412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Еловских » Четверо в дороге » Текст книги (страница 9)
Четверо в дороге
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:16

Текст книги "Четверо в дороге"


Автор книги: Василий Еловских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

2

Скоро подлетит восьмидесятая моя весна. Всю жизнь на одном заводе, в поселке одном. Только в домах разных: сперва в собственном, бревенчатом, с громоздкой русской печью, с амбарушкой, хлевами, огородом и печкой железной; теперь в пятиэтажном, шлакоблочном. Кое-кто подивится: столько лет на одном месте высидел. Но уж так было заведено у шарибайцев: где родились – там и умирали, навечно прилипали к родным горам и заводу.

Столько лет прошло-пролетело, а все помню, будто вчера было. Конечно, гляжу на это вчерашнее сегодняшними глазами, другой теперь. До старости учился: на курсах мастеров соцтруда, в политкружках. И в вечернюю школу ходил когда-то. На рабфак готовился. Вся жизнь – университет. Но и теперь, нет-нет да и против воли, бывает, ляпну что-то по-старинному, по-шарибайски.

Чаще всего вспоминаются тридцатые годы. Тогда я стал обер-мастером. И вообще впервые тогда почувствовал в себе настоящую силу. Не стар еще был. О той поре и хочу рассказать.

Помню...

Пришел с завода ночью – выполняли срочный заказ – и проснулся позже обычного. На улице сыпал густой снег, ставни жалобно поскрипывали. В избе темновато.

Вошла жена Катя, с корзиной, наполненной бельем, на пруду, в проруби полоскала. Ойкает, стонет, руки в печь, чуть не в загнетку сует. Крикнула сердито:

– Чё дрыхнешь, как барин?!

– Не больше твоего спал.

– Чуть не околела. Рученек совсем не чувствую. Ой-й-я!

Всю зиму ту стояли невыносимые морозы, воздух был густым, тяжелым, не воздух – касторка. На улицах находили по утрам трупы замерзших людей. Место у нас особое: зимой морозина, а летом – жара, и пот струйками по спине стекает, щекочет, руки неприятно прилипают к машинам.

– Вам, мужикам, легко. Отробил и на кровать заваливайся. А бабы крутись с утра до..ночи...

Она ворчала, я молчал. Ворчи, от меня не убудет. Когда ей тяжело, плохо, она всегда ворчит. И уж тут не противоречь – вовсе расшумится. Ворчунья, крикунья, а добрая. Маленькая, крепкая, легконогая. Встает в пять, ложится в полночь. И все что-то делает, куда-то торопится, волнуется. Говорю ей:

– Тебе что, вожжа под хвост попала? Присядь хоть на минутку.

– А прибираться ты будешь?

Оно, конечно, по дому дел – прорва: колодец под горой, домишко старенький – сруб мой дед ставил, не натопишь. Корова, теленок, свинья, курицы, огород, сад. Рабочий уральский всегда, как бы между делом, немножко крестьянством занимался. В царскую пору кое-кто даже лошаденку держал и овес сеял на пашне.

Катя тоже за экономию рабочего времени борется: во двор просто так не выскочит, со двора с пустыми руками не прибежит. Выносит ведро с помоями, приносит дрова; разговаривая, вышивает, прядет, вяжет.

Принесла районную газету «Вперед». Не отдала, а положила на стол, взглянула холодновато – хочет все же, чтоб встал я с постели.

Жена тоже училась в школе, с год. Однажды я услышал от нее: «Ровные чистые буковки, а не сразу разберешь». – «Прочти-ка вслух». – «Да ну тебя!» – «Катерина, прочти!» Боже, как плохо читала! Стал я ее таскать за собой – на лекции, собрания, в кино. Книжек детских понакупил, букварь.

В газете о механическом цехе писали: плохо соцсоревнование развернуто, новый корпус для обдирки не строится и виновен во всем этом начальник цеха Миропольский. «Тянучка в таком серьезнейшем деле недопустима». Да ведь это слова инженера Шахова! «Тянучка...» Значит, корреспондент разговаривал с ним.

Я ругнулся, Катя недовольно загремела ухватом:

– Не может, еретик, без ругачки.

Перед обедом совещались у директора завода Якова Осиповича Сороки. Вместе с начальством пригласили меня. Я обер-мастер, старший среди мастеров цеха. Все другие сменные, а у меня смены нет. Выхожу на работу с утра. Но и вечерами, ночами бывать в цехе приходится; должен за всем следить и все видеть. Это не значит, конечно, что надо в каждую дыру лезть. Обер-мастер – приводной ремень от начальника цеха к сменному мастеру: грубое, нелепое сравнение, но роль старшего мастера в какой-то степени объясняет.

На совещании говорили о стройке. На нашем старом заводе тоже поднимали строительные леса, рыли котлованы, клали стены новых цехов, и светлый фон строительных площадок, расположенных вперемешку с неуклюжими, тяжелыми, покрытыми копотью многих веков демидовскими корпусами, приятно волновал меня. К нам везли и везли по железной дороге станки, машины, а на грузовиках – кирпичи, бревна, доски.

На совещаниях выделялся Шахов, помощник начальника механического цеха, инженер. Он в сапогах хромовых, ладно сшитых, в гимнастерке с отложным воротничком, какие носили в ту пору многие, – своеобразная полувоенная форма для начальства. Лицо простецкое, рябое, обветренное, толстые губы выпячиваются, нос картошкой – сразу видно: человек не интеллигентных кровей. Как чужие на простодушном мужицком лице сверкали глаза. Необыкновенные, запоминающиеся глаза: темные, строгие, какие-то нетерпеливые, прилипчивые, диковатые. Он никогда не отводил взгляда: вопьется и будто буравчиками сверлит, сверлит. Как насквозь просматривает. Рабочие говорили: «Упрется шарами-то, не знаешь куда деться». В древности из-за такого взгляда его запросто колдуном объявить могли.

Шахов размахивал руками и говорил, по-уральски окая:

– Строительство нового корпуса для обдирочного отделения мы до сих пор не начали. Сорваны все планы и наметки.

Он не очень крепко критиковал строителей, с оглядкой как бы. Это у него привычка такая – осторожничать. Только по Миропольскому Шахов всякий раз основательно прокатывался.

– Надо бы нашему цеху взяться за стройку. Столько времени упустили. Все это ни в какие ворота не лезет. Люди строят заводы-гиганты, а мы простой корпус построить не можем. Уди-ви-тель-ней-шая беспомощность.

Было ясно, что он намекает на Миропольского.

– Давайте говорить конкретнее, – сказал директор.

Яков Осипович приехал года три назад, с Украины. Осанистый, расторопный и на диво откровенный, он пришелся по душе шарибайцам.

Всему городу известен такой случай. Вскоре после приезда пошел Сорока, с женой – она у него красавица писаная – на скалы чусовские и на горы любоваться. Где-то на берегу реки напали на них три негодяя, бывшие заключенные. Сказали Сороке: «Оставишь бабу нам или мы тебя прикончим. Выбирай». – «Ладно! Отпустите ее», – ответил Сорока и кинулся на бандитов. Сбил с ног одного, другого. Третий схватил директора за горло, но жена Сороки ухнула его камнем по голове, у того и дух вон. И тут же бросилась в Чусовую. Один из бандитов за ней. Да где там! Пловчихой она оказалась великолепной. Возле Сороки остался только один из нападавших, и директор с ним разделался запросто.

На суде бандит сказал: «Здоровый, лешак! Знали б, так...»

– Рутину эту надо вырывать с корнем, – продолжал Шахов. – Товарищ Миропольский не хочет браться за стройку. Он, видите ли, категорически против. Конечно, стройка ляжет на наши плечи тяжким грузом, принесет лишние заботы и не даст никому из нас ни рубля – зарплата останется прежней. Это объясняет позицию некоторых товарищей, но отнюдь не оправдывает их. Вот вам конкретный разговор, Яков Осипович.

Начальник цеха заерзал на стуле и побелел.

– Скажу прямо, я не пойму той политической линии, которой придерживается товарищ Миропольский.

Сорока вздохнул.

После Шахова говорил Миропольский. Толково говорил, но слабым, каким-то неприятно натужным голосом, какой бывает у натур излишне нервных, робких и впечатлительных. Людей с таким голосом слушают плохо, им чаще возражают. Вы спросите: почему? Да лишь потому, что голос такой. Неправда? Приглядитесь.

– Стране нужны шариковые подшипники, – прервал выступающего Шахов, – и любое промедление в таком деле – государственное преступление...

Миропольский схватился за грудь – он сердечник. По движениям руки его, неровным, вороватым, я почувствовал, что Лев Станиславович стыдится своей слабости.

В споре с Шаховым по-моему прав был Миропольский: строительством, даже маленьким, должны заниматься строители, у нас другая профессия, своих дел по горло. Надо привлекать к ответственности настоящих виновников. Куда смотрит уважаемый директор завода? А Шахов зря начальника цеха чернит. Зачем приписывать Миропольскому бог знает что. Обо всем этом я и заявил.

В конце совещания Сорока сказал, что Миропольский, конечно, не виновен, но руководителям механического придется все-таки самим взяться за строительство нового корпуса: иного выхода, к сожалению, нет.

В коридоре Шахов смеялся, говорил что-то веселое, хотя пять минут назад болезненно морщился и вроде бы страшно переживал. Мне казалось, что он всегда немного играет на совещаниях.

У Миропольского, когда закуривал, подрагивали пальцы. Странный, чудноватый человек. Толковый инженер, честный, работяга, но слишком уж нервный, возбудимый. Когда волнуется, то краснеет и бледнеет, как девчонка, – смехотура смотреть. Добрый, а с виду будто злой, потому что суховат, сдержан, лицо какое-то настороженное, плечи подергиваются. Вот дернулось левое плечо, вот – правое. Хмурится, молчит, в глаза не смотрит. Поначалу я грешил, думал – зуб против меня начальник цеха имеет. Но вижу: со всеми такой. Вежливенький, а доведут до белого каления, закричать может неприятным, визгливым, бабьим голосом. Рабочие обижались: у них при советской власти чувство собственного достоинства появилось.

Чудно: Шахов и Миропольский внешне чем-то неуловимо схожи. Чем же?.. У обоих странная привычка похлопывать, поглаживать станки и машины. Точнее, гладил Миропольский, а похлопывал Шахов. Разговаривает Лев Станиславович с токарем, а сам гладит коробку скоростей или заднюю бабку, будто ребенок это или кошка. А Шахов хлопает по станку ладонью или слабо бьет кулаком, немного – раз, два раза. Это когда узнает, что на станке дана большая выработка. Может, оттого руки у обоих завсегда в машинном масле.

А вообще-то редко встретишь людей в такой степени разных.

Между рабочими и начальником цеха невидимый, но крепкий барьер: никто не раскрывал перед ним душу, поглядывали недоверчиво, разговаривали официально. Лишь старики, тертые, много повидавшие, понимали Миропольского.

– Летом уйду, – сказал мне Миропольский по дороге в цех. – Подыщу такую работу, где отвечать только за себя. – Он вздохнул. – Зачем Шахов каждый раз о моей интеллигентности говорит? Ведь мой отец был половым в трактире. Конечно, лучше бы сталеваром или токарем. Но отцов не выбирают. Один аллах знает, как тяжко пришлось мне карабкаться до инженерных знаний.

Помолчал.

– Кажется, с кровью предков перешло ко мне чувство подавленности и робости. Мой дед и прадед тоже холуями были. Дед возил помещика в Вятской губернии. Был он, рассказывают, очень уж безобразен лицом. А женился на красавице горничной. Конечно, кучер для горничной жених незавидный. И не быть бы ему женихом, но однажды... Где-то на лесной дороге напали на них разбойники. Помещик от страху тулупом укрылся, а дед давай нахлестывать лошадей. Кричит и нахлестывает. И сумел-таки скрыться. Помещик и говорит: «Ты спас меня, я вовек этого не забуду. Что хочешь проси – все исполню». И дед попросил в жены Варвару, горничную. Бабушка в ногах валялась у барина, жизнь кончать собиралась.

«Чудноватый человек», – подумал я, а сказал что-то другое.

– Мне бы врачом работать. – В голосе твердость, видать, не впервые эта мысль пришла ему в голову.

У старого мастера глаз, что у коршуна, зорок, сразу видит: в норме рабочий или нет. Если в душе у человека кошки скребут, может всякая напасть случиться: деталь запорет, станок поломает, а то и себя поранит.

Меня беспокоили двое: токарь Митька Мосягин и нормировщица Аня. Мосягин обтачивал поршень – работа не из легких. Аня стояла возле, в руках секундомер и блокнот. Хронометраж вела – определяла, сколько времени токарь затрачивает на обработку поршня. Так устанавливали сменные нормы.

Была девчонка явно не в себе: глаза опухшие, красноватые, губешки поджаты. «Не Митька ли обидел?»

Отец у Ани – казак кубанский, кулак, сослан был на Урал, здесь и умер. Мать бросила одиннадцатилетнюю дочку и скрылась. Аня в детдоме жила, служила в няньках, а лет с пятнадцати на заводе.

У казаков такие же изробленные, мозолистые руки, как у рабочих, но некоторые изображали из себя каких-то полудворян и это, ей богу, противно. Аня им не чета, проста, доверчива и всегда улыбается. По-разному приспосабливаются к жизни люди, если жизнь их не шибко баюкает. Улыбка Анина, мне кажется, тоже приспособление. А росточком она не вышла (не по рациону питали).

Мосягин – вчерашний крестьянин, неторопливый, рассудительный, обстоятельный парень. Ни сменный мастер, ни я никогда не делали ему замечаний, все у него в аккурате. И это странновато: крестьяне обычно не так дисциплинированны, как рабочие, с теми, кто до прихода на завод были крестьянами-единоличниками, больше приходилось возиться. Дуняшка, дочка моя, говорила: в комнате Мосягина, как у женщины-чистюли, ни пылинки, прилизано, приглажено. Но вот забавно: эта аккуратность его почему-то неприятна была.

Когда даешь работу Мосягину, он отвечает коротко: «Ясненько! Сделаю». Глядит кротко, а краешки губ книзу ползут, и все кажется мне, что он усмешничает, что у него свое на уме.

Рассказывал в цехе рабочим:

– Тятька мой батраков не держал. Только хлебушко убирать и сено косить кой-когда нам мужички помогали. Сами мы с тятькой вкалывали до седьмого поту и жили ничего себе, справно. Ну, а когда раскулачивать начали и смута пошла, распродал все тятька и – теку. Вдруг да и раскулачат, чё мы дураки ждать-то. Ха-ха!..

Не думаю, что Мосягин любил господ-капиталистов и помещиков, они ему ни к чему. Его самое большое ругательство: «У-у, бары паршивые!» Он мог так сказать и о рабочем-лодыре, и о чванливом начальнике, и о богатом человеке. Но душа у Мосягина была самая что ни на есть кулацкая.

Сейчас Митька и одеждой и всей наружностью смахивал на рабочего-новоуральца. Даже голос... Шарибайцы в старину говорили громко, почти кричали. И не от злости, не от дурного характера. Привычку эту приобрели в шумных цехах, где без крика не обойдешься. У прокатных станов такой грохот, что хоть заорись – никто не услышит. Видно, как человек разевает рот, а что говорит – не поймешь. Вот и кричали прямо в ухо, изо всей силы. Привыкали к крику. Металлургу, как сплавщику, нужен был сильный голос. Мужчинам подражали бабы, детишки. Послушаешь – спорят вроде бы и даже ругаются. А на самом деле нет. Митька разговаривал поначалу тихо, спокойненько, с расстановочкой и вдруг перестроился, тоже начал говорить громко, слегка растягивая слова, как кондовый шарибаец.

Мосягин втирал очки. На первый взгляд вроде бы во всю силу работает мужичок: не курит, на сторону глаз не пялит, инструмент на месте, резцы заправлены, станок в ходу. Во всем порядок, везде чистота. Но даже издали я заметил, что Мосягин валяет дурака. Играет, как на сцене.

Увидел меня, недовольно мотнул головой и остановил станок. Будто бы резец переменить. Хитрюга! И меня надуть хочет.

Говорю девушке:

– Не получится у вас, Аня, хронометража.

Аня с недоумением посмотрела на меня. Мосягин заершился:

– Почему это?

– Потому самому. Девчонку за нос водишь и меня решил тоже... Надо увеличить подачу да и обороты. Резец у тебя нормальный, пускай станок-то, пускай. А ну: раз, два, три!

Мосягин даже подпрыгнул от злобы.

– Которая у него стружка? – этот вопрос я задал Ане.

– Пятая. Последняя.

– Охо! Можно завершать на третьей.

– Опробуй сам. – Краешки губ у него опять насмешливо подались куда-то книзу, но тут же выпрямились. А как глядит! Думаете, нагло или сердито? Ничуть. Будто телок – спокойненько, даже ласковость во взгляде. Моргает вяло. Могут же люди так!

Приводной ремень у станка порвался и рваным концом шлепал по шкиву. Шлепки получались забавные, совсем человечьи. В другой раз Мосягин исстонался бы, требуя у шорника новый ремень, а сейчас помалкивал.

– Ну, что ж, попробую, – сказал я. – Завтра на твоем станке и попробую. Вместо тебя.

Хитрый черт этот нарочно замедлял обточку детали. У него свой расчет: будет заниженная норма – подскочит заработок. Все у Митьки соткано из лжи, спутано ею.

Вечером спросил у дочки: что с Аней?

– Любовная лодка разбилась о лед, – пропела Дуняшка.

– Пояснее давай. И не крутись, если разговариваешь с отцом, а то понужну вот! – шумнул я.

– Да, с кавалером...

– А как кавалера звать-величать?

– Шахов.

– Наш?

– Чей же еще! Не пойму я их, слушайте. Его больше всего не пойму. Аня жалуется, что он... будто бы стыдится ее. А ведь она и грамотная, и красивая. Столько парней за ней ухлестывало. Любит вроде бы и прячет любовь свою. Это ее здорово обижает. Она ведь порядочная, Аня-то. А теперь он вроде бы и вовсе в сторону.

И в самом деле, я не раз замечал, как Аня шушукалась с Шаховым, терлась возле него, заглядывая в глаза, как преданная собачка.

– Он что, обгулял ее?

– Постыдился бы, еретик, говорить такое! – ухнула из кухни жена.

Дуняшка передернула плечами: что, дескать, пристаешь, откуда мне знать.

3

Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Назавтра встал я к станку Мосягина. Немножко не по себе было мне. Конечно, я станки знаю и на многих работал когда-то. Но это было когда-то. Мастер есть мастер, он навроде барина по цеху ходит. А станок, тот, как умная лошадь, знает руку хозяина, ловкая хозяйская рука и для станка и для лошади легче перышка.

Ночью худо спалось, мысли суматошные одолевали, думал, как бы получше все сделать. К мосягинскому станку подошел за полчаса до начала смены, подготовил инструмент, в победитовой пластинке резца фазку сделал, то есть выемочку, желобочек, чтоб стружка посвободнее выходила. И только гудок загудел, я включил станок. Подачу суппорта и обороты шпинделя довел, как мы заводские говорим, до наибольшего предела. Суппорт и шпиндель – это части станка; в шпинделе закрепляют обрабатываемую деталь, а в суппорте – режущий инструмент, по-заводскому – резец. Резец с деталей стружку снимает, сдирает как бы. Не курил, лясы не точил, по цеху не болтался и рот зевотой не раздирал – ни одной минуты простоя, как говорится.

Резец быстро-быстро скользит по детали, отбрасывая тонкую игривую стружку, станок гудит ровно, спокойно, и на душе у меня становится весело-весело, хоть песню пой. Нет, думаю, токарем я еще могу быть! Могу! Обработку поршня закончил на третьей стружке.

Скучновато слушать о наших токарных премудростях. И потому скажу коротко: дал я две с половиной нормы за смену.

Выключил станок, ноги и руки дрожат, как у закоренелого пьяницы, так ухайдакался. Отвык, размягчились кости-жилы. Но дрожь такая только новичков цапает, на вторую, третью смену поборол бы и ее.

Говорю Мосягину:

– Видел?

– Видел.

– Ну, вот так, милый, и робь.

Мосягин работал во вторую смену, в тридцатые годы она заканчивалась в десять вечера.

На улице лихая февральская вьюга. Центральная площадь в мягком и чистом снегу. Площадь эта, большая и ровная, казалась мне похожей на озеро, особенно весной, когда вместо снега оставалась лишь темная ледяная корка. Ветер нес снег по площади, без конца сердито глодал и глодал ледяную землю, возле каменных стен крутился как волчок, бросался то туда, то сюда, и в бессильной ярости устремлялся к небу. Острые, злые снежинки и сумасшедший, будто хмельной, ветер славно холодили лицо. Легко, покойно на душе стало. С детства люблю я почему-то такую сумасбродную погоду. А у Кати – совсем другое, ей подай погоду тихую, чинную, рождественскую, чтобы дым столбом тянулся к небу. На тему эту мы с ней спорили кое-когда. Я представил себе, как, переступая порог, проговорю фальшиво весело: «Погодка-то хороша», а жена недовольно хмыкнет: «Хуже б, да некуда». И тут...

Из старого кирпичного дома, где жили в царскую пору конторщики, а теперь – инженеры, бабий крик раздался, приглушенный, болезненный.

Электролампочка у подъезда раскачивается на длинном шнуре, а в ее красноватом свете бегают люди, мечутся тени, снег кружится – картина тревожная. Жизнь нередко преподносит нам сказочные картины. Я видел однажды закат. Над горами, где спряталось солнце, небо окрасилось необычно яркими, какими-то пронзительно яркими красными, белыми и черными цветами, внезапно переходящими друг в друга. Если бы художник нарисовал такое, я не поверил бы.

К подъезду, бибикая и тарахтя, как разбитая телега, подъехала старенькая легковая. Врач. «К Миропольским!..» Почему к Миропольским, я не мог бы сказать, но был почти уверен. Так и оказалось.

Подбежал, помог внести в машину Миропольского. Глаза его были закрыты, он тихо постанывал. Голосила жена Льва Станиславовича, что-то бормоча и без конца спотыкаясь. Откуда-то Шахов появился – он часто появлялся неожиданно.

Мы увезли Миропольского в больницу.

Врач поморщился, покачал головой:

– Серд-це!.. С таким мотором надо осторожно.

На улицу я вышел с Шаховым. Может быть, я излишне подозрителен, черт-те что чудится мне, но... Шахов, по-моему, недопустимо спокойно, равнодушно воспринял болезнь Миропольского. Неприятно было слышать его уверенный басок.

Возле пруда шел пьяный. Орал на всю округу:

 
– Ре-в-в-ела бур-ря, дождь шумел,
Во мыраке молнии летали-и,
И бес-пре-рыв-но гром гремел
И ве-е-етры в дебрях бушевали-и-и...
 

Это токарь-обдирщик из нашего цеха Василий Тараканов, по прозвищу Рысенок.

Василий – лицо в Новоуральске известное. Ухарь парень. Весельчак, гуляка и не дурак выпить. Жердястый, гибкий, крепкий. На смазливой физиономии выражение лихости, насмешливости, брови вызывающе-сурово сдвинуты: вот-вот ринется куда-то, сваливая все и круша. Одевался чисто, нарядно, даже моднее инженеров. Тогда брюки с широкими штанинами начали носить, у Василия они были шире всех, штанина о штанину бьет, издали на юбку похоже: не поймешь, то ли баба, то ли мужик шагает. Гулять в шляпе ходил – редкостное дело для тех времен.

Прозвище Рысенок дали отцу Василия, прокатчику, тот здорово по деревьям лазил: руки, ноги – все в ходу; ветка за ветку, ветка за ветку, моргнуть не успеешь, как он уже на макушке раскачивается. «Гли-ка, рысь да и тока!» Точнее, не как рысь, а как обезьяна. Но никто из шарибайцев никогда не видел обезьян даже в клетках. И – пошло, ко всем Таракановым прозвище это прилипло. В старину почти каждому прозвище давали, часто обидное для человека, унижающее его. Косой, Ванька Кривой, Маркелыч Косолапый, Микола Бык. Жукова называли Жук, Блохина – Блоха, Птицына – Кинарейкой. Были и совсем нецензурные, похабные клички. Мальчонкой меня за большой живот прозвали Пузо. «Подь-ка сюда, Пузо». « А это у Пузы».

С Васькиным отцом мы одногодки. Учились вместе. Я квеленький был, а он здоровяк. Задира, драчун. Все ко мне приставал. Иду из школы, а он где-нибудь в безлюдном заулке стоит, поджидает. Неторопливо подходит, глядя на меня, как на мышь. И давай кулаками по мне молотить. Набьет и – в сторону. Сделал свое дело. Видимо, его возбуждала моя слабость, беспомощность. Я только плакал, выкрикивая: «Чё ты дерешься, чё тебе надо?!» Громкий плач и крик были моим щитом. Бил он слабо и не долго, но почти каждый день. И это страшно угнетало меня – я жил в ожидании побоев.

Моей матери, нервной, больной, все казалось, что вот-вот наплывут на нее и на всю семью нашу какие-нибудь неприятности, беды. Она часто беспричинно вздрагивала, пугалась чего-то. Даже на фотографии отчетливо виден ее испуганный, настороженный взгляд. Думала, – оберегает меня, а получалось – портила. «Не ходи... Нельзя... Не связывайся... Подальше от греха...» И пословицы своеобразные: «Береженого бог бережет», «Семь раз отмерь, один раз отрежь», «Берегися бед, пока их нет».

Дома, лежа на кровати, я мысленно лупцевал и побеждал своего противника, представляя, как одним ударом сбиваю его с ног, а встречаясь с ним – терялся. Однажды, обозленный на Рысенка, глотая слезы, я дал себе слово, что убью его. Вырасту и убью. Как бешеную собаку. И от этого мне стало легче. Мой враг был обречен, и я знал это, один я на всем белом свете. Что его удары – пустое. Выдюжу. А уж потом!.. Видимо, после такого решения что-то изменилось в моем характере, в моей внешности. Может быть, исчезли приниженность и великий страх, возбуждавшие Рысенка. Может быть, я смотрел на него уже как-то по-другому. Что-то изменилось. И Рысенок вскоре отстал от меня. Когда я подрос и начал работать на заводе, он однажды вновь налетел. Но я был уже довольно рослым и сильным. Схватил его и поборол. Драться я не умел, все еще пугался драк, а бороться любил. Рысенок попросил совсем по-детски: «Не говори, слушай, никому, что поборол меня...» Всю жизнь он неуемный был, так в драке и погиб.

Потом, когда матери уже не было в живых, отец спохватился и начал по-своему «выправлять» меня: «Экий ты телок! Не парень, а старая баба». Я понимал, что он в общем-то прав, но его грубость отталкивала.

Завод обкатал меня, обточил все лишнее, ненужное. Однако что-то от раннего детства, от материнских наставлений, пожалуй, осталось. Временами одолевали неуверенность, тревожные раздумья.

Тараканов вызывал улыбку у людей, знавших его: только заявился человек, ничего не сделал, рта не раскрыл, а люди посмеиваются. Всем анекдоты рассказывал, для женщин одни, для мужчин другие. Хочешь не хочешь, а от смеха за живот схватишься. Василий ничего не умел делать помалу: уж если гулял, так гулял, бутылку водки выдует без передыху и хоть бы хны. Плясал до упаду. Раз до того доплясался, что водой отливали. Среди обдирщиков Тараканов самую наивысшую выработку показывал.

Бабы так и липли к нему, и он до них был большой охотник.

Василий навеселе. Не по дощатому тротуару, а возле самой воды шагает, запнулся за бревна, их привезли сюда, чтобы сделать плот для полосканья белья, ругнулся. Нагибается, крякает. Вот, лешак! Поднял бревнище за один конец и отбросил к воде. Всплеск, громкий в тишине. Опять забавно крякает, будто крепкого кваску после баньки выпил, другое бревно поднимает.

Шахов тихо смеется, говорит одобрительно:

– Си-лен!

– Василий, брось! – крикнул я. – Уплывут...

– Не уплывут, – хохочет Шахов. – Не река... Нету течения.

Да, возле этого берега течения нет, есть немного на той стороне, у плотины. Но мне почему-то захотелось возразить Шахову. Подумаешь – широкие натуры.

– Налакался...

– Сухарь вы, Степан Иванович. Перестаньте, Тараканов!

Василий опять запел хрипловатым голосом.

Шахов сказал, пожимая мне руку на прощание:

– А у Льва Станиславовича, кажется, дрянь дела.

Закурил, зевнул: не человек – камень.

– Жаль, старикана. Добрый все-таки... А погодка, кажется, ухудшается. А?

Говорит одинаково равнодушным голосом и о «старикане» и о «погодке». Мне стало не по себе. Надо ответить, а отвечать не хочется. Отворачиваясь, я бормотнул неопределенно: «Да». Подумал: «Он фальшивит, а я поддакиваю. «Да» есть «да». Эх!» И уже злясь на себя, проговорил тихо и напряженно:

– Не знаю уж, насколько жаль.

Он будто подавился чем-то, только клокот из горла вдогонку донесся до меня.

Я сказал как бы сам себе, но нарочно громковато:

– Бесчувственный какой-то.

«Услышал ли?»

Шел и казнил себя: «А вдруг он только кажется таким равнодушным? Только кажется». Чужая душа – потемки.

Окна везде закрыты ставнями, темно, безлюдно. Лишь вьюга гуляет, свистит, будто радуется, что всех выгнала с улицы: «Уу-и-й-ди! Ууу-и-й-ди-и. Ууу-иии!»

Снег лезет за воротник, тает на шее и противно холодными струйками стекает по спине.

«Ууу-и-ди-и! Ууу-иии».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю