Текст книги "Сибирский рассказ. Выпуск I"
Автор книги: Василий Шукшин
Соавторы: Валентин Распутин,Виктор Астафьев,Анатолий Приставкин,Виль Липатов,Мария Халфина,Аскольд Якубовский,Юрий Магалиф,Давид Константиновский,Юрий Куранов,Андрей Скалон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
– Скудно! – бросила Елена Сергеевна, сердясь на эту женщину и не понимая, почему она с такой радостью выставляет недостатки.
– Это что! Вы сюда поглядите.
На побеленном потолке расползлись отвратительные желтоватые подтеки.
– Так в чем же дело? – воскликнула Елена Сергеевна.
– Вы садитесь, – предложила Дарья Васильевна, указывая на табурет. – Поговорим по порядку.
Елене Сергеевне стало стыдно. И чего, действительно, раскричалась? Надо же сначала разобраться… Она села и положила перед собой красную нарядную сумочку.
– Вы не поверите, как нам трудно… Вот занавески, – Дарья Васильевна ткнула рукой в сторону окна. – Свои из дому принесла. В других-то комнатах нашим парням знакомые девчата пошили. А тут самые молоденькие – недавно из ремесленного – живут… Ну, вот… Я доходила аж до этого… из отделения. Буркин есть такой. Известки, правда, дал. К маю мы побелили, а дожди пошли – и вот оно. Опять бели. А крышу крыть Буркин не хочет… Этот барак, говорит, сносу подлежит. Денег не отпускает, в управлении, говорит, не дают. А мне до управления куда ж…
Елена Сергеевна смотрела на возмущенную женщину и все больше чувствовала себя виноватой.
– Простите, я запишу, – перебила она и достала блокнот из сумочки, застегнула ее и спрятала под стол, на колени. – Как? Буркин? Значит, и репродукторов нет?
– Нет. Ничего нет, – с надеждой сказала Дарья Васильевна, смотря на бегающий по листку карандаш.
И Елена Сергеевна вдруг ощутила, как ждут от нее люди помощи… Живые люди, которые были скрыты за корявыми письмами, «обрабатываемыми» ею для газеты…
– Сейчас пойду к Буркину, – сказала Елена Сергеевна скорей для себя, набираясь решимости, загораясь возмущением коменданта.
– Сходите, сходите, – поддержала Дарья Васильевна и вновь заговорила: – Вы не поверите, хоть муж помог. Он у меня мастером на участке. Сам два года маялся в этом общежитии – помнит. Он и поговорил с комсоргом. Такой воскресник устроили к Первому мая! Да только деньги нужны, – тут уж что комсомольцы сделают.
Елена Сергеевна подумала: «Какой у нее муж? Тоже красивый, наверное… и хороший – во всем готов помочь».
И захотелось ей все рассказать этой женщине… Впрочем, это так, только мелькнуло в душе… Нет, на месте этот комендант.
Елена Сергеевна встала и протянула руку, мельком отметив, что пальцы у нее изящней и длинней Дарьиных, а у той рука мягче и белее.
Елена Сергеевна нашла Буркина в его кабинете. За массивным, поблескивающим полировкой столом сидел плотный плечистый мужчина с добродушным лицом, с густыми волосами, кудряшками спадающими на лоб.
– Вы по какому вопросу? – вежливо поинтересовался он и, выслушав, успокоительно проговорил: – Знаю, знаю. Но войдите в наше положение. Строим два жилых дома, ремонтируем клуб. На будущее лето начнем стройку нового общежития. Все точненько по плану… Во-первых, где набраться строительных материалов, во-вторых, зачем оборудовать барак, которого через полтора года не будет?
– Из ваших расчетов выпадают живые люди, которым еще полтора года жить в этом бараке, – возмутилась Елена Сергеевна.
Буркин пожал плечами:
– Не совсем точно. Известку и кирпич я дал. А кровельное железо и лес не могу…
«Вот он, равнодушный чинуша, который – не могу, и все! – с гневом думала Елена Сергеевна. – Вот о нем я и напишу, его мы и заставим вспомнить о живых людях, выпавших на полтора года из планов».
И она ощутила в себе кропиловское негодование.
– Ну, а одеяла, репродукторы и… что там еще… стулья – тоже нельзя сейчас приобретать? Их ведь потом можно перенести в новое общежитие.
– Наша смета ограничена, – устало ответил Буркин, следя за бегающим карандашом. – Управление средств отпускает мало. Есть там такой Сташков. Знаете?
– Кто? – машинально спросила Елена Сергеевна и сжала карандаш так, что побелели пальцы.
– Сташков. Дмитрий Всеволодович. Он там по материальному обеспечению… Так он однажды сказал… Правда, в шуточку вроде… «Общежитие, – говорит, – место временное. Переженятся – все равно квартиру давай…». Шутка шуткой, а в средствах отказал.
Елена Сергеевна нагнулась над блокнотом и сосредоточенно рисовала в нем кружки и треугольники.
…В чем же дело? Кто же прав? Может быть, это действительно не так уж нужно? Ведь муж все-таки лучше Кропилова знает свое дело, он мыслит, наверное, большими масштабами…
Перед Еленой Сергеевной возникло красивое лицо Дарьи Васильевны, представились смутные образы так и не увиденных ребят…
Мужу, конечно, видней насчет смет и материалов, но ничего он не знает и не чувствует – здесь. Эгоист! Привычная волна недовольства мужем и обиды на него поднялась в душе Елены Сергеевны. Из-за домработницы – и то готов скандал устраивать… И Буркин у него такой же сидит.
«Равнодушие равнодушием не поборешь». Какое тут равнодушие, если она не знает, куда деваться, если карандаш крошится под нажимом руки!.. Елене Сергеевне представился удивленный и растерянный муж, а против него она – плечом к плечу с Кропиловым. Да! Пусть так и будет…
Елена Сергеевна подняла на Буркина прищуренные глаза и заметила, что он, вытянув шею, пытается разглядеть кружочки и треугольники в ее блокноте.
– Так, – резко сказала она. – Продолжайте.
Буркин снова откинулся в кресле.
Дома вечером Елена Сергеевна исподтишка присматривалась к мужу и молчала. А он, попытавшись начать было разговор, уловил в ее голосе раздраженные нотки, обиженно замолк и заходил по столовой. Он подошел к трюмо, пригладил волосы, провел пальцами под глазами и снова заходил, грустно насвистывая что-то.
– Перестань свистеть в квартире, – сказала Елена Сергеевна.
Муж остановился.
– Виноват, задумался. – Он сел на диван. – Почему в квартире? А где можно свистеть?
– Где хочешь, – бросила Елена Сергеевна и сама почувствовала, что это уже грубо.
Дмитрий Всеволодович оскорбленно дернул книзу уголками рта, лег на диван и загородился газетой.
«Ну, и пускай, – думала Елена Сергеевна. – Он и на работе такой – спокойный, самоуверенный, пока не заденут его лично. А кто его там заденет? Он сам начальник… Вот он прочтет про себя в газете, увидит ее подпись… Наверное, побледнеет, скажет грубость. А она не вытерпит и тоже наговорит резкостей. Они, должно быть, поссорятся. Куда же она тогда уйдет? Встанет плечом к плечу с Кропиловым?.. С Кропиловым… Если бы! Хоть раз бы с полным правом подойти к нему, провести рукой по его всклокоченным волосам, заглянуть в голубые глаза – не так, как всегда, а открыто, с нежностью, чтобы хоть немного найти в них ответной нежности… Ни разу еще она не находила ее. Что же ей делать со статьей?.. Что говорить завтра Кропилову? Что сказать сейчас Дмитрию?..»
Дмитрий Всеволодович шевельнулся на диване, разворачивая газету, и Елена Сергеевна поймала его осторожный взгляд. У нее дрогнуло сердце… Ну, за что она его? Ведь ему больно… Наверное, и для Дмитрия дома стало тягостно и неуютно с тех пор, как она пошла работать и вечно нервничает и не находит себе места…
Елена Сергеевна присела на краешек дивана и вытянула из податливых рук мужа газету.
– Дима, извини. У меня просто плохое настроение.
– Но почему оно должно отражаться на мне? – все еще обиженно спросил Дмитрий Всеволодович.
– Ну, а на ком же еще? – с виноватой улыбкой прошептала Елена Сергеевна.
– Мне послезавтра уезжать в командировку, а ты заставляешь меня нервничать. Зачем, скажи на милость?
О своей поездке в общежитие Елена Сергеевна так и не сказала мужу, а поутру на вопрос Кропилова ответила:
– Факты подтвердились. Обдумываю материал.
Сама же мучительно обдумывала другое: как поступить?
Елена Сергеевна проводила Дмитрия Всеволодовича в командировку. Внизу, у машины, она поцеловала его в мягкие губы и уже через стекло захлопнувшейся дверцы крикнула:
– Береги себя.
– А ты не ходи поздно, – сказал Дмитрий Всеволодович и посмотрел беспокойно и испытующе.
Елена Сергеевна поняла мужа и с грустным сожалением проводила взглядом синюю «Победу».
После работы Елена Сергеевна пошла за детьми в садик. Не хотела она доверять это Лизе.
Снова втроем они шли по бульвару. Было прохладно. На деревьях редкими крапинками виднелись первые желтые листья. Цветы на газонах приникли, трава поредела, обвисла.
Не замечала до сих пор Елена Сергеевна, что лето минуло. Скоро муж получит отпуск. Но как же она теперь с ним поедет? Ей ведь отпуска не дадут. Она проработала всего… Сколько же? Июль, август… Три месяца. Порядочно! А кажется – так мало, будто только неделю назад встретилась с Кропиловым и знакомство их лишь начинается…
Елена Сергеевна взглянула на детей. Витя, убежав вперед, переступил одной ногой за оградку газона и отрывал от куста прутик. Галинка спешила к нему, семеня ногами и смешно занося их внутрь.
Она хотела крикнуть сыну, чтобы он не ломал деревьев, но раздумала… Что, в самом деле! Он и так растет тихоней – в отца. Пусть лучше был бы смелым озорным, упрямым…
Поздним вечером, когда в доме все утихло, Елена Сергеевна с книгой в руках присела на диване в столовой. Заложив пальцем страницу, она опустила книгу на колени.
Тишина… Не слышно шуршащих шагов мужа. Сейчас он сидит в купе, подперев голову рукой, смотрит в ночную тьму и думает о доме, о детях, о ней… Грустно ему и тревожно… Что же поделаешь, ей самой тревожно и грустно… Вдруг сейчас зазвучали бы в комнате другие шаги – не медленные и шуршащие, а размашистые, твердые. И в эту комнату вошел бы Валентин Петрович, наполнил бы ее движением, звуками сочного, громкой голоса, а сердце – щемящим счастьем. Вот он садится рядом на диване, она близко видит его упрямые светлые глаза, ощущает его теплые, сильные руки…
Елена Сергеевна вскочила с дивана и швырнула книгу, словно освобождаясь от этих рук… Никогда в жизни она не испытывала такого и к мужу никогда не рвалась так.
Она заходила по комнате, между столом и диваном, где обычно ходил Дмитрий Всеволодович.
Вспомнилась далекая маленькая станция, к югу от Транссибирской магистрали. В этот глухой тыл тоже ворвалась война. Эвакуированные. Теснота и бедность. Ругань взрослых и писк детишек. Казалось, весь мир навеки захлестнут этим. Газеты писали о битвах и подвигах, но все это было далеко и смутно, волновало, но не касалось лично, как не касаются твоей непосредственной жизни сюжеты даже самых любимых книжек. Только еще страшнее становилось жить в мире, где геройская смерть была обычной нормой поведения, а собственная жизнь казалась былинкой, обреченной на гибель.
Елена устроилась билетным кассиром, и скоро дежурный по станции начал ухаживать за ней. Однажды новые друзья шумно предложили: «Давайте поженим Дмитрия и Лену». И поженили. Лена словно сжалась в уютный комочек под надежной защитой. Редко кто был с мужьями в ту пору, и девушка с самой юности, в самый тягостный год почувствовала прочность своей жизни. И спокойно потекли ее дни рядом с симпатичным тридцатипятилетним человеком…
А сейчас она все готова отдать за право пройти с Валентином вдвоем по темным улицам спящего города, ощутить его рядом с собой, здесь, на этом диване…
Елена Сергеевна закрыла лицо руками. Она испугалась, она не узнавала себя, словно вырвалось что-то в ее душе из повиновения, задавило, заполнило, затуманило все… Как это по́шло! Как дико здесь, в своем доме, где она живет с мужем, мечтать о другом мужчине!..
Елене Сергеевне хотелось бежать от самой себя, найти где-то спасение от этого наваждения. Она почти бегом бросилась в детскую.
Галинка спала на животике, уткнувшись носом в подушку, из-под одеяла виднелась только копешка густых, взъерошенных волос. С сына сползло одеяло, ему, видно, было прохладно, он скорчился, поджав к груди худые коленки…
Она поправила одеяло, и ей так стало жалко детей, что слезы выступили на глазах. Она мечется, сходит с ума, но при чем здесь дети? При чем здесь их счастье, которое она хочет разрушить?.. Нет, не от себя надо бежать, а от него, Валентина. Но бежать от него, это все равно – бежать от себя, от новой себя, которая появилась за последние месяцы…
Она отошла от кроваток, села на низенькую скамеечку и опустила голову на колени.
…Все счастье ее семьи зависит от нее… А свое она прозевала, не дождалась. Слишком рано погналась за прочностью жизни, не зная, что не это называется счастьем, кинулась в покой замужества, не ведая, что есть на свете любовь. Неужели есть такой закон жизни: только беспокойная, смелая юность принесет уверенное удовлетворение зрелых лет? Неужели всегда за слишком спокойную юность приходится расплачиваться беспомощными и запоздалыми сожалениями?
Она уйдет из редакции и будет спокойно страдать… спокойно страдать, пока все не перегорит, пока не сотрутся следы этого… трудного знакомства. Пусть лучше «стыдно и скучно», чем эти бесцельные муки уже отяжелевшей души. Ох, зачем именно теперь уехал муж!..
А утром она летела в редакцию, зная, что сейчас увидит Валентина. На улице моросил дождик, первый такой за все лето. Он не растекался ручьями, от его нудного сеяния на тротуарах появилась скользкая слякоть.
Изученные за лето дома по пути в редакцию как-то изменились сегодня – посуровели, осели, расплылись. Уныло протрепетали листья сквера, мимо которого она прошла, опустив голову…
Елена Сергеевна вошла в кабинет редактора, вся готовая к чему-то. Кропилов стоял у окна. Его мокрая фуражка валялась на диване. Услышав шаги, он обернулся и покачал головой:
– Ну и погодушка! Кончилась наша благодать.
– Чья? – чуть не рванулась к нему Елена Сергеевна.
– Наша, железнодорожников, – пояснил он, проходя к столу. – Скоро морозы, заносы и прочее… – Он заметил выжидающую позу Елены Сергеевны и шутливо осведомился – И вас осень немножко ошарашила? – И снова переменил тон. – Как дела со статьей? Время не ждет. К зиме общежитие надо выручать…
Елена Сергеевна смотрела на него отсутствующим взглядом и думала: «Что общежитие! Знал бы ты! Все написала бы, выбралась бы из себя… Если б – одно твое слово».
И даже Дарья, с лицом, озаренным надеждой, не мелькнула в этот миг перед ней. И показалось ей, что вся жизнь ее – и прошлая, и будущая – сошлась сейчас здесь, на какой-то точке в этом кабинете.
– Мне надо увольняться, Валентин Петрович, – тихо сказала она, ожидая и боясь ответа.
Кропилов откинулся в кресле и сердито взмахнул руками, будто готовясь всплеснуть ими, но задержал их на краю стола и воскликнул:
– Ну, знаете ли!.. Скажите, Елена Сергеевна, в чем, наконец, дело. Откровенно скажите.
«Откровенно? – она смотрела в его серые, настороженные глаза. – Сказать тебе откровенно? Нужна ли тебе откровенность?»
Отчаявшись и еще надеясь на что-то, она сказала неестественно громко:
– Встретились бы мы с вами десять лет назад!
Чувствуя, как пылает лицо, а в душе холодеет, смотрела: понял ли? И видела только одно – светлые глаза Кропилова стали тяжелыми, печальными…
– Так, – сказал он, медленно краснея. – Бросьте говорить об уходе… Прошу поторопиться со статьей…
Но Елена Сергеевна не шевельнулась, продолжая сидеть на диване, бессильная, безвольная, равнодушная теперь ко всему на свете… Она поняла все, что боялась понять.
Муж приехал к концу дня и позвонил из дому.
– Все благополучно? Ну и хорошо, – произнесла Елена Сергеевна. – Я скоро буду. Сходи, пожалуйста, за детьми.
Она шла домой прежней дорогой, тем самым путем, по которому все лето ходила в редакцию и единственный раз в жизни прошла с Валентином Петровичем. Она шла в скользкой, слякотной полутьме вечера, слыша однообразное шуршание и всхлипывание дождя, и почти физически ощущала, как за ней стирается, размывается путь, исчезают следы, тонут в грязи и лужах. И не будет больше на этом пути встреч и разговоров, и сладкой горечи, и неуверенной радости… Ничего не будет. Домой, домой! К ждущему мужу, к теплым ручонкам детей. В целительный покой семьи, где только ты и составляешь все счастье. Да где еще влюбленные глаза Левы будут скрашивать скуку…
Дмитрий Всеволодович сам открыл дверь. Опять он был в пижаме, делавшей его низеньким и неуклюжим. Глаза его были беспокойными и испытующими, такими же, как тогда в машине. Будто они за эти два дня так и не меняли выражения…
Он поцеловал жену, но Елена Сергеевна даже не шевельнула губами, она даже немного отшатнулась… Дмитрий Всеволодович заметил это, и на лбу его резче проступили морщины.
Елена Сергеевна испугалась. Она бросилась раздеваться, побежала к детям, которые ужинали в столовой, а сама лихорадочно думала о том, что надо взять себя в руки.
Когда она уложила детей и открыла дверь в спальню, Дмитрий Всеволодович, ссутулившись, сидел за письменным столом, тихо постукивая пальцами, и смотрел в сторону черного окна.
Заранее приготовленный вопрос о поездке не сорвался с губ Елены Сергеевны. Она молча стелила постель, ничего не испытывая к мужу, кроме жалости. Под ее руками взлетали то одеяло, то подушки, то простыни, она швыряла их и ненавидела эту монументальную кровать с никелированными спинками.
– Все у нас расползается, рушится. Ты стала сама не своя. Почему? Скажи – почему?
Елена Сергеевна молчала.
– Почему? – повторил он с настойчивостью отчаяния. – Это Кропилов? Да? Проклятая выдумка твоя с этой работой!
«Проклятая работа? – чуть не крикнула Елена Сергеевна. – Нет! Будь проклята та маленькая станция, и шумные друзья, и тот… спокойный тридцатипятилетний человек!..»
Она обернулась к мужу и выпрямилась, сжав в руках простыню, но ничего не сказала.
А Дмитрий Всеволодович, встретив ее взгляд, крикнул, теряя самообладание:
– Все равно тебя Кропилов не полюбит! Понимаешь ты это?
Елена Сергеевна засмеялась мелким смешком… Это говорит ей муж! Да она лучите всех на свете знает, что Кропилов не полюбит ее, что кропиловы любят не таких…
– Почему ты молчишь? – спросил муж. – И смеешься?
– Я ухожу с работы. Чего тебе надо еще?
Когда муж встал и начал раздеваться, она села на его место к столу и, по-газетному быстро подбирая слова, размашисто написала заявление об увольнении.
А утром она вошла в кухню и, стоя спиной к Лизе, набиралась решимости сказать: «Лиза, тебе придется уходить». Она глядела в окно на грязный двор, на почерневший сарай, на мокрую, темную кучу песка, во вдавленной вершинке которого скопилась вода, и злилась на себя за неотвязные мысли о Кропилове. Сегодня она понесет ему заявление – подымется по широкой лестнице, идущей кругами вверх, пройдет по коридору, наполненному стрекотом машинок и звонками телефонов, мимо своей комнаты, где теперь один сидит Степан Ложкин, веселый и смешной парень, которого из журналистики не выкинешь… И снова она увидит Кропилова, услышит его осуждающий голос и будет смотреть в светлые, упрямые глаза.
Виктор Потанин
РАДИ ЭТОЙ МИНУТЫ
Конец лета, собираются в стаи южные птицы. В их криках – прощание и светлая надежда долететь до теплого моря. И с человеком так: набродившись в чужих краях, затоскует горько о доме, о маленькой земле, где возник на свет. И уж мерещится детство, мама под старым коромыслицем, разогретые сосны смолой исходят, но сильней всего всколыхнут память те далекие люди.
В воскресенье только ступишь в толпу – навстречу дядя Степан с сынком Валькой. На левую ногу припадает старший, а правая с прискоком – сапог скыр да скыр по земле. И парнишка его коротенький, нос в пятнышках, смотрит на отца, смеется. Вот и ближе подошли, дыхание зашлось, – но не они. И сразу день не мил. А вечером Людку-почтальонку встретишь – опять промах: блестят глаза подведенные, юбка до ужаса коротка, а от той надвигались смирение и тишина. Все это случилось со мной, сказать сильней – придавило. Но жить надо – поехал домой.
В нашей деревне простор, вокруг лес, а внизу, под яром, – Тобол. Август, холодные ночи, запах колосьев с дальних полей. Светало все еще рано, босой не выйдешь – роса. Уже возили зерно, машины вздымали на улице пыль, она кружилась, дымно садилась на щеки, отдавая теплом и хлебом. Все в деревне говорили о хлебе, и большие и дети, и спали возле комбайнов, и я стал стыдиться своих сильных рук, высокого роста, ждал – осудят безделье. Выручил сосед, дядя Степан. Он зашел рано утром, протопал в горницу, разбудил сапогами, а голос веселый, не злой:
– Городской-то бока отоспал! Поди, пролежни? Нет ишо? Давай, гражданин, ко мне, не разговаривай. Кирпич поднесешь…
Так я оказался в работниках. Степан поправлял дом: проконопатил стены, вымостил шифером крышу, осталось дело за печью. И тут позвали на комбайн, жена тоже в поле, сын в армии, нельзя без работника. И отложить дело – рисково. Погода обманет, осень – старая дева – дожди, холод.
Печь сооружал Григорий Ловыгин, веселый, чистоплотный, с молодыми глазами. Он знал все работы: и печник, и столяр, и в машинах – свой глаз. Я его помнил с детства. С тех пор он лицом не менялся, только темнела кожа. Сам, видно, смешался с годами, на расспросы о возрасте только хмыкал – все, мол, годики мои, не куплены, хоть живу чужой век.
Встретил меня у ограды, приласкал:
– Наша порода! На тебе бы воду возить, аха-а! Не пробовали?! Чё так…
Я посмеялся, осторожно спросил:
– Как живется?
– Как живется, так и живем, – говорил тихо, смотрел мимо глаз, скрывая коварство. – Скажи, зачем печь, а? Интере-ес! По какой статье ее, ну?
– Для тепла, – я смешался: куда он ведет?
– Обогрев. Та-ак. Грела кура яйца – ума не нажила.
– Тогда не знаю. Сам скажи.
– Сам не уедет, да жалко тебя: печь ложишь, а для чё?..
Григорий шагнул к поляне, присел на траву, смирно вытянул ноги. Они обуты в мягкие тапки, им так хорошо лежать в густом конотопе, и Григорию тоже легче. Голос тише, светлей:
– И от костра греются, и от голландки. А тут печка – русская. Уважай прозвище! Ты на чё учился?
Я смутился совсем, он ближе подвинулся, погрозил пальцем. Опахнуло мылом, свежевымытой рубахой.
– На хлебушок учился. С него руки-ноги пошли, голова. Мать стряпала, ты ел и хвалил. А матери твоей кто завел печь? Я-а! Двадцать лет стоит, не стопчешь трактором… Значит, зачем?
– Обеды готовить.
– Дошли – хлеба садить. Навернешь порожняком, молочком запьешь и дальше поехал… А помнишь, как обезножел?
Я вспомнил, как давно-давно бегал на коньках по первому льду и влез в майну. Вода ожгла грудь, повис на локтях, а ноги ловили дно и сразу теряли. Холод лез уже к горлу, даже теперь жутко и мерзнет спина.
С того дня заболел: ноги не согнуть, все жилки тянет, ноют суставы. Уж хотели положить в больницу, но пришел Григорий, какой-то тихий тогда, потайной, в белой дубленой шубе, с мороза. На ночь жарко сухими комлями истопил печь, она задышала по-банному густым паром. Но это – полдела. Он помыл руки, прищурился:
– Просим в аптеку…
Взял тазик, напарил незнакомой желтой травы, засадил меня на печь и растер всего. Я лежал совсем голый, покорный. Он отдышался, лицо обмахнул платком. Потом растер все тело до тугой красноты и радовался, и притворно пугался:
– Ну-у, мужи-ик! Поспел, аха-а! Скоро по девкам отправим…
От его слов было щекотно в горле, но не стыдно. Окутал сверху тулупом, слез на пол, сам все радовался, смеялся, бормотал небыль, выпил за меня чекушку, его развезло. Шея набухла, вышла за воротник, но он не расстегнул пуговку – любил строгость. Скоро отправил мать в горницу, долго раздевался, медленно свертывая штаны и рубаху, залег на лавку и сразу заснул, во сне улыбался. Спал тихо, без храпа, как отдыхают дети, с ровным спокойным сердцем. Утром и я был здоровый.
Все это мелькнуло в голове мучительно быстро, хотелось задержать мгновенье, пожить с ним рядом, но он торопил.
– Забыл про ноженьки?
– Помню, помню…
– А поднял кто? Печка! А хозяин наш Степан тоже больной, подбитый. В войну пуля просекла колено. Надежа, жена, с ним смучилась, а печка поддержит. Должна! Значит, подъехали: печь – лекарка, вот знай – лекарка.
Он засмеялся, посмотрел в небо – искал солнце. Оно вышло из тучки, а Григорий встал на ноги. Одернул рубаху, стал спокойный, уютный, точно умылся.
– Старость – не радость. – Нарочно охнул, плотно сжав губы, слушая тело и убеждаясь, что кровь подвижна и ноги упруги. В лицо сразу пришла забота, глаза блеснули сухо и с тайной силой.
– Хороши речи, да не прокормят. Будет час – продолжим…
Послал меня за песком и глиной. Вместе запрягли лошадь. Григорий ругал сбрую, ленивого бригадира, выходило у него смешно и беззлобно. Ему теперь нравилось распоряжаться, глаза туманились от довольства, сияли, а пальцы без нужды поправляли рубаху. Пекло по-летнему солнце. Небо стояло свободное, без туч, принося тишину и радость. В такие дни слышишь ее еще далеко, за горами, в такие дни хочется дышать вечно.
– Раньше были мастера! Теперь сошли, – бормотал Григорий, наклоняя телегу. С нее просыпались песок глина в разные кучки. Лошадь отпустили домой. Повел ее на конный двор высокий парнишка без рубахи, в узких штанах из вельвета. Посреди улицы остановил лошадь, сел верхом и заржал.
– В школу ходит, а сам – лошак. Дурость. Нонче и строим так: с утра – цело, к утру – пало.
Зачерпнул из одной кучки ладонью, попробовал песок на зуб.
– Где копал?
– Под горой.
– Надо в леске. Там побелей. Ладно. Все одно портить. Слепим, а не затопится?..
Но он шутил, притворялся, зная себе цену, прозванье. Был он большой, хитрый мастер, каких на Руси еще много. Их бы собрать вместе, послушать. Узнаешь, что давным-давно им известно, как построить лестницу в небо, зайти на звезды, назад спуститься, но только беда: живут они далеко друг от друга, на разных дорогах, и уж совсем беда, что считают их за дураков, простоватых и чаще любят в них не ум, а шутейность, которая всегда рядом с большим человеком.
Григорий работал в длинных, худых рукавицах, одним молотком: внизу – обушок, вверху – топорик. На каждый ряд кирпичей сыпал стекло-крошево, ровно затирал глиной.
– Парень, стекло для чё?
– Не знаю.
– Та-ак. Беру бутылку от беленькой, от красного нельзя – меньше жару. Рушу в крошки. Чё дальше?
– Сам скажи.
– Сам-то с усам, а ты городским стал. Ум раздуло… Запоминай: дрова горят, стекло калится, дышит жаром. А на печку хозяин залез, залег барином. А кровь-то в грудь, в поясницу, в больные косточки. Вскипела с жару и гонит боль. Дороже пол-литры печь. Ту – в праздник, эту – поденно. Так, глядишь, и в люди выйдем.
– А мы кто?
– Как назовут, так назовемся. В деревне полно глаз…
– А говорят что?
– Худо, парень. Мать ты бросил, уехал. Поплачет старуха, покуксится, да на работу. Ей бы уж на печке сидеть, боится оглохнуть. При живом сыне…
– Я же учился в городе…
– А теперь как – погулять?
– Не знаю…
– Да-а, много надо сложить печей, чтоб дойти до людей… А ишо – что говорят, что говоря-а-ат!
Сразу замолчал, притаился. Работал тихо, каждый кирпич обтирал ладонью, потом рукавицей для полной зачистки. Когда кирпич не подходил, раскалывал с маху, крошек нет, излом – как по нитке.
Окна и двери в избе распахнуты, с улицы – сухой воздух. Безветрие, тишина. То безветрие в конце лета, за которым приходят теплые тучи, а потом дождь, туманы, в бору – белые грузди, синявки, на реке – отчаянный клев щуки, а в озерах всплывает карась и стрижет губами, но лучше тогда – в лугах, на воле, где всходят поздние цветы и травы и отдают прощальные запахи в канун холодов.
Григория отпустила задумчивость, и он понял меня.
– Тихо. Поди, к дождичку. Нажмем? Времячко у нас дорого.
Я размешал опять глины, подал кирпичи. Локти его замелькали проворней, и язык – тоже. Стал задавать вопросы, перебивал, недослушивал, но мне опять сделалось покойно, бездумно, затвердела недавняя боль и ушла. Но вдруг он спросил:
– У тя нет детей? Знаю – нету. А отца помнишь? Проводили мы его, да не встретили.
Я помнил отца, только немного. Его брали тогда на фронт, и он прощался. Посадил меня на крыльцо, стал кормить земляникой. Эту сластинку принесли на дорогу. Он совал ее в рот горстями, я задыхался от горячих ягод, но их делалось больше, все больше, и я заплакал. Мои первые слезы, которые знаю. После них сонно, сладко стянуло ноги, и не слышал, как запрягли лошадь собрали отца, – так он тихо уехал.
Тот, другой зимний день помню больше. Мать с похоронной ушла в поле, надеясь умереть, потеряться, но застряла в снегу у последних плетней. Привели под руки – она махала шалью, хохотала, про меня забыла. Но зашел Григорий. Ночью мы спали с ним на печке. Под тулупом было жарко и душно, а он говорил, говорил о себе, о длинных войнах, накликая надежду и сам веря, что отец вернется. От кирпичей, от тулупа, от его крепкой щетины на подбородке стало совсем жарко. Я спал уже, что-то снилось, а он все равно говорил, уверял, признавался, и к утру поверилось – жив отец и вернется. Но не вернулся.
– Помнишь, как рядком ночевали? Отогрелись… Я сам тогда – хоть головой в воду. Послышишь – у одних убит, у других – убит, давит совесть. Не забрили – врачи поднялись. Век, мол, тебе кончаться… Вон как! Не в ту дырку глядели, – Григорий поднял голову, решил отдохнуть.
– Я отцу твоему зыбку делал… Раньше что – совьешь коробку из прутиков, из лучинки, сверху пружинку подцепишь – и качай, мать… Рос спокойный, укладистый, как поверни – все спит, отец-то твой. Таким и в земле хорошо, никому не мешают. А вот дети не в них. Шаталы, бродяжки. Ездят, рыскают, а работать когда? И не тронь – шерстка кверху.
Опять стало плохо, его слова воткнулись в старую рану, хотелось забыть их, смять оправданьем, но оно не шло – было стыдно.
– У кого детей нет, у того и горя нет… У меня есть, да отломились, – сказал Григорий и замолчал надолго.
Люди рассказывали, да я и сам знал его сыновей. Оба – таксисты, осенью приезжают из города, скупают хлеб по дешевке. У них там свое хозяйство – куры, гуси, по две свиньи в пригоне. Как ухитрялись в городе держать – все только руками хлопали. А сами братья молчали. С отцом их не сравнишь. Григорий грузный, без талии, с короткой шеей и темноватый. Эти – худые канаты, голоса птичьи и белобрысы. У одного на груди ползет змея по белой коже, у другого орел выколот с круглым глазом. Любили купаться в холодной реке и закалять тело. Когда братья раздевались и бесстрашно шли в воду, за ними следили ребятишки, еле сдерживали хохот. Забавляли широкие трусы-юбки ниже колен, из трусов торчали белые колышки ног, орел на груди выглядел черным. Выходили из воды и тут же распивали бутылку красного. Не больше одной – хранили здоровье. Сидели на песке, поджав ноги, сыто молчали.
Отец их стыдился. В каждый приезд сыновей начинал стареть: гасли глаза, дрожал подбородок. Хоть говорят, что яблоко от яблони недалеко падает, – так не всегда. Бывает, яблоко отнесет ветром. Григорий точно слышит меня, устало мостится на табуретку.
– Сыновей проглядел. Точно. Выросли пнями… Большой каравай, да аржанина. И печка не виновата. Кто вас разберет, нонешних?.. – посмотрел на меня с болью, устало. Я опустил глаза, не мог спорить.








