Текст книги "Четверо в дороге"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
7
В детстве я много россказней о чертях слышал. Маленькому казалось мне, что весь мир населен нечистой силой: рогатые чертенята из каждого темного угла выглядывают, за печкой домовой сидит – таинственный дух, подсматривающий за людьми. Ночами он бегает, стучит, шебаршит, душит сонных, обидишь – дом спалит; иногда поселяется в банях, любит лошадей, заплетает им гривы, кормит их и чистит. Глубокие заводи Чусовой с травянистыми берегами кишат русалками, а ведьмы на метлах летают ночами над сонным поселком. Ведьмы и русалки из семьи дьявола и тоже подстерегают людей. Лишь церковь недоступна нечистой силе, дым от ладана отгоняет дьявола, но запах этого дыма неприятен, напоминает покойников. Больше всех я боялся домового: черти неизвестно где, постоянное место у них в далекой преисподней, а домовой всегда тут, рядышком.
После революции вся нечистая сила куда-то запропастилась, не видели люди ни чертей, ни ведьм, ни русалок, ни домовых. Богомольные бабки в тупик становились, когда пионеры прилипали с вопросом: куда делась нечистая сила?
В тот субботний вечер мы долго толковали об этом с Катей. Она немножко верила в потусторонний мир; не заговаривала о боге, не молилась (да и молиться не перед чем было – иконы я сжег, а на их место портрет Толстого повесил), но все же верила маленько. Говорила: «Люди всегда верили». Забрасывала меня мудреными вопросами: «А откуда все взялось?», «А как человек появился?» «Тогда б вообще ничего не было, ни земли, ни звезд...»
– Нет, чё-то тайное есть. Бог ли, не бог ли, а есть... Подружку мою, Настеньку покойную, помнишь? Так вот, раз гадали мы с ней ночью, в бане. Свечка, значит, два зеркальца... Глядим, глядим... Аж в глазах рябит. А ты подожди хохотать-то. Подож-ди! Я ничё не увидела, а Настеньке какой-то человек привиделся, черный с рогами. Заорала и бежать. Орет – и мне тоже чё-то страшно сделалося. Грохнулась Настенька на кровать, слово сказать не может. Расспрашиваем – молчит. Ведь вот увидела же! Ну, чё ты ржешь? Ну чё ты?!
В окно постучали. Это была нормировщица Аня.
– Батюшки! – охнула Катя, взглянув на часы. – Уж двенадцать почти. Где ж Дуняшка?
Аня тяжело, как старуха, перешагнула порог, улыбнулась виновато. Подала бумажку.
Рука у меня вдруг затряслась от предчувствия чего-то недоброго. Буквы прыгали.
– Прочти-ка сама.
– Да уж лучше вы.
«Дорогие мама и папа. Я ухожу к Васе Тараканову».
Катя подскочила:
– Ой, гос-по-ди!
«Мы любим друг друга и решили пожениться».
– Ох, ты, батюшки! – не выдержал и я.
«Простите, что ничего не говорила про это намеренье свое. Все как-то боялась. Вы бы ведь все равно не разрешили, я же знаю. А я не могу... Что хотите делайте. И Вася любит меня. Только не думайте о нем, пожалуйста, плохое, одно плохое. Он по-настоящему любит меня. Так что простите нас обоих. Дуня».
– Нет! – крикнула Катя – Н-н-нет!! Собирайся, Степан. Я ему, дьяволу, я ему, сволоте, счас глаза повыцарапаю. Я ему!!
Начала торопливо одеваться.
– Подожди, Катя.
– Одевайся!!! – закричала жена диким голосом.
– Подожди, Катерина!
– Да ты чё?! Погубить хочешь девку?!
– Не говори, чего не надо.
– Покудов мы тут растосуливаем...
– Успокойся же, бога ради!
– Если ты не хочешь, так я одна... Тебе все равно, чё с ней будет.
– Не надо им мешать, – сказала Аня тихо и убежденно.
– А ты тут!..
– Перестань, Катя! – Я точно окаменел.
«Побежать, увезти ее! Пойдет ли? Убежит снова. И правильно ли сделаю? Она не знает его. Я не рассказал всего, не предупредил... Я виноват. Она поймет потом, позднее. Будет винить себя, а виновен я... Почему виновен? Я же говорил ей о нем. У, дьявольщина!!!»
– Ис-ту-кан! Я – одна...
– По-дож-ди! Разве их удержишь, если решили. Она такая же упрямая, как ты, Екатерина. И надо ли... Бог ты мой! Что же... не знаешь, как и чего... Окаянная сила! – Я чувствовал, что говорю что-то не то. Мотнул головой и уже решительнее:
– Раздевайся, пора спать. От того, что мы тут мучаемся, ничего не добавится. Знаешь ведь, кому что... Кому – поп, кому – попадья, а кому – поповская дочка.
Я говорил спокойно, медленно, хотя в душе бушевало. Кажется, никогда в жизни не было мне так тяжело. И ведь вроде бы ничего плохого не случилось: дочка ушла к любимому. Мысленно ругал Дуняшку и тут же жалел ее. И, жалея, уже готов был оправдывать, Дивясь и возмущаясь непостоянству своего настроения. В конце концов пришел к мысли: «Видно, так надо, – пусть так и будет». Откуда эти слова? Где я их слышал или читал? Когда? Да не все ли равно.
Мы с женой проговорили всю ночь. Вздремнули с полчаса, и опять разговоры.
Говорил, а самому мерещился дом Тараканова и Дуняшка, вырывающаяся из жестких Васькиных лап. Проклятие! Все время казалось: вот-вот стукнет щеколда и в дом вбежит Дуняшка, помятая, плачущая.
За окном протяжно и болезненно скрипели ставни, где-то выла собака. Один ставень стукнул. Стукнула калитка у палисадника. Вроде бы стукнула. Я оделся и вышел на улицу. Никого. Тьма и злой нахальный голодный ветер.
Чтобы как-то отвлечься, сказал первое, что пришло в голову:
– А у девки-то у этой... Животик вроде бы большеват. А?
– Не приглядывалась.
– Большеват...
– Черт те что у тебя на уме.
На рассвете стучат в окно. Старуха соседка.
– Иваныч! Глянь, подь, на вороты-то.
Меня так и обдало холодом: вымазали ворота.
Первой выбежала Катя. Слышу, шумит:
– Окаянные вы, разокаянные! Ноги бы вас не носили, иродов! Руки бы у вас отвалились, у дьяволов!
Ворота наши вымазали дегтем. И спешили, видать, деготь был только в нижнем правом углу ворот.
Это – позор. В старину мазали ворота у домов, где жили девицы недостойного поведения. Обабится девка или погуливать с парнем начнет, мамаша ее по утрам на ворота опасливо поглядывает. Бывало и по-иному: мазали по злу, в отместку девушкам, чтоб не зазнавались. Но в тридцатые годы обычай этот дикий уже забылся.
Нам повезло: на улице слякотно, сумрачно, ни души. Шел редкий дождь.
Мы подчистили ворота ножами и тряпками. Чистил и дивился: до чего неприятны капли дождя – крупны, пенисты, похожи на плевки; видно, от скверного настроения такими кажутся.
Сосед Сычев шагает. Улыбается. Длинный нос над губой насмешливо свесился.
– Воротца подпортили?
– Откудов ты взял, соседушка? – спросила Катя, мрачно глядя на Сычева.
– А следы-то, хе-хе! Вон она, белизна какая на дереве. Водичкой бы грязненькой, всю белизну слижет.
– Дурак дураком, а порой лучше умного сообразит, – сказала Катя, когда мы вошли в избу.
Препаршивейше чувствовал я себя в те дни. Хотелось ходить, колоть дрова, делать что-то резкое, грубое, не мог в избе усидеть.
Прежде я страничек по десять-двадцать читал ежедневно, для практики. Это было мое любимое занятие. Один день – «Записки о Шерлоке Холмсе», на другой – «Капитал» Маркса, на третий – стихи. «Капитал» я плоховато понимал, признаюсь, очень сложно написано, но читал. Из поэтов лучше всех Некрасов до меня доходил. С Маяковским – хуже. Когда артисты читали стихи Маяковского, все вроде бы хорошо. А как сам начну – не все доходит. Главное, фразы уж слишком интеллигентные. А дух, азарт в фразах этих интеллигентных, чувствую, нашенский, рабочий. Теперь-то я по любой книжке шпарю – не догонишь. Тогда – не то. И вот перестал я в ту пору читать – не шли на ум книжки.
Дня через три заявилась дочка с мужем. Василий шел степенно, медленно, чего с ним никогда не бывало, в брюках с широченными, по тогдашней моде, штанинами, при шляпе. На дочке платье новое дорогое – муж купил. Лицо усталое, но какое-то живое, счастливое. И глаза другие, уже не девичьи – чистые и прозрачные, как родниковая водица, а глубокие, затаенные – все внутри, не ее глаза, чужие.
– Разрешите? – спрашивает Василий, а сам уже вошел и шляпу снял.
– Проходите, – не глядя на них, ответила загробным голосом Катя.
Сели. Помолчали.
– Вот так, значит, получилось, – сказал Василий и вздохнул. Ему было весело, но изо всех силушек старался казаться серьезным. Катя уловила эту невидимую усмешинку и сказала:
– Ни капли стыда в тебе нету, Василка.
– Зачем так оскорблять, мамаша? – Сейчас он смотрел откровенно весело.
– Ему – смешки! – взбеленилась Катя. – Еретик ты этакий! Отчибучил номерок и усмешничает.
Катя не знала, что у Василия и во взгляде, и на губах всегда насмешливость. Она вообще плохо знала его – Таракановы жили на другой окраине города.
– Давайте потолкуем спокойно, Степан Иваныч. Ну, мы виноватые. Ну, не по правилам поступили.
– Да, уж как-то неладно... – сказал я, а сам подумал: «А почему, собственно, неладно!»
– Согласен. Но выхода-то другого не было. Конечно, раньше в ноги падали.
– Это для нонешних времен не подходит.
– Обязательно тебе было... нашу? – В голосе Кати боль.
Я улыбнулся, услышав, наивный вопрос жены. К счастью, она не заметила.
– Жить-то ведь нам, – впервые за этот вечер проговорила Дуняшка, упрямо, с недовольством. – Что вы как!..
– Так ведь он же с тобой поиграет и бросит, – сказала Катя, на сей раз тихо, тем особенным голоском, каким говорят любимому несмышленышу, когда хотят урезонить его. – Ведь не почему-то мы, а только поэтому...
– Да за кого... за кого вы меня принимаете? – Улыбку на губах Василия как сдуло, брови сдвинулись.
– Знаем за кого.
– А все же, за кого? – Он начал не на шутку сердиться.
– За того, за кого надо.
– Зарегистрировались? – спросил я у дочери.
Кивнула небрежно, с достоинством.
– Дело твое, доченька, – наверное, раз в десятый вздохнула Катя.
Я поднялся со стула.
– Ладно, мать, полезай в подпол, достань огурчиков солененьких. А я поллитровку возьму. Поди не чужие мы – родня.
Ужин наш походил на поминки. Больше всех говорил я. Мои длинные, как у Проши Горбунова, речи сводились к простой мысли: если Васька обидит дочь нашу, ему будет худо.
Недели через две в полночь Дуняшка прибежала к нам. Простоволосая, нервная, злая, запыхавшаяся, будто за ней бандиты гнались.
– Ушла. Ну его, к черту!
– Как? – испуганно спросила Катя, хотя все было ясно.
– Ы-ы-ы! Пришел откуда-то пьянехонек. Лыко не вяжет. «Еще выпью, говорит, выкладывай закуску на стол». Выпил стакана два. «Давай еще закуску, пить так пить». Я убрала со стола водку. «Шиш тебе! – говорю. – Ложись спать, пьяная образина». А он шуметь начал: «Ты чё командуешь, а?» – «Ложись! Не пори горячку». – «Давай водку!» – И так сдавил мне руку, что и сейчас вот этим пальцем пошевелить не могу. Хотела оплеуху дать, да ведь он бешеный. Совсем из себя вышел: «Водку давай! – кричит. – А то сейчас весь дом разнесу, к богу, к матери, щепок не соберешь!» Побежал в сени. Подумал, что я в ларь водку спрятала. Бух ногой по двери. Толстенная дверь-то, – видели, а покосилась. Ну и убежала я. А то... а то еще пришибет. Такой бешеный.
– Да, этого не охомутишь, – проговорила Катя.
Жена не сказала Дуняшке ни слова упрека. На другой день дочка ушла.
– Я не трогал ее, – удивленно смотрел на меня Василий и пожимал плечами.
– Еще недоставало.
– Говорит, руку сдавил. Убей, ничего не помню насчет руки. Из-за чепухи все... Не буду больше, отец, обещаю.
– Неужели не поймешь, что дико это?
– Не могу я пить помалу, вот беда. А как выпью, себя не помню.
– Будто бы.
– Ей богу, не помню.
– Да как можно не помнить?
– Да вот так.
– Молодой ты, Василий. А пережитков в тебе больше, чем в старике.
– Каких пережитков?
– Всяких.
– Ну, уж извини-подвинься. Намекал ты, отец, насчет моих шашней с бабами. Зря ты это, думаю. Гулял, да! А кто не гулял? Ведь и ты тоже, а?..
– Да уж каждую встречную-поперечную не лапал. И раньше в Шарибайске бабы куда строже себя вели.
С облегчением подумал: «С зятьком мы, видно, в конце концов договоримся».
«Каждую встречную-поперечную не лапал...» Это сказано слишком...
В молодости я был страшно стеснительным. Особенно с девушками. Стыдясь этой стеснительности и скрывая ее, грубил: «Ну чё тебе?! Некогда мне! Не знаю». Скажу так, а потом кляну себя: зачем грубил?
Отец учил: «Бабу надо держать в руках, если что – съездить по харе». И тут же: «Женился – живи. Это бары с бабами, быват, разводятся, в бардаки ходят, у-у-у пакость какая!»
Вывод из его путаных, порой чудовищных слов – «съездить по харе» – был прост: в женщине можешь не уважать человека, но не уважать в женщине женщину не смей. Я не слышал в детстве и молодости, чтобы кто-то в Шарибайске изнасиловал женщину.
Был я влюбчивым. Первой любовью моей была толстенькая, мордастенькая, краснощекая и бойковатая девчонка лет пятнадцати. Всегда вертелся там, где она. Проходил мимо нее гоголем, гордо подняв голову: кавалер должен быть кавалером. Иногда смеялся беспричинно, ухал и подпрыгивал – это, чтобы обратить на себя внимание. И одевался поярче: красная рубаха, старые синие галифе. Петух да и только!
Но как-то внезапно все ее прелести сникли в моих глазах. Я влюбился в другую. Эта – тихоня с грустной улыбкой. Труженица. Все в ней было приятным – лицо, фигура, голос, манеры. Даже состарившись (она умерла недавно), женщина эта сумела сохранить часть былой красоты. Когда я подходил к ней, у меня деревенели ноги. Холодел с головы до пят. Дома мысленно говорил ей всякие нежные слова, плакал от умиления, злился на себя, кусал губы. А встречусь – язык не ворочается, теряюсь, улыбаюсь жалко. Скажу что-нибудь пошленькое натянутым, деревянным голосом, а она смотрит на меня, будто на столб. Как я завидовал тем, кто запросто подскакивал к ней, легко разговаривал. Один из таких стал ее мужем.
Девушки грамотные, интеллигентные казались мне почему-то разгульными, безнравственными, себялюбивыми. Я не хотел их. Да и кто из них в старину захотел бы меня, малограмотного, в красной рубахе и отцовских галифе?
С Катей было легко. И перед ней я терялся. Но была Катя говорливой, общительной. Забавное превращение: к старости я стал болтливым, она – молчаливой.
Катя сама подходила ко мне:
– Чё у тебя рот-то на замке? Скажи хоть что-нибудь.
Мне до смерти хотелось поцеловать ее, а смелости не хватало. Я шепнул: «Поцелуй меня». Поцеловала.
Хочется повторить банальную фразу: «Если б еще раз родиться...»
8
На здании клуба и на заборе возле разрушенной церкви кто-то торопливо нацарапал углем антисоветский лозунг. За «свободу» ратовал. Рабочие не обратили на надпись внимания. Начальство делало вид, будто ничего не произошло. Когда в цехе во время перекура зашла об этом речь, я сказал:
– Рабочему не всякая свобода нужна. Развяжи-ка руки буржую – враз на шею прыгнет. До такой свободы можно дойти, что и нос на улицу не высунешь – бандиты отрубят.
– Да, – подтвердил Проша Горбунов. – Расскажу такую историю. Пришел я, значит, из армии в свою деревню. Шинелешка солдатская на мне старенькая, сапожонки, как говорится, каши просят. Ну, сапоги я новые раздобыл, а шинелькой и одевался и укрывался. Рядом со мной мужик один жил. При царе кулаком был и после революции. Даже потолстел вроде бы, раздобрел. «Я, говорит, Прохор, так разумею: всякая власть гнет на зажим. Прежде-то помещики, да буржуи, да офицерье разное прижимали мужика. Отобрали землю у них и с власти сбросили, – это шибко хорошо. Но хрестьянин и теперя не моги делать, что хочется». – «Это как же, говорю, – так?» – «А так! Ты же знаешь, землицы и скотинки у меня, слава богу, хватат. А здоровьишко неважнецкое. Разве я управлюсь? Ноне вон корова в болоте утопла. Когда нашли, она уж и дух испустить успела, несчастная. Раньше-то я работников мог держать. И держал двух. Чем больше работников, чем толще пузо, тем больше почету – так ведь было. А сейчас?.. Кулак, говорят, то-се... Вишь, куда опять потянуло? Зажим! Вот если б временно подмогнул кто, по-дружески, по-соседски как бы, я б по-настоящему заплатил. Деньжонки у меня покудов водются. Взялся б ты, Прохор, и еще б кто-нибудь, а?» Видали каков?!
И потекла бесконечная речь, тары-бары-растабары. Я прервал Прохора:
– Извини, мне к Шахову.
Начальник цеха был на стройке, стоял с директором завода Сорокой. Точнее сказать, стоял возле директора, был при нем. Пришибленный какой-то, голова опущена, спина полусогнута, сморщился весь. По росту они одинаковы, а Шахов смотрит на Сороку как бы снизу вверх. Это было удивительно: не таков Шахов, чтобы раболепствовать, с любым начальством держался на равной ноге.
Тут же инженер-строитель и двое из заводоуправления. Сорока, всегда спокойный, веселый, на этот раз был встревожен – губы перекошены, рукой резко машет, будто при драке.
«Что-то случилось?» А случилось то, чего я втайне боялся, о чем раньше говорил Шахову. Задняя стена нового здания обдирки дала осадку и покривилась: грунт в этом месте не выдержал огромной тяжести. Не шибко покривилась, но все-таки.
Собрали цеховое и заводское начальство.
– Это бездумная торопливость, – громко и раздраженно заговорил директор. – Куда кладут, где строят – им все равно.
– Мы все продумали, Яков Осипович, – сказал Шахов. – Никто из нас не предполагал.
Забавно: когда успех, Шахов говорит: «Я все обдумал», а когда провал, неудача – «Мы продумали, мы решили».
– Строителей я приглашал, но никто не пришел.
– Никого вы не приглашали, – сказал недовольно начальник отдела капитального строительства, старый, болезненный человек.
– Я звонил.
– Кому?
– К вам в отдел.
– Ну, ко-му конк-рет-но?
– Я уж сейчас и не помню.
– Ну, вот видите: он не помнит.
– А все же я звонил.
– Вы должны были говорить прежде всего со мной. Ну как так можно?! – Голос у строителя дрожал, старик вел себя так, будто сидел на шильях.
– Это уже не имеет значения, – махнул рукой Сорока. – За строительство отвечаете вы, товарищ Шахов. И вижу, зря мы поручили вам это большое дело. Зря!
Работу на стройке приостановили.
Когда мы остались одни с Шаховым, я сказал:
– Я ведь говорил, Егор Семеныч, что земля здесь кое-где слишком мягкая.
– Не помню.
Он неподвижно сидел за столом, будто застыл – совершенно необычная для него поза. Толстые губы сжаты. Уперся в одну точку и кажется, что в мыслях где-то далеко-далеко.
– Ну, как же не помните?
– Я этого не помню. – Поднял глаза. Глядит как режет.
– Надо было основательно проверить...
– Проверяли, проверяли...
Он врал, он не мог не помнить, такое помнят. Значит, врал и на совещании: не звонил строителям. Тогда ему и в голову не приходило звонить: он да еще будет спрашивать, у кого-то консультироваться.
Нас по обычаю того времени, долго – почти все лето – склоняли на собраниях, совещаниях и в газете за провалы на стройке. И тут еще одна неприятность выплыла: в обдирке один за другим сломались три центровых станка. Василий в ту пору был в отпуске.
Пришел директор, теперь он частенько заявлялся к нам.
По-разному выглядят люди. У одного лицо точно маска – и в горе, и в злобе, и в радости одинаковое, голос тоже всегда почти один и тот же, попробуй что-то пойми. Другой весь на виду. Сорока относился ко второй категории людей. Говорят, хуже, когда руководитель «весь на виду», нужна какая-то маска, ее дипломатично называют – «выдержанность», «умеет себя вести» и так далее. Мне нравятся руководители без масок.
Голос у Сороки необычно громкий и злой, губы заострились – хлеб можно резать, брови расширились, разлохматились – на воротник годятся.
– Что у вас такое происходит?
Шахов ему ту же песню, что и мне: «Стахановцы сталкиваются с устаревшей техникой, ломают старые технические нормы»...
– На кой черт нам такие рекорды? – вконец вышел из себя Сорока. – Несколько десятков труб сверх нормы и такой убыток.
– Так только с центровыми. Я не раз докладывал вам. А насчет убытков. Простои и убытки невелики.
Голос у начальника цеха тоже злой. В этот раз Шахов держался с достоинством, видимо, уверен был в своей правоте.
Сорока высказывал те же мысли, что и я: надо, по-настоящему изучить центровые станки, должен быть расчет, осторожность.
Поспорили, нашла коса на камень. Шахов утих, когда Сорока бросил пренебрежительно:
– Ре-корд-смены!..
Надо бы радоваться: директор поддержал меня. А радости не было.
Почему Сорока так сердито говорил о поломке станков? На днях пришел приказ наркома: изучайте технику, берегите станки и машины. Кого-то сняли с работы, кого-то предупредили. Не у нас. На Украине. Но могли подобраться и к шарибайцам. И Сорока тотчас среагировал.
Больше станки не ломались.
Как страшно переживал все это Шахов. Похудел, рябое лицо осунулось, потемнело, подбородок заострился, губы еще сильнее выпятились вперед. И вообще он как-то весь опаршивел. В отпуск не ходил. Не знаю, когда и сколько спал, казалось, что вовсе без сна обходится – я и днем, и ночью видел его в цехе.
А как Тараканов? Узнав о разговоре директора с Шаховым, он махнул рукой:
– Если к осени не переведут с центрового, распрощаемся насовсем. Только Дуняшка... Из-за нее только я, отец, занимаюсь этой хреновиной. Давно смотался бы из города.
Стену переклали заново, к осени стройка была закончена и огромное по площади обдирочное отделение цеха с окнами в полстены вошло в строй. Нам опять занарядили центровые станки, те самые, которые ломались. Шахов, узнав об этом, на секунду остолбенел, потом разразился грязной бранью, чего с ним прежде не бывало, выкрикнул: «Ни за что!» и куда-то умчался. Звонил, строчил длинные докладные и письма, ездил в обком. Всполошились все мы, написали коллективное письмо в газету и добились своего: центровые станки начали убирать и вместо них устанавливать станки марки «ДИП». Это значит – догоним и перегоним Америку. «ДИПы» – станки, что надо, один за пять старых сходил. Василий нахвалиться не мог, столько обтачивал труб, едва отвозить успевали. И ни одной поломки. Повеселел, приосанился. Посмотрит на меня, кивнет на станок: «Я ж говорил!»
Когда открывали новое обдирочное отделение, был митинг. Даже на мосягинской чинненькой постной физиономии и то что-то светлое обозначилось.
Дощатые стены старой обдирки разломали; в новой обдирке повесили портреты и плакаты, понаставили папоротников и кипарисов аризонских, у входной двери – клумба цветочная. Тогда, в довоенные годы, цветы на заводе были чудом, невиданным, неслыханным.
Снова начали нас похваливать на собраниях и в газетах. Шахов расцвел, окреп, как рыжик после парного дождичка, голову приподнял, взгляд заострился, голос налился металлом. Говорил:
– Ошибки, они только у тех людей не бывают, которые ни черта не делают. Которые живут по пословице: «Тише едешь – дальше будешь».
Выздоровел Миропольский, стал работать в конторе завода. Был, как всегда, молчалив, суховат и сдержан. При встрече сказал мне:
– В институте думаешь, как бы получше технику изучить, наукой овладеть. А как станешь руководить людьми, о том не думаешь. Архисложная эта наука – человековедение. А между прочим, даже слова такого нет. И науке такой нигде не учат. Не учат, как надо ладить с людьми, производить на них впечатление, подчинять их себе. Вот такой пример... Работают рядом два человека. Одинаковое образование, одинаковые способности. Оба работяги и, что называется, люди порядочные. А отношение к ним разное. Одного любят и рабочие, и начальство, он для всех, что называется, свой. К другому отношение холодное, даже неприязненное, он – чужой. И, конечно, второму тяжелее работать, хотя этот, второй, ничем, в сущности, не хуже первого. Причина – не умеет ладить с людьми. Или вспыльчив и резок, или нелюдим и обособлен, или... Или не поймешь почему. Мне, к примеру, мешают и нервозность, и возбудимость, и застенчивость. И голос у меня какой-то противный, скованный. Я знаю, все это, знаю, но...
Миропольский частенько заглядывал в механический цех, все же тянуло его к нам.