Текст книги "Четверо в дороге"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
8
Давным-давно прошла суетная страда, отшумели бесконечные, тягучие осенние дожди, отсвистели ветры ранней зимы, гнавшие редкие иглистые снежинки по иззябнувшим, голым полям, и однажды ночью на землю незаметно пал ослепительно белый снег.
Стало тихо, покойно; по-зимнему тяжело запели застывшие ворота, подозрительно громко заскрипел под ногами снег; дым из новоселовских труб ровными столбами тянулся к небу и на фоне свежего снега казался пугающе черным; по всему угадывалось, что легла долгая зима с шумными, ослепляюще снежными сибирскими вьюгами и крепкими морозами.
Зимние дни не принесли облегчения. Как и летом, у Лаптева было много дел. Интересно все же складывается жизнь... Ехал сюда зоотехником, бредил научными опытами, мечтал о диссертации. Видимо, мечта так и останется мечтой, а опыты... Что ж, опытов было много, только не по животноводству, как он предполагал, а по управлению производством. Уж так получилось. Да и можно ли назвать это опытами? Здесь он все старание подчинял одному: наладить руководство совхозом, определить, какова роль руководителей хозяйства, каково их место в коллективе. Ему кажется, что он подходил к этому почти подсознательно; просто хотел работать хорошо, нащупывая торную дорогу; не мог же он уподобиться тонущему, который хватается за соломинку, отталкивая бревно.
Надо найти каждому человеку нужное, подходящее место; ведь определился же Вьюшков... Найти место... Человек не сразу его находит сам: кто-то переоценивает свои силы, кто-то недооценивает; у людей разные желания и устремления, и не всегда эти желания и устремления согласуются с возможностями, не сразу, бывает, и возможности разглядишь в человеке...
Мысли, назойливые мысли о работе по-прежнему одолевали его, тревожа, изредка даже пугая и все чаще радуя; как ни старался он отвлечься от них хотя бы поздними вечерами, не удавалось. План совхоз выполняет, но!.. Нужен ритм, упорядоченность. Надо сдавать мясо равномерно, каждый месяц, а сдают когда как: то густо, то пусто. И с кормами не решили... Маловато их. Комбикорм придется просить у начальства.
Уже не текут, подобно осеннему грязному потоку, общие, напыщенные слова, и на собраниях пустомели не упражняют языки, не сжигают попусту время, трибунщики остались без трибун. Что может быть для них страшнее!
Лаптев знал: уйди он сейчас, ничто в совхозе не изменится, управленческий механизм настроен, каждый делает то, что он должен делать. Поставь Мухтарова директором – будет работать куда с добром. Чуть-чуть подучить Дубровскую и Весну – и тоже – готовые директора.
Позвонил секретарь обкома Рыжков.
– Сколько вы в этом году продали мяса государству?
– Тридцать восемь тысяч центнеров. Даже чуть побольше – тридцать восемь тысяч восемьсот.
– План у вас тридцать тысяч. А в прошлом году сколько продали?..
– Двадцать четыре тысячи.
– Да, помню, было значительное недовыполнение. Я подскажу редактору областной газеты, чтобы они написали о вашем совхозе. Мне сообщили, что вы даже и сейчас содержите свиней в домиках-дачках.
Очень большой вопрос «затронул» Рыжков, не по телефону говорить об этом, по телефону можно только подтвердить, и Лаптев подтвердил.
Еще на первом экономическом совещании решили они продать государству тридцать пять тысяч центнеров свинины. Поспорили тогда, кое-кто сомневался:
– Где размещать будем? Свинарники и без того заполнены.
– Знаю, – сказал тогда Лаптев. – По-настоящему механизированных свинарников у нас почти нет. А ждать нельзя. Стране нужно мясо, и я думаю, мы можем дать тысячи центнеров мяса сверх плана. А раз можем, значит, должны. Получим прибыль, прибыль немалую, и тогда начнем строить настоящие животноводческие помещения.
– А куда все же свиней девать?!
– Используем подручные средства.
Армейское выражение «подручные средства» пришло ему в голову в последний момент. Что он имел в виду?
На фермах совхоза было много дощатых домиков-дачек, расположенных в поле, у леса; в каждом – свинья с поросятами. Они размещались здесь летом, когда ремонтировали проветривали и сушили свинарники.
– Построим еще тысячи две таких домиков-дачек. А если будут холода, утеплим, соломой укроем, оставим только проходы. Тепло будет, вот увидите. Конечно, надо следить...
– А как со свиньями на откорме?
Вопросы задавали управляющие, зоотехники, рабочие. И Лаптев радовался, что люди хотят больше знать: тридцать пять тысяч центнеров свинины можно дать только при усилии всех и при инициативе каждого.
Решили построить навесы из жердей и соломы, подвести водопровод. Навесы будут стоить недорого. Это для теплых дней, а в домиках-дачках можно держать свиноматок и зимой.
Все обдумали тогда и начали строить. Перевели туда свиней. Дел было – прорва. Теперь Рыжкова интересовало, как зимуют в домиках свиньи.
– А падежа не было? Не болели?
– Нет. Все хорошо. Даже поросились.
– В домиках-дачках поросились? В мороз?
– Да, ведь у них там сравнительно тепло. Прекрасно растет молодняк. Следим, конечно. Я понимаю, это временная мера. Мы уже начали строить механизированные животноводческие помещения.
– Ну, а как вы думаете поработать в новом году?
Лаптев ждал такого вопроса. И, желая удивить секретаря обкома, сказал как мог равнодушнее:
– Мы взяли обязательство продать государству пятьдесят пять тысяч центнеров мяса.
– Пятьдесят пять? – В голосе Рыжкова удивление. – Ну, что ж, замечательно! Вы выходите в число крупных хозяйств. Такого количества мяса хватит на целый год населению довольно большого города.
– Откормить свиней не так уж трудно, Николай Николаевич, было бы достаточно хороших кормов. В следующем году мы расширим площадь под зерновыми. И думаем увеличить урожайность не меньше чем на четыре центнера с гектара. Так наметили. Надеемся, что область поможет нам с комбикормами.
В трубке послышался тяжелый вздох, и Лаптев добавил торопливо:
– Пока... Только на тот год. И немного. Больше просить не будем, – заверил он.
– Я приеду к вам дня через три. Захвачу с собой кое-кого из специалистов. Посмотрим как и что...
«Значит, он в чем-то сомневается».
– Что ж, приезжайте, будем рады.
Добавил сдержанно:
– Все это мы обсудили на экономическом совещании. Определили даже то, когда, откуда и на каких машинах будем отвозить свиней.
«Даже! Мальчишка-хвастунишка, подь ты к черту!» – поморщился Лаптев. Но слово сказано, его не вернешь.
В трубке вновь послышался далекий голос:
– Посоветуемся... И специалистам в вашем совхозе побывать полезно.
«Нет, не сомневается».
– Скоро у вас будет новый председатель райисполкома, – неожиданно перешел на другую тему Рыжков. – Ямщиков уходит на пенсию.
Бывает, по интонации можно понять, как человек относится к тому, о ком говорит и кого вроде бы не хвалит и не ругает. Какую-то легкую, чуть приметную неприязнь почувствовал Лаптев в голосе секретаря.
Он был всегда необычайно сдержан, Рыжков, и если сейчас выказал свое отрицательное отношение к Ямщикову, то, видимо, считал это необходимым...
Зима выдалась слишком холодной даже для этих северных мест. Морозы уже доходили до сорока градусов. В притихшей тайге громко, как ружейные выстрелы, трещали от мороза сосны; с деревьев падали застывшие воробьи; воздух был густ и свинцово тяжел.
Днем невысоко над горизонтом поднималось белесое, будто подернутое инеем солнце и едва-едва светило сквозь густую дымку. Деревни занесло сугробами, и казалось, что аспидно-черные дома сжались от холода, приникли к земле.
По застывшим рекам и озерам, полям и лугам носился ветер, снег на льду затвердел и зловеще поблескивал.
Ночами по деревням разгуливала пурга, как всегда, жалобно скрипели ставни, ветер надсадно и устрашающе гудел в трубах. В шумы ветра, как что-то единое, неразрывное, вплетался волчий вой.
Позвонила Татьяна Нарбутовских.
Он всегда с удовольствием слушал ее живой певучий голос. Сам не знает, отчего выработался у него полушутливый тон разговора с ней, а это и к его характеру вроде бы не подходило, и как директору ему ни к чему.
– Ну что там у вас?.. – неопределенно спросил он.
– Опорос идет. Вовсю!
– В домиках?
– Да!
Он глянул на разрисованные морозом окна кабинета и спросил с некоторым беспокойством:
– И как?
– Приезжайте, посмотрите!
В Травное прибыл в конце рабочего дня, и пока они с Татьяной добирались на «газике» по кривой заснеженной дороге до домиков-дачек, совсем стемнело. Машина то и дело застревала в сугробах, мотор надсадно выл, заглушая тоскливо-протяжный свист пурги, частой в этих местах. В синеватом мечущемся свете фар кружила, тряслась, плясала и неслась куда-то тяжелая, густая, бесконечная снеговая завеса, и Лаптев подумал, что, пожалуй, надо побыстрее возвращаться в деревню – неподходящее время выбрали для поездки.
Он сбоку посматривал на Татьяну. Как она изменилась за последнее время: лицо посуровело, тверже стала походка, и вообще женщина приобрела спокойную уверенность и солидность. Да и сам Лаптев тоже изменился: исчезла прежняя раздраженность, которая появлялась в самую тяжкую, неудобную пору и так пугала его и которую он старался всеми силами сдерживать. Удовлетворенность от работы – лучшее лекарство от невроза.
– Немножко правее надо ехать, – сказала Татьяна. – Вон!.. Видите?
Остановив машину, он услышал многоголосый вой пурги, злые удары снега о брезентовый тент, которые заглушались до этого шумом мотора. Казалось, пурга воет и свистит сильнее всего здесь вот, возле них и снег несется только сюда, сюда, на людей, на машину, но это лишь казалось: пурга шла с севера сплошняком, бесконечно. Воздух был плотен, тяжел, будто и не воздух, а какая-то жидкая густая масса.
Что же сказала Татьяна? «Видите?» Нет, он ничего не видел в этой мешанине тьмы, снега и ветра.
«Как сейчас там, в дачках?» – подумал он с тревогой, выйдя из машины и едва различая почти слившиеся друг с другом, похожие на сугробы домики.
Татьяна нырнула во тьму и, почти тотчас появившись, сунула Лаптеву теплый живой комочек:
– Вот он какой хороший, проворный да мягонький! Кричи, кричи!..
ГУДКИ ЗОВУЩИЕ
(Рассказ старого мастера)
Повесть
© Южно-Уральское книжное издательство, 1978.
1
Поселок Шарибайский в самых горах стоит; они всю жизнь перед глазами, вблизи – зеленые, покрытые сосняком, дальше – синие, а в самой дали – темно-голубые, почти такие, как небо. Улицы на склонах гор; кажется, будто дома, тесно прижимаясь друг к другу, лезут, карабкаются наверх, убегают от заводского тына, заводской грязи и не могут подняться, оползают. Бог, видать, подхалтурил и насадил горы как попало: одна прямо стоит, другая скособочилась, будто подбитая, третья приплюснута и похожа на шаньгу. Высокая, резвая гора, ощетинившаяся острыми камнями, легла боком на соседку и вдавила ее в землю.
Между гор – Чусовая. Она то шарахается от них, то прижимается, ластится вроде бы, гладит водой бока гор и журчит, журчит игриво. Скалы над Чусовой. С них как в пропасть глядишь. К скалам прижались сосны, ели вековые, на берегу кустарник густейший, в воде камни чуть не с избу – есть на что посмотреть! При царе господа из Екатеринбурга наезжали к нам, на скалы, на реку любовались. В Чусовую речушка впадает, Шайтанкой называется. Когда-то здесь башкиры жили, охотники, им ж чащобе у речушки дьявол все блазнился, оттого и Шайтанкой назвали.
Потом русские пришли, от Демидова, того самого кузнеца знаменитого, горнозаводчика. Шайтанку плотиной перегородили, возле пруда завод построили и стали по Чусовой на барках штыковое железо сплавлять. А вокруг завода, как опята возле пенька старого, деревянные дома помаленьку мостились. Нам, шарибайским рабочим, поселок красивым казался, хорошим; все извека привычное кажется людям лучше, чем оно есть на самом деле. А вот начальник механического цеха Миропольский – он из Свердловска приехал – сказал мне:
– Какие дико однообразные домики. И каждый выглядит маленькой крепостью со своими большущими сараями, амбарушкой и высоченными воротами.
Километрах этак в двадцати от нас, возле Московского тракта, столб стоит. Толстый, кирпичный. Красивый. На одной стороне написано «Европа», на другой – «Азия». Свердловск в Азии, Шарибайск – в Европе, на самом краешке. На столб этот мы смотрели как на что-то казенное, нас не касающееся, потому что никакого различия между европейским и азиатским Уралом не видели.
Отец мой, деды и прадеды работали сталеварами. Уж так водилось в старину: рабочая профессия по наследству передавалась. Если кто-то интересовался прокатчиками, тому говорили: «Это с Носовым толкуй», а если проявлял любопытство к слесарному делу, то отсылали: «Дуй к Шахмаевым». Теперь говорят: самая что ни на есть почетная рабочая профессия – сталевар. А в прежние времена и думать не думали, и говорить не говорили о том. Отец приходил с завода вялый («как вареный» – говаривала мать) и ругался:
– Окоянная роботушка. Даже ноги дрожжат чё-то. Язык и тот не ворочатся, хоть и не робил им.
Ругался, а в другой цех перейти из мартена не согласился бы ни за какие коврижки.
Фамилия у меня по отцу и по матери плебейская: с уральским окончанием на «х». Только на Урале можно встретить много людей с такими фамилиями: Нарбутовских, Долгих, Черных, Сухих.
«Чьих он?»
«Белых».
Все в нашей семье были неграмотны. Я – первый грамотей, две зимы в школу бегал. Быть бы и мне неграмотным, да случай помог. Носил я по утрам молоко на квартиру барину, он в заводской конторе работал. Вижу однажды: лежит на кресле-качалке книжка раскрытая, а в ней картинка – машины какие-то. Впился в нее глазами, а подойти боюсь. Хозяин заулыбался:
– Подходи, подходи.
Эти слова его, самые простецкие, я запомнил навек. Смотрел на книжку как на чудо.
Барин – жене:
– С каким интересом он рассматривает машины.
Но меня не машины интересовали. Я впервые видел книгу. Странно, но опасался тогда, что могу эту книгу поломать, как хрупкую игрушку.
– Возьми домой, а завтра принесешь.
Назавтра дал мне другую книжку, там сплошь были картинки: города, леса, звери. Никогда и нигде не видел я таких ярких, сочных, волшебных красок. Сердчишко мое замирало от восторга.
Барин говорил с отцом обо мне. Придя домой, отец как-то необычно посмотрел и сказал:
– В школу, вот, велят тебя турнуть, еретика.
Слово ругательное, а голос веселый.
И стал я учиться.
Кровельным железом с нашего завода покрывали крыши во многих городах России. Правда, я не видел этих крыш, не знал этих городов: другого мира, кроме поселка, не было для меня. Церковь на горе золотыми куполами поблескивает, тени от длинных труб заводских пруд опоясывают, как обручи бочку. Смешно: в детстве я уверен был, что на всей земле лесистые горы, а между ними пруды, плотины, что стелется везде едкий дым, каждый раз перед сменой гудят разноголосые призывные гудки, слышные за много верст от поселков, а ночами, когда выливают сталь, над мартенами зажигается ослепительное мечущееся красноватое зарево и возле заводов так светло, что хоть книжку читай.
В цехах тогда душновато и темновато было – оконца закоптелые, на полу мусор, хлам, на стенах грязь липкая, которая красила одежду, а через нее и тело, особенно колени, грязно-серой несмываемой краской.
На завод я еще махоньким бегать стал. Мать тормошила за плечо:
– Вставай, отцу завтрак нести.
Под кухонным столом квохчут куры. У входной двери, неуклюже расставив ножонки, пошатывается теленок. Мать, как обычно, поднялась в пять утра. И все полубегом. Много дел в рабочей семье: печь затопить, корову, овечек, кур покормить. Колодец в полукилометре от дома, а пруд, где белье полоскали, и магазин – в километре.
С узелком (бутылка молока, оладьи) бегу к заводской проходной. А там ребятишек полным-полно. Все с узелками.
Бывало, с ребятишками перелезал через тын заводской, высокий, ноги босые ранил; тогда на заводе металлической стружки, железок, болванок всяких полным-полно валялось. На левой ноге до сих пор отметина есть – на ржавую проволоку напоролся.
Мартен ошеломлял меня шумом-грохотом, печи обдавали адовым жаром, огонь был нестерпимо ярким и каким-то прилипчивым, едучим. Цех едва-едва прикрывался старой кровлей, через дыры вовсю дул ветер. Особенно страшно зимой. От печей жара немилосердная, а в спину – холод. Грязь, захламленность.
Отец, широкий в кости, приземистый, в большой войлочной шляпе, бросает лопатой шихту в топку. Загребет шихту-то и быстро, быстро подходит к печи, почти подбегает. Лопата за лопатой, лопата за лопатой. Лицо темное, почти как у негра, зубы белые. Бросает шихту, а губы сердито поджаты. Отходит от печи – лицо довольное, торжествующее. Будто затыкал человек хайло какому-то злому чудищу: вот тебе, вот тебе!
Подмигивал:
– Подмогай, Степка!
Сильным и лихим казался он мне на заводе...
К поселку подступал лес. Старики говорили: в лесу не пропадешь с голоду. Грибы и ягоды – это всем известно. Весной можно есть свежие сосновые шишки, круплянки, летом вкусны пиканы, кислица, морковь лесная, стебли репья. Пили березовый сок. А как ароматен и на диво вкусен чай из набора лесных трав. Старики знают, какие травы годятся для этого и в какой пропорции. Не ради забавы в старое время рабочие искали пищу в лесу.
В тридцатые годы у Лысой горы, на которую безуспешно лезли древние избенки наши, стали новые дома строить, двухэтажные, с верандами и балконами; появились кое-где, невиданные прежде, асфальт и акации. Новый поселок назвали Соцгородом.
Дивились шарибайцы, пяля глаза на Соцгород. Они поняли, как приземист, темноват и убог старый поселок, с домами прошлого и позапрошлого веков, с грязными, неудобными и некрасивыми дощатыми бараками, над которыми денно и нощно дымили заводские трубы, засыпая все вокруг черной копотью.
Сосновый бор у Чусовой, где можно было за два-три часа набрать корзину ядреных рыжиков и груздей, в тридцатом году снесли начисто и начали строить тут завод металлургический, огромный, раз в десять больше старого. Незадолго до этого в восьми верстах от Шарибайского, у Волчьей горы, про которую бабки рассказывали сказки страшные, называя ее логовом дьявола, обнаружили месторождение железных руд.
На другой стороне Чусовой, у скалистой Липовой горы, задымили трубы медеплавильного комбината, а чуть подальше начали строить завод огнеупорного кирпича.
На улицах столбов телеграфных понатыкали, электричество и радио в дома провели. Посмотришь: везде корпуса заводские, дома новые, стройплощадки, рвы, кучи кирпича и досок, бревна, высоченные трубы небо подпирают. Гору Липовую будто побрили, вместо темно-зеленой она вдруг белой стала, даже чуть-чуть желтоватой, как плешина у древнего старика.
Прежде у каждой горы свой цвет был: зеленый, темно-зеленый, голубой, синий, темно-синий или совсем, темный – от того, где та гора расположена и как освещена. А тут черт-те что стало: на зеленом темные пятна и полосы, на темном – белые. В общем, выглядели горы теперь, как говорили наши шарибайские бабы, серо-буро-малиновыми. И, признаюсь, порой кошки скребли на сердце, когда смотрел, как корнают горы. Не легко прощаться с прошлым, если даже оно хуже настоящего. Деревце с дрянной земли пересаживают на землю хорошую, и то оно поначалу болеет.
Тишину, которая веками окутывала окраины Шарибайского, будто разорвало: шумно, беспокойно стало в поселке.
Когда появился первый грузовик, люди глазели на него, разинув рты, парни говорили почтительно:
– Шофер идет. Вон он, вон!
А шофер-то выпендривается, грудь колесом, смотрит гоголем, на девок зыркает. Галифе кожаные раздобыл где-то и куртку кожаную. Но недолго он так красовался, вскорости понагнали к нам грузовых, легковых автомашин и тракторов, везде загудели, запыхтели машины эти.
Поселок объявили городом Новоуральском. Новоуральск – это звучит. Не то, что Шарибайск.
По словам говоруна, токаря Васьки Тараканова, «эпоха обдавала нас своим горячим дыханием».
Страсть как приохотились мы в пору ту к собраниям, заседаниям, совещаниям и митингам. Каждому хотелось что-нибудь да сказать.
Колхозы, раскулачивание, пятилетки, стахановское движение – слова-то все новые, неслыханные. А за словами этими дела какие! Газеты появились везде, радио. Плакаты и лозунги. Старики, те уже уставали дивиться.
Людей понаехало!.. Все больше из деревень. Южане, сибиряки, рязанские, гомельские. Русские, украинцы, белорусы, татары, коми. Боже ты мой, кого только не было!
Даже кулаков привезли, сотни три семей.
Раскулаченные тоже на заводе работали. Только, надо прямо сказать, не было у них тяги к заводскому делу, бродили по городу угрюмые, небритые. Смотришь, идет такой, голова вниз опущена, а сам сверлит тебя взглядом из-под бровей, того и гляди кинется. Будто это ты его сюда, в Шарибайск, приволок.
А другие деревенские, особенно те, кого на стройку партия и комсомол послали, по-настоящему роднились с заводом. Поначалу на них смешно смотреть было: идет по цеху и нос в кулак – запах заводской перенести не может, тошнит его. Бормочет: «И как тут только дышут?» Озирается, вздрагивает, останавливается – кажется бедному, что вот-вот его задавят, что все машины, весь огонь на него нацелены. Но проходит с год и, глядишь, он у станка уже вовсю фугует, даже посвистывает – прижился.
Помню стопятилетнюю прабабку мою. Глухая, спина дугой, руки синие от жил, будто вены не кровью, а чернилами наполнены. Глядит обесцвеченными, без зрачков, уже неживыми глазами и хрипит старческим баском, задыхаясь:
– А ить как теперя славно-то, Степушка. Как славно-то, господи. А мы-то чё видали, ой! – Морщится и трясет головой. – Вместо стеколок брюшина коровья в окошках да светильник с лучиной. И это б ладно ишшо. А в крепостну пору... чуть чё не так, не угодил – по скуле тебя да палками, да палками. Клементия, племяша мово, до смертоньки забили.
Возле старухи всегда ребятишки.
– Баб, а баб! А зачем ты глаза-то моешь так шибко?
Им казалось, потому глаза у нее без зрачков и грязно-серые, как вода в корыте после стирки, что очень уж крепко она мыла их, оттирала от заводской копоти и пыли.
– Дурачки вы, робята. От слезынек это и от годов. Смертынька-то давно уж всю краску на мне выела, а душа отталкиват ее, убегат. А, поди, куды убежишь. Ох, господи!..
Помолчит и опять бормочет:
– Перевернулся мир-то. Все друго нонче. И гром, вон, тихай стал.
– Раньше Илья-пророк на колеснице по небу-то катался, грохотал там, – кричу я прабабке в ухо. – А теперь ему советское правительство машину дало. Теперь он на ней катает. И тихо.
– Варнак ты, Степушка.
В горле у нее что-то булькает, как вода на перекатах Чусовой, – это так смеется прабабка.
Старуха шепчет, шепчет. Она со смертью и с богом в каких-то особых отношениях, куда более близких, чем с детьми, внуками и правнуками.
После войны Отечественной двухэтажные дома разломали, самую высокую Лысую гору срыли экскаваторами, – если не видел ее, так и не подумаешь, что веками упиралась она в небо; понастроили здесь пятиэтажных зданий, стеклянных кафе, магазинов и дивятся теперь: что это так нравился нам старый Соцгородок? На диво, быстро привыкает человек к хорошему. Церковь стоит, как и стояла, но поблекла она, почернела, принизилась. Без крестов и колокольни. Уже мало чего осталось от Шарибайского, разве что частные домишки на окраинах и пруд, чуть синеватый от синего уральского неба, где, как и полвека назад, виднеются темные продолговатые пятна – это рыбаки сидят на лодках и, забросив удочки, ждут поклева. После войны тоже много строили и, надо сказать, поменьше шумели об этом. Но первые пятилетки меня волновали куда сильней.








