412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Еловских » Четверо в дороге » Текст книги (страница 10)
Четверо в дороге
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:16

Текст книги "Четверо в дороге"


Автор книги: Василий Еловских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

4

При царе время шло по-черепашьи, смены на заводе, дни и месяцы, как новые пятаки, друг на друга походили. В советские годы вся сонность эта полетела вверх тормашками.

Шарибайск – глухой уральский уголок, никому неведомый, таких бессчетное количество на Руси. И уж что скажешь о нашем механическом цехе. Песчинка. Невидимая клетка в огромном теле. Но клетка здоровая, растущая.

Цех стремительно менялся. К мертвым, по виду тюремным, стенам, оставшимся еще от Демидова, за несколько дней сделали пристрой из бревен, досок, установили в нем десятка три токарных станков, на которых начали обтачивать трубы – обдирать с них грубую поверхность. Трубы нужны были для изготовления шарикоподшипников. Новое отделение цеха назвали обдирочным.

Рабочий всякое мудрое слово на свой лад переделывает: обдирочное отделение стали называть коротко – обдиркой.

Видимо, много шарикоподшипников требовалось стране, к нам летели телеграммы, приказы увеличить выпуск труб. Решили построить для обдирки кирпичный корпус, по объему даже чуть побольше механического цеха, и эту работу заводское начальство взвалило на нас.

В апреле начальником механического назначили Шахова. Миропольского перевели на инвалидность.

И вот тут началось!..

Шахов стал все перестраивать на свой лад. Сломали конторку цеха, мрачноватую грязную конуру, и на ее месте построили стеклянную, во все свободные места станки понатыкали, перекрыли крышу, заменили мутные стекла в окнах, пробили новые двери и все это разом. Штукатурили и красили в красном уголке. Не знаю, почему большие, недурно для тех времен оборудованные комнаты и залы называли тогда уголками. Ничего себе уголки! Понавесили лозунгов и плакатов, ни в одном цехе завода не было их столько. Работа все непривычная, пыхтели, ругались, смеялись. Крик, гам.

Провели собрания; спорили, шумели до хрипоты, а выводы делали в общем-то немудрые: надо лучше работать, всем перевыполнять нормы.

Я любовался Шаховым. Он умел выступать. В те годы трибунщиков и болтунов страсть сколько развелось, пели что те соловьи. Шахов обрушился на цеховых болтунов:

– Тут кое-кто из мужиков захотел общими словами, как заслонкой, прикрыться. Пословицы всякие... Тогда уж позвольте и мне парочку пословиц привести. «Пуганая ворона куста боится», это адресую тем, кто тянет кота за хвост и против всего нового выступает. А вторая пословица: «Смелый приступ – половина победы».

Необычное вступление. Чаще на собраниях сыпались общие, «шибко политичные» фразы, гладкие, как из газеты, но нагнетающие скуку и зевоту, потому что не было в них ничего нового. А тут – анализ. Такая-то смена идет позади. «Рассмотрим, почему?» В смене этой наименьшая выработка у токаря Федорова. Почему Федоров отстает? Тысяча «почему» – и на все ответ. Анализ и анализ. Говорил, какую получит государство пользу, если каждый рабочий в цехе и на всем заводе увеличит выработку на один процент. Хотя бы на один. Сколько на эти средства можно приобрести станков, купить велосипедов, сшить костюмов. Приводил цифры и факты, цифры и факты...

Люди такого, как Шахов, склада часто работают не только за себя, но и за многих и, бывает, а это уже опасно, – подменяют, подавляют других, полагая, что только они все знают и могут. Шахов в каждую щель не лез, знал: в мелочах погрязнешь. «Это дело механика». «К мастеру! Пусть разбирается мастер. Почему ко мне?» Кое-кто возмущался:

– Видал, как отмахивается.

Но это был стиль. При необходимости начальник цеха мог заняться каким угодно делом: к примеру, проанализировать работу молодого токаря или проверить, как рабочие после смены протирают станки.

Говорил мастерам:

– Не бегайте по цеху, как оглашенные. И если уж начали в чем-то разбираться, разбирайтесь основательно.

Не запоздает ни на минуту. Дисциплина была у него в крови. «В дисциплине – основа успеха. Дисциплинированный рабочий не будет шататься по цеху, болтать с соседями, он все сделает, как надо. Только за счет одной дисциплины мы сможем намного увеличить выработку».

Поклонялся дисциплине, порядку и точности, как богам. Говорил легко, будто семечки щелкал, простыми мужицкими словечками, со смешком, ругнется раза два забористо. Очень нравилось рабочим, как он выступал: хохотали, аплодировали, взбадривались. Голос громкий, твердый, чистый и какой-то легкий, живой. В словах убежденность, уверенность, а это здорово действовало на людей.

Выступал Шахов на каждом заводском собрании и почти на всех городских – крепко к говорильне приохотился. Трибуна была для него привычна, как стол в конторке. А ведь чем чаще выступает человек, тем больше его знают, тем больше уверяются в его знаниях, смекалке и работоспособности. Иные болтуны только тем и жили. Надумает начальство человека за безделье снять, ан нет, смотришь, кто-нибудь да словцо за него вкрутит: «Что вы, он же такой активный товарищ, на собраниях выступает, умен и в политике силен». А болтун, тот работать не умеет, умеет только выступать. Шахов выгодно отличался от других трибунщиков: не было у него общих рассуждений.

Зайдешь в конторку – над листом бумажным колдует, опять выступать собирается. В редакции районной и областной газет позванивал. Имя его частенько мелькало в газетах, на самом виду стал человек. Трибунная активность Шахова мне было как-то не по душе, хотя я понимал: это верный путь к популярности.

Лучшим стахановцам всяческие почести оказывал, за руку здоровался, в столовую и клуб вместе с ними ходил, беседовал как с ровней. Многие за него стояли горой.

На новой должности Шахов раскрылся, его увидели.

Страсть как любил рекорды. И рекордишко-то порой маленький, какая-нибудь лишняя деталька, а шуму!.. Сразу же сам с профоргом, слесарем Прошей Горбуновым, фанерный лист у входа в цех начинал приспосабливать. На фанере надпись: работайте так, как стахановец такой-то! Это тоже имело резон: для рабочих пример и начальство видит.

Окна в своем кабинете Шахов раскрывал настежь, хотя весна была холодная, сырая, промозглая. Рабочие, особенно девки, дивились, ойкали:

– Начальника цеха не видели? – кто-нибудь спрашивал.

Отвечали с довольным смешком:

– В морозильнике.

Уволил двух сменных мастеров. По цеху шумок прошел: «За что?» Мастеров считали работягами, они старались. Но как старались? Смотрят в рот начальнику цеха и мне, ждут, что же мы скажем. Дадим команду – выполнят, а своей инициативы не проявят. Разве что по мелочам. «Начальник цеха об этом не говорил». «А я не знал, откуда я мог знать?»

И вот странно: в помощники себе Шахов взял техника, молоденького, вялого, робкого, который всюду тянулся за ним бледной тенью. Люди диву давались: зачем ему такой помощник?

Руководитель часто кажется подчиненным умнее, чем он есть на самом деле. Не замечали? В этом что-то непонятное, но факт. Видимо, подчиненные находят, вернее сказать, стараются находить в его речах, манерах, во всем поведении что-то необычное, значительное; циркуляры, не им продуманные, а «спущенные» сверху, указания «вышестоящих организаций» воспринимаются людьми как «плоды труда» их собственного начальника, хотя бы частичные. И вообще хочется верить, что «наш-то, наш-то куда лучше ихнего», – уж такова природа человеческая. Шахов же давал немалую пищу для таких преувеличений.

Культпоходы, экскурсии устраивать начали, в шахматы состязаться, по бегу соревноваться. Шахов наталкивал: «В здоровом теле – здоровый дух». С парнями на лыжах катался, в заводских соревнованиях по бегу на лыжах второе место занял. Старики смеялись: «Не солидненько, Егор Семеныч. Поди, не шешнадцать лет». – «Стар гриб, да корень свеж».

Других понукал: «Давайте, давайте!», и сам в ускоренный ритм вошел, стал быстрее ходить, быстрее говорить и даже ел на ходу, едва прожевывая. О нем спрашивали: «Куда убежал?»

Я уже казнил себя мыслями: зря был так подозрителен к Шахову.

Дочка говорила:

– Слишком уж быстрый Шахов наш. Не скажу, что торопится. Слово «торопится» не подходит к нему, такому важному. Но живет он все время в каком-то ускоренном темпе. – Усмехнулась. – Все делает быстро, даже стареет. Разве скажешь, что молодой. Под пятьдесят. Морщины. Фу!.. Будто куча детей. Вчера видела его в клубе. Идет деловито так это, как на работу. Смехи! Есть ли смысл жить так?

Сама Дуняшка тоже была для меня загадкой: порой по-детски наивна, без причины хохочет и вдруг такую подпустит философию – не сразу поймешь.

Туманным утром, когда с неба сыпал мохнатый мокрый снег и была грязь непролазная, начали кладку стен для обдирки. Я сказал:

– Подождать бы, Егор Семенович.

– Чего?

– Да погоды хорошей. Не на пожар ведь...

Усмехнулся. Не издевательски, а так, будто разговаривал со школьником, любознательным и несведущим. Смотрит, как всегда, в упор, настойчиво.

– Ну, пусть хоть обсохнет. И надо бы получше продумать все. Земля тут не одинакова, кое-где слишком мягкая, еще осадку даст.

– Все продумано, все идет, как надо, – прервал меня Шахов. – Тянучка в таких делах недопустима.

Опять «тянучка». Слово это показалось мне неприятным, как мокрица. Бывают неприятны слова, песни, мелодии лишь потому, что их произносят, поют, исполняют неприятные нам люди. Редко, но бывают...

– Новый корпус должен быть закончен к осени, – быстро и резко проговорил Шахов.

Какие у него богатые интонации.

Мастера из других цехов говорили: «Силен, мужик, язви его! И упрям он у вас, видать». Упрямство в нем я заметил, когда Шахов был еще мальчонкой. Дом отца его на берегу Чусовой стоял, на обрыве. И мальчишка с того высоченного обрыва на лыжах сигал; кувыркнется раза два-три, люди пугаются, думают – шею сломал, а он вскакивает хоть бы что, и глазенки сверкают. А раз было... Приехал из института, на побывку, в стужу рождественскую. Пробежал четыре версты от станции. Дома снимает ботинки, снимает, а они не снимаются – примерзли к ноге. Дерг-подерг – не снимаются да и все. Дерганул, что есть силы, и кожу с пятки содрал всю начисто. Мать плачет: «Плюнь ты на учебу ету». Нет, дня через два опять на станцию побежал, с палкой, прихрамывая. Да и упрямство ли это?

Вот такой он смолоду был, Егорка.

Настоящее имя у Шахова Генрих. Не знаю, зачем родители, простые люди, наградили его иностранным именем. По-русски оно звучит как-то слишком мудрено. Самому Шахову имя не по душе пришлось, и он в институте переделался в Георгия, а на заводе – в Егора.

В обдирке ближний к двери станок не работал. От него в холодном утреннем воздухе пар струится, как от тарелки с горячими щами. Возле станка Василий Тараканов, начальник цеха и бригадир обдирочного. Рядом с бравым Таракановым начальник цеха и бригадир выглядят замухрышками. У станка гора блестящих обточенных труб.

– Нужны новые мощные станки, – Шахов резко рубанул воздух рукой. – А то тянучка окаянная получается. – Он недовольно стукнул по станку кулаком.

– Да, – согласился Василий и добавил: – Около четырех норм выколотил. А если б телега эта не остановилась, то и все пятьсот процентиков выгнал бы.

– Сегодня же напишу статью в «Правду», – сказал Шахов. – Разделаю конструкторов в пух и прах. Что за станки? Гробы какие-то. Разве можно такие станки выпускать? – Он грубо выругался. – Ну, поздравляю вас, товарищ Тараканов, с новым рекордом!

Шахов торжественно потряс костистой белой ручонкой огромную темную Васькину пятерню.

– Если б мне станок настоящий, я б громыхнул!

– Что со станком? – спросил я, хотя с первого взгляда все понял.

– Шестеренки полетели, – ответил Василий. Голос недовольный. Можно подумать, что это я поломал шестеренки, а не он. Тараканов имел скверную привычку со всеми, кроме начальника цеха, говорить слегка насмешливо, снисходительно или недовольно.

– Плохо дело.

– Что ж... не плакать же от огорчения. – Шахов сказал это тихо, холодно вежливо. Кольнул меня взглядом. – Заменим шестеренки.

Часа через два у входа в механический был выставлен метровый лист фанеры с надписью: «Слава токарю В. Тараканову! Сегодня он выполнил норму на 395 процентов!»

Я зашел в «морозильник». По рябому лицу начальника цеха будто тень прошла, поджал толстые, выпяченные губы.

– Не надо бы нам о Тараканове так сильно шуметь.

– О каком шуме вы говорите?

– Доску вот выставили...

– А!.. Рекорд есть рекорд, он должен быть отмечен.

– Шестеренки-то полетели.

– Ну!..

– Ремонт... Простой станка.

– На ремонт времени немного уйдет. И нельзя этот вопрос рассматривать так однобоко.

Мои слова, кажется, даже вид мой раздражали начальника цеха. А когда Шахов сердился, он начинал говорить каким-то другим языком – сложным, очень грамотным, точно лекцию читал. Эту особенность за ним замечали все. И уже наловчились: если начальник цеха поминает «лешака», говорит о «тянучке», «хреновине» или какие-то другие простецкие слова употребляет, рабочий стоит спокойно – доволен, а как услышит деликатные книжные фразы, начинает переминаться с ноги на ногу, вздыхать, глаза – книзу и спешит смотаться.

– Токарь Тараканов ломает старые технические нормы, он новатор. Он лучший стахановец цеха.

– Он не только нормы, но и станок сломал.

Я ловил себя на том, что стараюсь говорить спокойно, деликатно.

– Шестеренки. Не его вина, что станки, поставляемые нам, столь маломощны.

– Об этом надо сообщить, куда следует.

– Сообщено.

Закурил и, кажется, успокоился.

– Не понимаю, почему конструкторов, создавших эти станки, не обвиняют во вредительстве.

– А вам кажется – это вредительство?

– Уверен, что нет. У нас чуть что – вредительство. Всех недоучек и бездарей готовы отнести к числу вредителей.

Сказано смело. Он вообще со мной подозрительно откровенен, хотя мы часто с ним на ножах. Чудно!

– Как работать на таком станке?

– Тараканов не новичок. Не мог не ожидать...

Опять уставился глазищами: прицеливается – вот-вот выстрелит.

– Где грань, возле которой токарь должен остановиться? Кем и как она определена? По центровому станку не поймешь, когда он с перегрузкой. Я этой перегрузки не чувствую, не чувствует и Тараканов.

– Все же надо бы как-то осторожнее.

– А кто говорит, что не надо?

Помолчал и добавил:

– Чувства, все чувства... А производственный план будет Пушкин выполнять.

Значит, не забыл «бесчувственного».

Не очень ладилось у меня с Шаховым; он тоже как-то напрягается, разговаривая со мной, больше, чем других, сверлит бешеным взглядом. Не знаю почему, но я чувствовал, что серьезных столкновений с ним не избежать. Казалось мне: Шахов вот-вот налетит на неприятность, вот-вот с ним случится беда. Я не хотел этой беды. Я не хотел, чтобы Шахова сняли с работы. Правда, когда-то я думал: хочу. Потом стал размышлять: хочу ли? И сказал себе твердо: нет! Нас, заводских, с детства приучали уважать работяг. И почти с пеленок приучали к труду.

Шел с завода и вспоминал.

...Мне лет восемь. Гудит заводской гудок, очень низкий, как бы усталый, с грустинкой. Протяжный. Слышно его за много и много верст от поселка.

Конец дневной смены. Скоро придет отец. Я торопливо мету во дворе. Метла большая – с меня – и густая. Отец сам их делает из березовых веток.

Вот и он. От одежды пахнет заводом. Говорит спокойно:

– Чё ж ты, ядрена-палка, метешь как? Сору оставил сколько.

Берет метелку. И в самом деле, сколько я сору оставил. Из каждой ямочки, щелки выбирает сор этот.

– И на улице не подмел. Барин!

В его представлении «барин» то же, что «лодырь».

И еще есть в его лексиконе неласковое слово – «фон-барон». «Разлегся, как фон-барон». «Все ему не глянется, фон-барону».

– Лень-то раньше нас с тобой родилась, а?

Иногда, придя с завода, спрашивал у матери шутливо:

– А где барин наш?

Это в тех случаях, когда я в чем-либо проявил леность или нерасторопность.

Заводской мужик должен все уметь: варить сталь, колоть дрова, строгать доски, косить, подшивать валенки, удить, собирать грибы. И уметь хорошо. У интеллигентов – там другое. «А ты человек простой и, значит, у тебя ничё из рук не должно вываливаться».

Смотрю, как отец собирает грибы. Ровная земля, ни бугорка вроде бы, а подойдет, копнет и, смотришь, – кладет в корзину груздочек. На весь год грибов засаливает.

– Свежий, крепенький груздь, он почти всегда прячется. Разве что бугорочек еле заметный... А иногда просто чувствуешь – вот он!

Понимал, где я проявляю лень, а где незнание. Наказывал только за лень.

Разговаривая с «летунами» и лодырями, он придавал своему голосу чуть заметную не то фамильярность, не то насмешливость. Знаем, мол, вашего брата. И что у вас на уме, тоже знаем – пожили на белом свете, кое-что повидали.

За ягодами шарибайские женщины и ребятишки уходили чуть свет, часов в пять утра. Торопко шли верст десять. А потом, не разгибая спины, собирали до вечера землянику, чернику, клюкву, бруснику, костянику. Обе руки в ходу, быстро, быстро мелькают, глаза бегают – ягодные места ищут. Встанет, разогнет спину, поморщится и снова собирает ягоды. И так час за часом до вечера. Посмеиваются:

– У Степки-то вон спина совсем не сгибатса.

– Как у бабки Маланьи.

– Ну той годов-то уж сколь. Считай, под сто. Та уж отбегала свое.

– Так ведь старость-то в разные годы наступат. У кого в сто, а у кого и в десять.

Иногда ругались:

– Давайте, давайте, робятушки! Лень человека не кормит. Неудобно все ж таки, стыдно. По заводу пойдем.

Да, прийти из лесу с неполной корзиной считалось делом зазорным. Корзина, пусть она будет хоть ведер в пять, должна быть полнехонька.

Придут домой бабы вечером, вальнутся кто куда, завздыхают, заохают, – до смерти уморились.

Нигде больше, кроме Шарибайска, не видел я, чтобы такое веселое дело, как сбор ягод, превращали в столь каторжный труд.

Но это не из-за ложного стыда и не из тщеславия у них; здесь правило: все делать на совесть, только по-настоящему. Так прадеды учили дедов, деды отцов, а отцы – нас. Лодырей презирали.

Случалось, отец дубасил меня. За что? Не так сделал, не вовремя сделал... Бил не больше и не меньше, чем другие отцы своих сыновей.

Отвел на завод к мастеру.

– Вот он! Ежли чё, выдери как сидорову козу.

– Так сколько ему?

– Десять уж.

– У-у-у, совсем большой мужик!

Я возил на лошади торф.

Позднее сосед-старик сманил: «Хошь на токаря научу? Робота легкая и чистая. Через полгодика сам со станком управляться будешь я те дам как!» Отца в живых уже не было, жили мы бедно, и пошел я в механический.

Особенно тяжело было ночью. Под утро смертельно хотелось спать, веки сами собой закрывались, я забывался на секунду, вздрагивал и ошалело глядел на вертящуюся в станке деталь, на резец, из-под которого вилась бойкая стружка. Пугливо озирался: позор! Но засыпал только в первые ночные смены – ко всему человек привыкает.

Все токари казались мне, мальчишке, пожилыми, деловыми, строгими. Я старался подражать им – ходил раскачиваясь, по-стариковски хмурил брови, говорил баском, хотя хотелось и побегать, и попрыгать в цехе.

5

Родители-упрямцы хотят, чтобы дети непременно все по-ихнему делали.

Тестюшка мой метил за пожилого мастера отдать Катюшу. А та со мной, молодым, спелась и убежала из дому. Ругали мы тогда с ней стариков на чем свет стоит. А прошло время – сами Дуняшке желанья свои стали выказывать.

Пришла Катя с базара.

– Слышь-ка, Степ! Нашу видели сейчас. С этим... как его?.. с вольным.

Шарибайские всех приезжих называли вольными.

– Токарем у вас.

– Ну, у нас токарей!..

– Из деревенских.

– И из деревни, считай, одна треть.

– Аккуратненький такой, прилизанный.

– А! Мосягин. И что же?

– Идут, значит... Ну и ну! – Потрясла головой, не то от удовольствия, не то от огорчения.

– Под ручку?

– Не-е, так. Он пальцы сам себе поглаживает, пожимает, чё-то воркует. И радостный такой, будто сто тыщ по облигации выиграл. А наша-то, попрыгунья, стрекоза наша-то, заливается от хохота и глазки ему строит. Хоть бы шарибайский, а то не знат, чей, откудов. За ней сейчас глазоньки да глазоньки нужны.

– Не все ли равно – откуда. Надо поговорить с ней. Не тот человек...

– А может, подождем. Увидели девку с парнем и запрет накладывают.

– Ждать-то нынче опасно. Все быстрей стали делать – и работать, и любить.

Как до кого, а я всегда хотел иметь парня, а не девку – с дочками больше мороки. Теперь вот как будто ученые доказали, что пол ребенка от отца зависит. А в старину сколько зуботычин бабам перепадало, сколько матерщин слышали, родив не кормильца, а девку. Я ни слова плохого не сказал, когда Катя родила дочку, но в тот вечер три стакана водки осушил от огорчения.

Как все шарибайки, Дуняшка не велика ростом, сметливая, бойкая, языкастая. Из рук ничего не вывалится. Счетоводом на заводе.

Шарибайские девки курносые, белобрысые, а у Дуняшки нос прямой и волосы темные. Улыбка едва заметная, недоверчивая, как будто вот-вот скажет: «Ух и лживый!», а глаза смотрят преданно. Где – неизвестно, научилась девка ужимки строить, лукаво посматривать. Пока сидит за бухгалтерским столом, все тихо, солидно, на лице деловитость, строгость, а встанет и пойдет – хи-хи да ха-ха, то за шкаф зацепится, то стул опрокинет. «Сатана-девка!» – говорила Катя с довольной улыбкой.

Мы всегда старались приучить дочку к труду, к быстроте, к точности, ко всему тому, чем отличается настоящая шарибайка. «Баба должна быть как огонь, все уметь – и постирать, и поплясать, и за десять верст по ягоды сбегать», – говорила Дуняшка, а я вспоминаю, что примерно те же слова упорно вдалбливал ей лет десять-двенадцать назад. «Вот хозяюшка, полведра воды из колодца несет и по дороге плещет». Такое говорила Дуняшке когда-то и мать.

Отцу трудно судить, красива дочка или некрасива; с другой меркой подходишь: все дети близки и приятны. Заводские парни посматривали на нее, бормотали: «Ишь, ты, какая!»

Многих легковесных гулеванов, охочих до девок, мы с Катей отвадили. Да ведь не узыришь за каждым, уж на что за монашками строгий догляд был, а и то всякое случалось.

Когда перед обедом дочь, придерживая рукой юбку, перешагнула через порог, как через лужу, жена сразу бухнула:

– Чё у тебя, с кавалером с этим?..

Так громко спросила, что кошка, сидевшая на подоконнике, дернула головой, поглядела на кухню, кашлянула, как ребенок, и спрыгнула.

– С ка-а-а-ки-им? – запела Дуняшка.

– Не крути давай!

– Оч-чень он нужен мне! Хэ! Чинненький, навроде попа, и волосы прилизаны, как у приказчика – в кино видела такого. Хоть бы бровью повел. Не человек, а манекен. Говорит сегодня: «На любую пакость отвечу двойной пакостью». А я ему: «Значит, если вор украдет у тебя десятку, ты украдешь у него две?» – «Да, только моя десятка не в счет». Все это он так... он больше не будет. Он еще исправится.

И усмехнулась.

Зря говорят, что сердце девичье вещее...

Мосягин оказался парнем прилипчивым: каждый день появлялся на нашей улице и к нам заходил, будто так, мимоходом, но всякий раз, когда Дуняшка дома. Перевалится через порог, чинненько поздоровается, руки по швам, по-солдатски. Не было в нем, как в других парнях, простоты и легкости.

Порой казалось, что Мосягин хочет ко мне приблизиться, а если удастся, и породниться со мной. Но, опять же, обер-мастер – не велика шишка, найдутся тести повыгоднее. Я уже начал подумывать: если вдруг приглянется Дуняшке человек этот, пускай женятся, постепенно переделаем его на свой рабочий лад. Сталь и ту переливают, переделывают.

Стал Мосягин зачем-то заходить к соседу нашему Сычеву, пожилому носастому молчуну.

Раньше я хорошо знал всех жителей нашей короткой – в четыре квартала – улицы. На каждом квартале не больше десятка двух-трехоконных деревянных домов. Дома разделены дощатой перегородкой – «передняя и прихожая». Взрослых мало. А ребятишек – воз и маленькая тележка. С раннего утра и до ночи бегали они по улице, по берегу Чусовой и в ближнем лесу чумазые, босые и невозможно шумливые. Родились, женились и умирали на одном и том же месте.

Сычева знал намного хуже, чем других, хотя он жил рядом со мной. Это фигура туманная. Грамотен, закончил три класса – не так мало для царской поры, но работал сторожем в магазине. Весь век лодыря гонял, болтался, отбояривался от настоящего заводского дела: сперва дворником был у купца, потом лоточной торговлей занимался. Уехал на юг и вернулся, по всему видать, с деньгами. Поговаривали – собирается кабак открыть. Помешала война. У Колчака служил. Как и кем служил – никто не видел, не знает. А сам говорил, что унтером. Дезертировал. Конечно, тут дело такое... К Колчаку силом загоняли, забривали всех под гребенку, спасались лишь те, кто убегал из поселка. Из армии Сычев пришел тронутым; был не то, чтобы идиотом, а все же немного не в своем уме: сопит, понурив голову, молчит, молчит и вдруг вскакивает, хохочет и плетет несуразицу – ничего понять невозможно.

Но дурак-дурак, а свое домашнее хозяйство на широкую ногу поставил: корова, овцы, свиньи, гуси, куры, сад фруктовый и такой огородище, что бабы с завистью восклицали: «Вот это – да, я те дам какой!» На грядках раньше всех зеленело у Сычевых. И когда с других огородов еще навозом и прелью тянуло, у него уже попахивало овощами. И – хоп! – на базар. Сидит, продает втридорога пучочки редиски и луку. На физиономии благообразие и строгость, будто святым делом занялся человек.

Любил анекдоты, пословицы, поговорки. Нехорошим душком от его анекдотов и пословиц потягивало. Смысл их сводился к одному: в магазинах продуктов не хватает, из колхозов коровы бегут, потому что плоховато их кормят. И зубы скалил при этом, похохатывал. Я сказал: «И не стыдно? Неуж ты до революции мяса и сахара ел больше, чем теперь?» Его как ледяной водой окатили: поежился: «Да, да, конечно, соседушка. Я ж шутя».

Как-то зашел ко мне Евсей Токарев, шумливый мужик лет под сорок, наш шарибаец, работавший в райотделе НКВД. Озирается опасливо и все про Сычева: «Слыхал его анекдоты? Что он о нашей власти думает?» А я ему: «Сычев – дурак и хапуга. Говорят, у пустой головы пустая мошна. Тут наоборот. А что он думает – не знаю. Чужая душа – потемки».

Майским воскресным утром я с Дуняшкой работал в саду. Подошел Мосягин. Жадно смотрит на Дуняшку, еще более жадно – на сад.

– Смородины-то черной сколько! Эт-то такая ягода!..

– Да, для здоровья очень даже полезная, – сказала Дуняшка.

– На базаре с руками и ногами оторвут. В прошлом годе хотел я стакан ягод купить. Попрыгал, попрыгал возле торговки-то и отвалился в сторону – дорого. Черемуху я вам советовал бы срубить к лешему. Тока крышу у амбарушки портит.

– От черемухи тень славная, – запожимала плечиками Дуняшка. – Летом в тени-то куда как хорошо кваском побаловаться.

– Вишь ли, Евдокия Степанна, от черемухи – проку-то, окроме тени, никакого, можно сказать, и нету. Чё за ягода? Так... ни то ни се, ни рак ни рыба. Все одно что воробьев разводить на мясо. А ведь здеся яблоню иль даже вишню можно садить. А от них, считай, какая пользительность! Вон сосед ваш, Сычев, нынче целых десять яблонь высадил.

– Да здесь что Украина, что ли?!

– Вишь ли, Евдокия Степанна, это пред-рас-судок. Ошибка очень даже большая насчет того, будто бы фруктовые деревья в наших северных местах не возьмутся. Возьмутся! Да! На Урале уже давно садят яблони. Яблоки и вишни – это ж такая ценность.

– Ты все на цену переводишь, – сказал я недовольно.

– А все имеет свою цену. – Мосягин глядел на меня кротко, а краешки губ его насмешливо поползли книзу. – Цену, а значит, и пользу людям. Человек робит на себя. Это только в газетах пишут, что он робит на всех. На всех-то на всех, а думает прежде всего о себе.

– Не то, слушай.

– Даже любовь имеет цену? – В голосе Дуняшкином игривость.

– Насчет этакого умалчиваю. Писатель Лев Толстый сказал, что любовь подчиняет все.

– Не Толстый, а Толстой. – Дуняшка прямо-таки закатывалась от хохота. – И где он сказал?

– Ври! Культурнее – Толстый.

– Да Толстой тебе говорят, Толстой! Что ты в самом деле?

Когда он ушел, я спросил у дочки:

– Нравится тебе этот?

– И ни капельки. Невежда.

– Чего же ты с ним кокетничаешь, такая-сякая?

– А что, на всех волком глядеть?

Логика убийственная, ничего не скажешь.

– Смешной он.

Если б только смешной.

– Ты чего улыбаешься?

Мне вспомнилось... На днях парнишка – ученик токаря хотел куда-то позвонить из цеховой конторки. А как звонить, не знает, никогда не держал телефонной трубки. На него зашумели: «Эх ты, милай, а еще мужик!» – «Не знает парень, что ж такого, – сказал Мосягин. – Зачем кричать?» И начал показывать, как звонить. И какая-то противная снисходительность, что-то барски покровительственное было в его голосе.

– Душок в нем не тот. Смотри, женишок этот подсунет тебе пакость.

Сказал шутки ради, а, оказалось, угадал в точку.

В царские времена у нас тоже любили гулянья: группами человек в десять-пятнадцать, жители одной улицы и друзья, уходили в лес и на берегу Чусовой разводили костер; пельмени – самое лакомое у шарибайцев блюдо – и водка, брага. Пьют и едят весь вечер, а потом – домой. По дороге пели, плясали. Голоса у шарибайцев громкие – на одной улице поют, на десяти слышно. Плохо, когда не поют и не пляшут, плохо. Значит, выпили маловато или перессорились. Хорошо «погулявший» человек и поет и, пляшет.

Теперь стали культурные – на широкую ногу – массовки, маевки, сабантуи устраивать, с буфетами, духовым оркестром, танцами, – названия разные, а суть одна.

В тот по-весеннему парной, по-летнему теплый день позднего мая мы с Катей пошли на заводскую массовку. Имел я привычку дурную: если отдых, так надо выпить, хотя водку не любил и в пивнушках не сиживал. Многие рабочие по стародавней привычке путали отдых с выпивоном, но ни-ни! – не безобразничали; только молодые навостряли кулаки да легковесные люди, вроде Сычева.

Уже на закате, когда всю обширную поляну, где проходила массовка, искромсали синеватые грустные тени от деревьев, когда и голоса баянов стали казаться грустными и люди как-то припечалились и засобирались домой, откуда ни возьмись, Дуняшка выскакивает, злющая, взлохмаченная, платье помятое.

– Этот... иудушка... Мосягин. Ластился, ластился, погань, а потом...

– Ну?! – крикнула Катя.

– Силом хотел... Отшвырнула. Не на ту напал. Еще догонять пытался, ошметок.

Я – в лес, за мной – Катя. Я и так-то бывал горяч, чего греха таить, а выпивши и вовсе. Василий Тараканов тут как тут, жердястый, с пьяными злобными глазами, давай шаги саженные отметывать, исчез за кустами. И – крик страшенный, будто кожу сдирают с человека. Не сразу понял, что это Мосягин кричит. Тараканов прижал его к сосне, молотит кулаками.

– Дух не выпусти из него!

На работу Мосягин не вышел, получил бюллетень. Рабочие спрашивали:

– Чё с Мосягиным? В синяках весь...

– В кустах вчерась грохнулся, – деловито объяснял Тараканов. – Он ведь пьет редко да метко. И скажи ж ты: деревенский парняга, лесной, а по лесу ходит, как корова по льду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю