена с документальной точностью.
Знак историзма точно так же стоит над его «Рассказами, которые не захотели стать рассказами», как и над его знаменитыми романами, переиздающимися почти каждый год. В них чувствуется такое же объёмное знание прошлого, увиденного подчас детскими и юношескими глазами. Любопытно отметить, что некоторые рассказы Юрия Николаевича нетрудно подтвердить свидетельскими показаниями. Я не раз видел полковника Чернелиовского на концертах, которые устраивала моя мать. Настоящая фамилия героя другого расказа «Жнецы» – Швец. Это подтверждается письмом писателя Ильи Кремлева старожилу Резекне (родины Тынянова) врачу М. Поляку. М. Поляк подробно рассказывает («Вам, наследники», – «Знамя труда», 17.7.67) удивительную биографию латгальского бедняка, который стал профессором и прославился как видный деятель медицины в Бельгийском Конго.
Детская доверчивость трогательно показана в рассказе «Яблоко»: для маленького мальчика возможность и естественность чуда мгновенно преображает весь мир. «Бог как органическое целое» – рассказ, в котором трагической рассеянности русского идеализма 20–х годов противопоставлена скупыми, но глубокими красками фигура Александра Блока. Мир взрослых, его странная непоследовательность впервые были показаны не в начальных главах романа «Пушкин», а в этих рассказах, поставивших рядом время детей и время взрослых, которые протекают с разной быстротой. Скрытая ирония соединяется в них с философской глубиной. Надо знать и оценить их, чтобы понять новизну и изящество тыняновской прозы.
Берлин, 26.Х.28
«Друзья, сестрицы, я в Берлине!»
(Так Пушкин некогда сказал).
(Василий Львович [в] Париже {«Друзья! сестрицы! я в Париже» – начало сатирического стихотворения И. И. Дмитриева «Путешествие в Париж и Лондон», темой которого явилось предполагаемое путешествие В. Л. Пушкина. В романе Ю. Тынянова «Пушкин» есть эпизод чтения Василием Львовичем этого стихотворения (ч. I, гл. 3). }). О Берлине разные подробности трудно писать, потому что город совсем особенный, и об этом после.
О себе же могу сказать: чувствую себя хорошо. Сегодня иду к профессору Михаэлису. Говорят, ein grösser Heiler {Большой целитель (нем.). }и умный человек. Если что–нибудь скажет интересное, напишу. Думаю, что пока будет возня с анализами etc.
Если Веня спешно пришлёт сюжетный небольшой рассказ (изданный уже), здесь переведут.
Маму крепко целую. Кормите её. Присматривайте за моей семьёй, которая скучает без меня.
Итак, es grüsst Euch herzlich.
Herr Doctor T.{Вам сердечно кланяется господин доктор Т. (нем.).}
Париж, 26.11.36
Дорогие!
Я уже 3 дня в Париже. Видел по пути Варшаву и Вену. Есть о чём поговорить. Очень рад, что ехал не через Берлин: совсем другой мир, другие люди etc. Сменил несколько климатов. Французские поля зелёные, люди без выправки, дома просторные. Роскошь – не роскошь, потому что ничего лишнего. Елисейские йоля широкие. Булонский лес бесконечный (хотя и не лес), Тюильри, Лувр – все здания спокойные, не назойливые, – никто не хочет «казаться» ничем, а все «есть» на самом деле. Величие всего города в том, что величина здесь ни при чём. И что в этом величии – люди живут, а не стоят на часах.
Живу в отеле, плачу пока дорого, – обещают дать комнату подешевле. Улица прекрасная, недалеко Полпредство, в котором уже был.
Венцовы{Венцов – сотрудник советского посольства.} меня приняли очень хорошо, она очень милая женщина. Эр[енбур]ги тоже. Сегодня должна звонить врачиха (полпредская), которая меня поведёт к моим профессорам. Ребятки, пишите мне как можно чаще: я беспокоюсь о Леночке{Жена Ю. Н. – Е. А. Тынянова.}. Пока писем нет, хотя я просил её писать по адресу Эренбургов, не дожидаясь моих. Прочел в Paris–Soir о том, что у нас эпидемия гриппа. Может, и врут, но вы пишите мне, как здоровье всех наших (т. е. ваших).
Кое–где побывал уже – был в архаическом кабачке, устроенном в темнице XV–XVII в. Очень интересно. Немножко пишу – для бодрости, главным образом. Ребятки, я прошу вас не забывать мою «фамилию» на Греческом проспекте. Как состояние Ленки? Я боюсь её малокровия. Скоро вышлю препарат для неё, – можно ли на твой, Веничка, адрес? Целую вас всех – передайте Наташе{Наташа, Колкин – дети В. А. Каверина и JI. и. Тыняновой. Николаю два года.} что под окном у меня школа и французские девчонки ходят обнявшись, как у нас. Маме – передайте поклон. Как её здоровье? Поклон Юлиану{Ю. Г. Оксман.}, Борису Михайловичу]{Б. М. Эйхенбаум.} – сердечный,
Колкин, Колкин дорогой,
Сударь – парень молодой!
Будь здоров, будь умницей, смотри же!
А я теперь в Париже!
Дядя Юша.
29 mars Dimanche, 36
Люба за мной ходит, как за ребёнком.
Дорогие!
Большое вам спасибо за письмо. Ваши письма на меня хорошо действуют, пишите почаще. Я, по–вндимому, ещё недели 2–3 побуду здесь: во 1), ещё не совсем наладил с лекарствами – одно куплено, другое ещё нет, 2), пишу письмо Alajouanin’y с просьбой написать Давиденкову{Известный врач–невронатолог.}, 3), вероятно, побываю ещё у Clovis Vincent. Лечиться здесь нет никакого смысла – во 1), лечение простое, которое я всё равно вынужден буду поручить простому врачу; «наблюдения» такого спеца, как Aiajouanin’a, – это бешеные деньги, Да и притом он сам их вовсе не находит нужными. Все спорные вопросы, которые могут возникнуть, – я оговорил, а отчасти ещё и оговорю. Словом, важен диагноз и назначение; остальное – можно провести дома: я даже везу шприц, иголки и т. п.
Болезнь, к сожалению, хроническая и не очень излечимая: мне обещают через 3 года, однако, такое улучшение, что я её не буду замечать. Маме я ответил. Она почему–то очень раздражена.
Теперь у меня возникает вопрос о моём быте, довольно сложный, если принять во внимание то, что поражена у меня голова (о чём прошу не говорить ни маме, ни Ленке) – т. е. о разных удобствах. Не представляю себе, как мы оба, больные, сможем жить дальше в коммунальной квартире. Написал об этом Левину, может, поможет (я уже написал Леночке об этом). Лидуха, прошу тебя, позаботься о моей кровати; если эту деревянную трудно составить или долго ждать и т. и., – черт с ней; прошу купить хотя бы простую металлическую, по удобную, с хорошим матрасом. Это совершенно необходимо. Прости, Лидуха, что я тебя как мать семейства обременяю, но Леночка больна, а я сам в Париже. Так что пущай уж у меня будет кровать твоего имени.
Уже 4 дня, как у вас началась дискуссия, а я все ещё в Париже! Ну, ничего, если не придётся выступать, то надеюсь, меня другие не забудут. А я уж поживу здесь, поговорю с докторами ещё недели 2–3, ничего не поделаешь. Кстати, на днях исполнилось 15–летие моей лит[ератур]ной деятельности. Я – старик, маститый, и при этом собою доволен: кроме головы – все в порядке, не считая мелочи вроде ног. Твоего выступления жду с нетерпением, по ты из–за этого можешь не спешить. Выступление Виктора{Виктор Борисович Шкловский.} прочёл. В Лит. газете тут же был помещён его портрет: весёлый, улыбающийся. Степа{Николай Леонидович Степанов.} столько уж думал, что, верно, привык! Поздравляю с концом романа{Роман В. Каверина «Исполнение желаний».}. (На тебя немного обижена Эльза{Эльза Триоле.} за Рашель.) Но это в скобках. Хорошо, когда кончаешь роман. Приеду и надеюсь услышать его в твоём исполнении. Получил ли Коленька мои открытки? Я ему хорошие послал.