Текст книги "Сибирский рассказ. Выпуск I"
Автор книги: Василий Шукшин
Соавторы: Валентин Распутин,Виктор Астафьев,Анатолий Приставкин,Виль Липатов,Мария Халфина,Аскольд Якубовский,Юрий Магалиф,Давид Константиновский,Юрий Куранов,Андрей Скалон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
Юрий Куранов
КАМЕННАЯ ДЕРЕВНЯ
Это скалы смотрят в Туву. У них тяжелые, громадные лица. Их лбы разглажены ветром и низко нависают на глаза; и где-то изредка метнется над бровями узкая полоска кварца, и похоже тогда, что эта складка затянута сединой. Они опустили руки вдоль туловища и стоят здесь уже тысячи лет, медлительно размышляя о чем-то угрюмом. Их много, они не переговариваются, молчат, стоят в отдалении на самом краю хребта, что уходит глубоко в тайгу вниз к реке, шум которой слышен здесь только на рассвете или ночью.
Здесь никто не живет, сюда редко заглянет охотник. Тут только порою судачат кедровки, и то с оглядкой, как бы опасаясь этих каменных людей. Здесь иногда отдыхает ястреб, устроившись на гранитной косматой голове. Здесь пробегает ручей, и плеска его не слышно, потому что он осторожен. Бежит он здесь не первый день, и поэтому можно сказать, что ручей тут живет. Сюда заглянул как-то художник, молодой, торопливый и бородатый человек. Он быстро, присев на раскладной стульчик, набросал дальние цепи гор, которые тянутся от Иркутска до Барнаула, и черной покрыты тайгой, и теряются друг за другом – все на юг и на юг. Художник увидел эти скалы из грузовой машины, с тракта, и прибежал сюда. На прощанье он облюбовал небольшую доступную скалу, сложил под ней нечто вроде лестницы из камней на высоте в два человеческих роста. Он белой масляной краской написал: «Верочкин камень». Он рад был очень – ведь до него здесь никто не сделал ни одной надписи, и теперь чувствовал себя первооткрывателем. Он даже проводил в уме некоторое сходство между собой и одним англичанином, который много тысяч верст проехал и прошел пешком до Тувы, чтобы вбить среди этой страны столб с надписью: «Здесь центр Азии». Англичанин вбил столб и тут же уехал. Художник совершил надпись и ушел. И тут среди тайги так никто и не знает, почему этот камень «Верочкин» и кто она, «Верочка», – дочь, сестра, невеста, жена или просто приятельница этого художника.
А между тем охотники и местные жители издавна зовут эти скалы Каменной деревней. И верно, издали скалы похожи на какое-то забытое или околдованное поселение, где в непогоду поет ветер. Это пение напоминает голоса исполинских тоскующих людей.
А теперь уже много дней стала ходить сюда с ближайшей трактовой станции девушка. Она приходит до или после работы, а то и на весь выходной день. И, кроме самой девушки, никто не знал, что там, в Каменной деревне, она делает.
И вот однажды сюда пришел проезжий человек. Он увидел с тракта из машины эти скалы и просто решил посмотреть поближе, что это такое.
Он шел в ковбойке, легких брюках и в кожаных сапогах. Он шагал нерослой кедровой чащей, затканной длинными паутинами. Он раздвигал паутины руками, те повисали на пальцах и тянулись, поблескивая в воздухе, как прозрачные струйки ветра. Он шагал через буреломины, затянутые мхами, точно малахитом. Малахит был этот живой, влажный, и пахло от него сырыми гнилушками. Кое-где в малахитах сидели маленькие красные грибы, и над ними висели мелкие медные мухи.
Лес кончился, и проезжий человек вышел на высокую скалистую поляну. Перед ним была Каменная деревня. Между скал были проложены из небольших камней прямые невысокие изгороди, которые образовывали по всей Каменной деревне улицы. Ручей, перегороженный маленькой, словно игрушечной, плотиной, образовал озерко. Сапогами стоя в озерке, строила среди него из камней небольшой остров девушка в фуфайке и в рабочих брюках. Она строила островок и время от времени прерывала свое дело, задумывалась, стоя среди воды. «Так или не так я делаю?» – видимо, думала девушка.
Проезжий человек остановился и стал смотреть на девушку. А девушка продолжала свое дело. Потом проезжий человек сделал несколько шагов. Девушка услышала шаги, распрямилась и, не оборачиваясь, стоя в воде, замерла. Проезжий человек тоже замер. Так они стояли долго. Потом девушка, так и не оборачиваясь, громко спросила:
– Вы проезжий?
– Проезжий.
– Нет, вы не тот проезжий, – сказала девушка и обернулась.
– А какой же вам нужен? – сказал и улыбнулся проезжий человек.
– Я знаю какой, – сказала девушка, вышла из озерка и села на землю.
– Я вижу, вы здесь собираетесь жить, – сказал проезжий человек.
– Я просто иногда прихожу сюда, и в этом нет ничего смешного, – сказала девушка.
– Я не смеюсь. Что вы. Я просто разговариваю.
– Разговаривают не так, – сказала девушка, – я знаю, как разговаривают.
– Тогда научите меня.
– Я сама не умею. Я вот смотрю на вас и не понимаю, поют в ваших глазах птицы или нет.
– В моих глазах шумит ветер, – сказал проезжий человек.
Он встал и прошелся по Каменной деревне.
– Вы знаете, – сказал он издали, – если бы я жил неподалеку, я бы тоже ходил сюда строить улицы и острова.
– Я не за этим сюда хожу, – сказала девушка. – Я жду здесь одного человека.
– Он должен прийти сюда?
– Нет, не сюда. Просто здесь никто не видит, что я его жду.
– Но когда он приедет, вы его должны сюда привести.
– Я уже и не знаю, приедет ли он.
Проезжий человек остановился над обрывом и стал смотреть вниз, в таежную глубокую долину. По долине текла река вниз, в Енисей, но шума ее не было слышно, только вся она казалась покрытой искрами и пеной. Берегом реки шел крошечный человек с ружьем. Впереди на него бежали две черные собаки. Собаки бежали, перепрыгивая через камни, порой останавливались и смотрели в воду.
– Как вас зовут? – сказал проезжий человек.
– Майка, – сказала девушка.
– Майка, подойдите сюда. Этот человек не к вам ли идет вдоль реки?
Девушка подошла и встала рядом.
– Я думаю, это не он, – сказала она, – я бы его узнала.
Они прошли вдоль Каменной деревни.
– Ну я пойду домой, – сказала девушка, – а вы оставайтесь.
– Хорошо, – сказал проезжий человек.
– Только вы здесь ничего не трогайте.
– Зачем же я буду трогать?
– Кто знает, возьмете и тронете. А мне не захочется тогда сюда приходить.
– Для чего же мне трогать, я проезжий.
– Проезжие вот и любят потрогать. Когда я пришла сюда, здесь вот на том старике, – девушка показала пальцем на старенькую косматую скалу, – было написано масляной краской «Верочкин камень». Я разозлилась и срезала все буквы топором.
Проезжий человек улыбнулся.
– Этот камень ничей, – продолжала девушка, – и деревня ничья. А если тут и стоит какой-нибудь камень, у которого есть хозяин, так тот сам не станет на нем ничего писать.
– Почему же?
– Потому что он и так знает, что этот камень его и никогда его не потеряет. А другим зачем же это знать? Может быть, другой-то тоже думает, что это его камень. И всем хорошо.
– Я ничего не трону. Я просто посижу здесь, а вы приходите сюда завтра, и посидим здесь вместе.
– Хорошо, только я приду рано утром, – сказала девушка и ушла.
Утром следующего дня проезжий человек пришел в Каменную деревню. Но здесь никого не было. Только скалы тяжелыми длинными лицами смотрели поверх тайги вдаль. Они стояли молча, как бы слушая друг друга и ничего не замечая больше. По Каменной деревне прыгала кедровка и порою садилась на недостроенный каменный островок. Она о чем-то говорила, но никто ее не слушал. Потом из леса выбежал бурундук. Он сел на камушек, выгнул дымчатую спину, сморщил нос и стал слушать кедровку.
В полдень проезжий человек пошел назад, к тракту. Ему нужно было ехать по своим делам. И, еще не выйдя из леса, с опушки, он увидел, что на тракте стоят двое. Та вчерашняя девушка, в той же самой одежде, и рядом с ней стоял молодой мужчина, тоже в фуфайке, в брюках и в сапогах. Они стояли среди дороги и чего-то ждали.
Появилась машина. Мужчина поднял руку. Шофер затормозил. Мужчина и девушка сели в кабину и уехали. Проезжий человек долго смотрел им вслед. Видно было, что он о чем-то настойчиво думает. Он даже слегка прищурил глаза, и можно было решить, что он спит и сквозь дрему смотрит вдаль. И в конце концов он улыбнулся.
ГОЛУБЫЕ ТОПОРЫ
Петька сидит верхом на доме. Дядя Матвей стоит под коневой слегой на чердаке с той стороны, где крыша еще не крыта. Петька сидит с топором, через плечо у него полевая дядина сумка с гвоздями. С земли стоймя оперлись о долбленый водосток доски. Дядя Матвей берет одну за край, тянет ее вверх, быстро перебирая руками. Доска ползет сначала в небо, потом клонится к Петьке, тот ловит ее в ладони, кладет на слеги. Ладони у Петьки уже не мальчишеские, но еще и не мужичьи. Топорами Петька и дядя Матвей гулко пришивают доску к слегам.
Петьке весело на ветру. Он далеко видит всю долину с тайгой, с рекой густой, словно налитой черным маслом, с парнями, которые тешут лес на берегу для столовой, с пустыми звучными срубами. Все это весело и даже забавно. Забавен дядя Матвей, тоненький, жилистый, загар делает его похожим на муравья, и лицо у него муравьиное, скуластое, острое.
Прежде чем пришивать, дядя Матвей набирает полный рот гвоздей шляпками внутрь. Со стороны кажется, что изо рта не гвозди торчат, а усы растут. Когда же дядя начинает пришивать, быстро-быстро, выхватывая гвозди изо рта и перебирая скулами, похоже, что он жует усы и глотает.
Из-за гор вываливает в долину вязкая, длинная туча.
– Хороша идет, – говорит дядя Матвей, показывая топорищем в сторону тучи.
– Да, хороша, – соглашается Петька, – кабы не залила она нас.
– Не зальет. А зальет, невелика хитрость. Мы ведь с тобой, парень, не навозные, не размокнем.
– Размокнуть не размокнем, а крышу-то как сырую крыть?
– Не зальет, – успокаивает дядя Матвей, – она пойдет краем.
Петька успокаивается, но шьет быстрее. Торопится. Остается досок десять, когда из-под тучи дымно ухает порывистым ветром. На мгновение из тайги приходит сильный запах багульника. Туча клубится, заворачивает в сторону. Густая стена ливня проходит за рекой. Но гром стороной не ходит. Петька вспоминает, что все металлические предметы притягивают молнию, и топорище начинает припекать его ладонь. Дядя же Матвей расхаживает по чердаку, как по горнице, а доски глухо гудят над ним от близких ударов грома.
Первая крупная капля с грохотом падает Петьке на ухо, так что он вздрагивает. Сильный удар молнии заливает все ослепительным ясным гулом. Над рекой парни тешут для столовой бревна, высоко взмахивают топорами, и топоры похожи на голубые радуги. Дядя Матвей тоже размеренно вгоняет гвозди своим отточенным топором, и лезвие его тоже радужно светится. Напрягаясь изо всех сил, чтобы не броситься с крыши, Петька тоже шьет.
Большие холодные капли редко, с причмокиванием, начинают бить по молодой крыше.
– Ну вот, первая размочка, – улыбается дядя Матвей, – этот-то, парень, дождь не помеха. Примай плаху.
За рекой короткая, но мощная струя света ударила в сухой жилистый кедр, тот мгновенно вспух, побелел не то от дыма, не то от пара, ударившего изнутри, и с треском, похожим на визгливый хохот, разлетелся на всю поляну.
– Это уже работа, – смеется дядя Матвей. – Это уже артиллерия! Ишь как его раздуло. Примай-ка, парень, плаху.
Петька трясущимися руками принимает доску и силится улыбаться, но только кривит губы. Редкий, но крупный этот дождь проходит. Ливень огибает далеко стороной, но гроза ликует. Молнии бьют часто, и так же часто вспыхивают и гаснут над рекой голубые радуги над головами парней, которые тешут бревна для столовой.
Когда остаются две доски, дядя Матвей присаживается на нижнюю слегу.
– Надо и передохнуть, парень. А?
Петька молча и злобно соглашается.
– Вот дождь и кончал, – говорит дядя Матвей. – Да. А гром-то ишо остался. Страшное дело, так всего и вихает. Ты-то ведь страху еще не ел. А я в армии по уши нахлебался. До армии, вот как и ты, ни грома, ничего не пугивался.
Широкая грохочущая вспышка осветила почти всю долину так, что тайга, и река, и срубы – все стало фиолетовым.
– Вот я и говорю, – продолжает дядя Матвей. – Я ведь после фронта годов пять по ночам вскакивал. Как загудит ночью гроза, так всего ажник потом обольет, вскочу и все инструмент ищу, мосты, значит, наводить. Еле привыкнул. Тебе-то что, – дядя Матвей оглянулся на тихую послегрозовую долину и пожевал губами, – ты страхов не едал, оттого и нет в тебе страху. Да и век бы в тебе ему не бывать.
За тучей двинулось в горы солнце. Ветер упал. Низом долины влажно потянуло спелой пшеницей и прошедшей веселой грозой. И оттого все кажется, что пахнет над срубом свежей чистой холстиной.
Илья Лавров
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ДЕНЬ ДИРЕКТОРА
1
Каждый входит в кабинет директора по-своему. И по тому, как он входит, можно определить характер человека…
Приемная большая, светлая. Ее пересекает синяя ковровая дорожка. Она тянется к дверям директора завода. Дверь обшита искусственной коричневой кожей, широкие шляпки медных гвоздей утонули в ямках; вся дверь усеяна мягкими выпуклостями.
Перед Галей на столе небольшая пишущая машинка, три телефона – белый, красный и зеленый, стопки бумаг, пластмассовый стакан с карандашами. На большом, высоком окне раздвинуты шторы, и на подоконник поставлены лиловые, кудрявые астры в тяжелой стеклянной вазе.
Чтобы попасть к директору, нужно пройти мимо Гали через всю комнату.
Вот спокойно, уверенно и деловито идет главный инженер. Он высокий, сутулый, белобрысый. Во рту папироса, перед лицом клубится дым. Паркет под его ногами равномерно похрустывает, как снег.
Едва он выходит от директора, как тут же вскакивает с дивана толстяк, лоб которого переходил в бледную лысину. «Можно?» – вежливенько осведомляется он у Гали. Он семенит, изогнувшись перед директорской дверью. Скрип-скрип-скрип, – тоненько, торопливо и угодливо голосит под ним паркет. Зажимая под мышкой пузатенький, истертый портфель, он благоговейно стучит казанками согнутых пальцев в дверь. Стук юркого толстяка, конечно, не слышен в кабинете, и он стучит лишь для того, чтобы выразить свое почтение к тому таинственному и всемогущему существу, которое царит за этой дверью. Посетитель приоткрывает ее, сует голову в кабинет и мягонько вопрошает:
– Можно к вам, Иван Тимофеевич?
– Опять тебя принесло? – глухо доносится из глубины кабинета.
Толстяк проворно бросается в дверь, как в омут.
Через несколько минут он вылезает в приемную, и по его лицу катятся капельки пота.
Мрачно хмурясь, краснея, комкая в руке старенькую кепку, шагает к дверям парень из ОТК. Каждый мускул у него сжался, и он идет, как деревянный. Скри-и-ип, скри-и-ип, – тягуче пищит паркет.
Следующим, самоуверенно, вразвалку, с наигранной небрежностью, идет парень из механосборочного. Паркет под ним сочно пощелкивает… А выходит он из кабинета красный, весь какой-то встрепанный. Галя даже пожалела его…
К дверям направился пожилой, не по годам стройный мужчина. Его черный, лоснящийся от времени костюм тщательно выглажен. Идет мужчина так мягко и невесомо, что скрипучий паркет помалкивает под его светлыми нарядными туфлями. Он на ходу поправляет галстук, по-женски кокетливо слегка взбивает на висках благородно-седые волосы, у дверей тихонько откашливается в ладонь, сложенную трубкой, и с театральным достоинством открывает дверь.
Люди у дверей строгого начальника – это же целое зрелище. Наблюдая за ними, Галя и веселится, и гневается, и удивляется.
Директора на заводе считают тяжелым и крутым человеком. И хоть он, как заметила Галя, всегда справедлив, его боятся, с людьми он только начальник. И все. А может быть, людям этого мало?
Последним на прием пришел директор Дома культуры Корзинкин. Кожа у него на лице удивительно свежая, нежная, как у девушки. И румянец так и пышет. И волосы как лен. Они такие мягкие и легкие, что взвиваются от малейшего дуновения. Он нравится Гале.
– Вызывал? – спрашивает она.
– Вызывал. – Корзинкин, болезненно морщась, подходит к ее столу и тихонько говорит: – Всегда ждешь к нему, как к зубному врачу, который начнет тебе сейчас сверлить больной зуб.
К несчастью Корзинкина, директор, можно сказать, не сводил с него глаз. Дело в том, что Дом культуры и заводская художественная самодеятельность были слабостью Ивана Тимофеевича. Он гордился и хвастался ими перед другими директорами заводов и ревниво сравнивал свой Дом культуры с их Домами. Какое-то мальчишеское тщеславие заставляло его прямо-таки ликовать, когда его танцоры и певцы «клали своих соперников на обе лопатки». Если кто-нибудь захотел бы смертельно обидеть его, он просто должен был пренебрежительно отозваться о заводском хоре или о Народном театре.
Но Корзинкин проклинал это его пристрастие, потому что оно приносило только одно горе…
Когда он пошел в кабинет, Галя ободряюще улыбнулась ему.
– Садись, – бурчит Иван Тимофеевич. Седой, суровый, он грузно вдавился в глубокое, мягкое кресло. Его темное лицо изрезано морщинами. Большие рабочие руки лежат на столе. Он в упор разглядывает Корзинкина. Лицо у того делается все красней и красней.
– Ну, рассказывай, как ты дошел до такой доблестной жизни, – после длительного молчания, зловеще произносит Иван Тимофеевич.
Корзинкин хмурится, елозит на стуле, точно он сел на что-то неровное и твердое.
– Вы о чем, Иван Тимофеевич?
– Хм, о чем… Он, видите ли, не понимает. Душа у него чиста, как у младенца. И румянец вон так и пышет… Младенческий румянец!
Взгляд Ивана Тимофеевича притискивает Корзинкина к стулу.
– Ты хоть настолько вот любишь свой завод? – Иван Тимофеевич показывает кончик пальца.
– Да что вы, Иван Тимофеевич! Конечно, люблю! – так и взвивается Корзинкин.
– Тебе его честь дорога? – допрашивает директор.
– Еще бы, Иван Тимофеевич, да я за него…
– Так как же ты мог провалить нашу самодеятельность?! – уже гремит директор. – Ведь ты же убил нас всех. Осрамил! Подумать только, на смотре ни одного первого места не заняли. Да когда еще такое бывало?
– Как ни одного? А Галя вот, секретарь ваш, за пение…
– Галя… А где наш хор? – Глаза директора из серых становятся льдисто-зелеными. – Он же звучал на всю область. В Москву ездил. А теперь что с ним? Едва на третье место выполз.
– Иван Тимофеевич, это не от меня зависит! – взмолился Корзинкин.
– Как это не от тебя?! Ты всему голова. Я все надежды на тебя возлагал. Значит, напрасно возлагал?
– Все дело в хормейстере, – торопливо и волнуясь, начинает объяснять Корзинкин. – Когда был Селиванов, – хор процветал. А Селиванов уволился, и все покатилось под уклон. Селиванов же был заслуженный артист республики, а новый руководитель – молоденькая, неопытная…
– А почему ты достойную замену не обеспечил?
– Ну где ее взять?
– А это пусть у тебя голова болит. Ты в оперный театр ходил? Искал там руководителя? Ты в музкомедию толкался? Ты соизволил прогуляться в консерваторию? А то, я вижу, совсем уж засиделся. Ноги-то у тебя хоть двигаются? Или уж совсем омертвели за ненадобностью? В миллионном городе, где столько театров, и вдруг не найти руководителя хора! Это же курам на смех!
– Везде я был, везде искал, – совсем подавленный, слабо возражает Корзинкин.
– Значит, плохо искал. А с Народным театром что делается!
Корзинкин тяжело вздыхает и беспомощно разводит руками.
– Островского, понимаешь, ставили! Горький и Шекспир был ему под силу. А теперь что? Какой-то паршивый водевиль едва одолеет. И то, поди, несчастные, надорвались! Небось, в других Домах культуры хихикают над нами!
– Иван Тимофеевич! Ну, опять же дело в руководителе, – в отчаянии восклицает Корзинкин. – Попов уехал, пришел новый. Режиссер он слабый, да еще попивает…
– Гнать его! Чтоб духу его не было. Если ты за этот год не поднимешь мне самодеятельность на должную высоту… смотри, не обижайся потом… Мы тебя растили, воспитывали, выдвигали, а ты что выкинул? – скорбит директор. – Пожалуй, я вот что сделаю: переведу-ка я тебя в кладовщики. Чтоб ты заведовал не культурой, а всякими там железяками… металлоломом… Иди, пожалуйста, пока я не начал ругаться… Представляю себе, как на других заводах потирают от радости руки да над нами потешаются. Быть тебе кладовщиком!
Иван Тимофеевич не раз угрожал Корзинкину, но угрозы так и оставались угрозами.
Когда Корзинкин вышел из кабинета, Галя безмолвно, одним лицом, спросила: «Ну, как дела?» Корзинкин только сморщился и приложил к щеке руку, будто вырвали у него зуб.
2
Прием кончился…
Нехорошо как-то стало на душе у Ивана Тимофеевича. Будто бы сам себе надоел или сам от себя устал. Или голова уже пресытилась всеми этими хозяйственными делами…
Иван Тимофеевич нажимает кнопку на столе. Дверь бесшумно открывается, две белых руки разводят бархатные портьеры, и входит секретарша. На ней вязаная, с короткими рукавами, плотно облегающая вишневая кофточка. Галя довольно рослая, у нее легкая, летучая походка. Иван Тимофеевич смотрит на ее лицо, на карие глаза, которые за их величину и спокойную задумчивость хочется назвать очами. У секретарши две черных, толстых косы. Из-за того, что теперь никто кос не носит, они кажутся неожиданными и оригинальными.
Галя, легонько цокая каблучками, подходит к столу, принеся с собой невнятный запах не то весенней травы, не то молоденького сенца.
«Духи такие, что ли, придумали?» Ивану Тимофеевичу делается почему-то грустно. Он сам удивляется этому, необычному для него чувству.
– Дайте мне протокол последнего производственного совещания.
А сам думает: «На кого она похожа?.. А ведь она на кого-то похожа… На дочку?» Сквозь ресницы он смотрит вслед секретарше.
Галя приносит папку.
– Привыкли к работе? – спрашивает он как можно приветливее.
– Почти. Только еще не запомнила всех инженеров, начальников…
– Ну, это не велика беда. Запомните… Вам не трудно?
– Да нет, вообще-то…
Голос у Гали чистый, серьезный, и вся она умная, серьезная. И опять в душе прокатывается что-то тревожное, смутное, как шум в вершинах сосен. «Странно, но она все-таки на кого-то похожа»…
– Хорошо, – он разворачивает папку. – Спасибо.
Галя уходит.
Легкий запах свежей травы, оставшийся после секретарши, внезапно сгустился, стал сильнее, перед глазами Ивана Тимофеевича зазеленело, запестрело. Он вспомнил поляну в березняке. И тут перед ним возникла Зина… Зиночка Тромбицкая… Студентка. Такие же очи, как у Гали, такие же косы, такая же походка… Он тогда учился в Томске, в технологическом, а она – в пединституте…
В открытое окно доносятся приглушенные звуки завода: треск электросварки, гулкие удары молотка по котлу, рокот станков и моторов.
Иван Тимофеевич снова вызывает Галю и просит никого не пускать.
– Я ушел. Поняли?
Он пристально глядит на Галю.
– У вас нет ли родственников по фамилии Тромбицкие?
– Нет. А – что? – слегка удивляется Галя.
– Вы очень похожи на одного человека. А впрочем, это так… пустяки…
Галя уходит.
Иван Тимофеевич в открытое окно видит плывущие кучевые облака. Он думает, что уже давно не был в лесу, у костра, на реке. Вспомнилось: мрак под кедрами такой, что он не видит лица рядом сидящей. А это – Зина. И какая же чернота и теплынь под этими раскидистыми, дремучими кедрами. Так же черны и теплы ее волосы.
Чуть-чуть светлея, выделяется озеро. Далеко по берегу пылают малюсенькие костерки рыбаков… И шепот, и смех… И, конечно же, целовались вовсю. Куда от этого денешься? Молодые были!
А как все началось? Не забыл ведь до сих пор… Частенько он сиживал с учебником в знаменитой университетской роще. И как-то заприметил проходившую мимо студентку с длинными косами. Его сначала удивила ее походка – летучая, легкая. Просто необыкновенная была походка у девчонки. Вот уж никогда он не думал, что походка может быть одно загляденье. Да еще эти косы, модные в то время, пестрое платьице и лицо цыганочки. И вдруг она, после двух-трех безмолвных встреч, показалась Ивану какой-то единственной среди студенческой толпы. Да чего там, во воем городе такой не было! Что ты будешь делать! Вот взяла и выделилась девчонка из многих тысяч. Не из робких он был, Иван Кравцов. Как-то подсел к ней на скамейку. (Она тоже приходила в рощу с учебниками). Подсел да и высказал ей все с восхищением.
– А я знаю тебя, – сказала она весело. – Ты часто выступаешь на студенческих вечерах. На баяне играешь.
А дня через два, на концерте, после выступления Ивана, юркнула какая-то девчушка за кулисы, сунула ему три вишневых георгина и удрала. А к цветам была записка прикреплена: «Приходи завтра в читальню после обеда».
Вот так и начались их встречи…
Но поскупилась судьба, немного отпустила им встреч. Она скоро преподнесла разлуку, да еще какую!..
Из памяти, видно, никогда не сотрется Томский аэроклуб… Большое, сумрачное фойе полно парней с вещмешками. Среди них и он, Иван Кравцов. Война. И все они мобилизованы. Матери, отцы, жены, сестры толпятся при входе в клуб. А его провожает только Зина. Родители далеко – в деревне. Иван и Зина вышли из клуба и сели на камень у забора. Да так и просидели целый день, прижавшись друг к другу. Только под вечер раздалась команда строиться.
– Больше я тебя не увижу, чует мое сердце, – шептала плачущая Зина. – Нет-нет! Ты не погибнешь, а просто годы и расстояния разведут нас. Я это знаю, я это чувствую.
И она уткнулась в его грудь, и косы ее висели чуть не до земли.
Скоро его отправили на фронт. Началась трудная жизнь на войне. Бои, раны, госпитали… Нет, он не забыл ее, он часто вспоминал Зину среди своей тревожной жизни, вспоминал как самое светлое, что у него было. Но он не мучился, не тосковал. Он просто радовался, что она есть на свете, что приходят ее письма. Однажды из госпиталя он попал не в свою часть, а совсем на другой фронт. И переписка оборвалась. Зина не знала нового номера его полевой почты. Он долго не писал ей – шли бои, бои, – а когда, весной сорок пятого года наконец, написал, ему сообщили Зинины соседи, что она вместе с родителями уехала куда-то в Молдавию. Так они и потеряли друг друга.
Кончилась война. Иван Кравцов вернулся в Сибирь, закончил институт, женился, много работал, стал наконец директором завода. И вот однажды он нашел у себя на столе письмо. Вскрыл конверт, и лицо его посветлело, как бы затеплилось: письмо было от Зины.
«Я случайно все узнала о тебе от наших томских знакомых, – писала она. – Я рада за тебя, как друг промелькнувших студенческих лет, тяжелых, но таких дорогих сердцу; поздравляю тебя – ты во главе большого дела, имя твое произносят с уважением! Вспоминаю твою убогую комнатушку в Томске, куда я приходила. И мы с тобой готовились к занятиям. Читали вслух «Три мушкетера». Хохотали. Валяли дурака. Ты играл мне на баяне… Летом мы купались в Томи, а зимой бродили на лыжах по чистейшим сугробам. И нам было хорошо. И нам казалось, что так будет вечно…
Милый, я плачу… Я вспоминаю свои слова, сказанные у дверей аэроклуба: «Мы больше никогда не увидимся». Я чувствовала тогда, что мы уже никогда не встретимся. Грустно. Я не забыла и никогда не смогу забыть того чувства, которое прошло через всю мою молодость. Прости мою сентиментальность. И будь здоров».
Он сидел за своим столом взволнованный. Молодость, студенческие годы – все припомнилось. И еще он понял, что мимо его жизни прошла большая любовь, но понял он это слишком поздно.
Она не сообщила ему свой адрес. Только написала на конверте: «Кишинев» и какую-то фамилию. Он не смог разобрать ее. Ну, ясно же, у нее теперь другая фамилия.
Выкурил он над ее письмом несколько папирос, а потом устыдился всего этого и сунул письмо в стол… Куда-то оно затерялось…
Через год он попал в Кишинев на совещание, созванное министерством.
Первый день оказался свободным. День был знойным и душным. Иван Тимофеевич с удовольствием бродил по шумным зеленым улицам южного города, который на каждом углу предлагал груды пахучих яблок, черно-синего винограда и слегка припахивал молодым винцом. Неожиданно он вспомнил, что где-то в Кишиневе живет его Зина. Вот, может быть, он сейчас проходит мимо ее дома среди акаций, возможно, сейчас до нее всего лишь несколько шагов. И ему так захотелось встретиться с ней! Вспоминая ее облик, ее косы и летучую походку, ее рослую фигуру, и ее голос, он бродил по тенистым скверам со знойно полыхающими на клумбах индийскими каннами и вглядывался в прелестные лица молодых женщин.
И вдруг вспомнил, что ему уже пятьдесят, значит, и ей тоже пятьдесят. «Ведь в памяти ее я остался молодым, как и она в моей памяти, – смущенно подумал он. – Мы помним друг друга такими, каких уже нет на свете. Ты что это, старикан? Ведь встреча с ней была бы самым печальным, что можно только придумать». И он, озираясь по сторонам, завернул в кафе. Среди деревьев, под синей пластмассовой крышей на столбах, стояли столики. За ними сидело несколько человек. Из-за синей крыши здесь сгустился голубой сумрак, и лица у всех были голубыми.
Иван Тимофеевич сел за пустой столик, заказал бутылку «Фетяски». За соседним столиком парень, коричневый от загара, ел виноград и читал какую-то книжку.
Иван Тимофеевич и не заметил, как наползли тучи, померкло пылающее солнце. Он очнулся, когда грянули залпы великолепнейшей южной грозы. Ливень затрещал по синей, прозрачной крыше. С нее потекло, и кафе как бы задернулось со всех сторон струистыми занавесками. Бушевали вершины высоких деревьев, а внизу, вокруг кафе, душная чаща была странно недвижной. Только трепетали от дождя листья. Особенно мотало высокие пирамидальные тополя. На фоне черного неба их летающие вершины внезапно как бы вспыхивали – становились белыми: ветер поворачивал листья серебряной изнанкой.
За низенькими решетчатыми перильцами дождь разбивался о листья, и водяная пыль сыпалась в лицо Ивана Тимофеевича. Но это ему было приятно, и он не отодвигался.
Парень то и дело, не отводя взгляда от книжки, нащупывал виноградную гроздь, отрывал ягоду и совал ее в рот. Иван Тимофеевич прищурился, разглядел стихотворение в книжке и даже смог прочитать:
Все, что было, – живет. Только то, что еще не родилось,
Можно мертвым назвать. Мне сиянье былого открылось.
Парень перелистнул страничку, и Иван Тимофеевич разглядел начальную строку:
О, откройте мне дверь, я стучусь в нее плача…
Эти неясные строки неведомого поэта встревожили, дохнули какой-то иной, непонятной ему жизнью. Он как бы услышал звучание иного мира, в котором он, пожалуй, и не бывал. И этот дождь, и эта гудящая синяя крыша, и занавесы из струй, и образ Зины – все это было тоже из того мира.
Иван Тимофеевич мысленно повторил слова томящей мольбы: «О, откройте мне дверь, я стучусь в нее плача». Он не мог понять, что с ним происходит. Ему почему-то хотелось все повторять и повторять эти слова. «Вот это, наверное, и есть то, что любители стихов называют «колдовством поэзии», – подумал он…
3
Иван Тимофеевич очнулся от воспоминаний. Мимо окна пролетел белый голубь. «Когда-то и я держал голубей, – подумал он. – И в неведомую страну собирался бежать, где в джунглях кричат разноцветные попугаи».








