Текст книги "Десять посещений моей возлюбленной"
Автор книги: Василий Аксёнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Слышу.
Спустились с чердака. Прошли через кладовку, потом – через сени. Черемшой пахнет. Капустой.
Вынесла Таня мне мою одежду. Переоделся. Мои кеды и носки тетя Надя тоже высушила. Обулся.
Простились с Таней на крыльце.
– Когда приедешь? – спрашивает.
– Не уезжал бы, – говорю.
– Долго тебя не будет – я умру.
– Я тоже.
– Давай умрем вместе… Куртку дать тебе?.. А то замерзнешь.
– Нет, – говорю. – Лето.
– Возьми… Чтобы вернуть, скорей приедешь.
Вынесла Таня куртку.
Надел я куртку. И пошел. Смеется Таня.
– Похож на маму со спины.
Вернулся.
– Ты меня любишь? – спрашивает.
– У.
– Скажи: лю… блю.
– Люб… лю… род… ная.
Соболь заворчал, слышу.
– Мышь мимо, может, пробежала, – говорит Таня. – Или приснилось ему чё-то…
Молчу.
Обнялись. Не расстаться.
Расстались.
Вышел за ворота. Как откуда-то. Стою. Как где-то.
Туман над Кемью и над огородами. Дождь чуть стих. Крапает мелкий. Тучи поредели. Север ясный. Трава блестит.
Глаза помнят. Уши помнят. Руки – тоже… Что-то еще – не понимаю.
Пока я был в гостях, а мой мотоцикл стоял под дождем возле палисадника, проколол кто-то у него оба колеса.
Я и помучился, пока доехал до Ялани.
Приткнул мотоцикл к поленнице.
В гараж вошел.
Разделся. Лег. Уснул.
Но перед этим думал, думал…
Думал – как чувствовал – похоже.
Посещение восьмое
Хотя день и выстоял, теперь уж вряд ли что до вечера изменится в нем, жаркий и солнечный – бравый, сказала бы Марфа Измайловна, красный, сказал бы Иван Захарович, покойные, – да ветра не было, нет и сейчас его, ни дуновення. Поэтому и кошенину пробирает плохо – не насохла. А тень от леса на нее найдет, она и вовсе отсыреет. «Как в котле стоит… тока что ясно, а не морочно… лист на березах вон не дрогнет», – прикрыв глаза ладонью и оглядывая небо и лес, говорит папка. «Дохнуть нечем, – вторит ему озабоченно мама. – Как в парилке. Тока прет, совсем не сушит».
Мне хоть и жарко, но не душно. Что значит душно – так и не пойму. Еще, наверное, не старый – поэтому.
Семь копён сложили, еще на столько же, если не больше, в валках лежать оставили до завтра. «Волглое, совсем живое еще снизу», – говорит мама. Собери такое, скопни – за ночь обязательно загорит, потом и копны разворачивай – себе работа только лишняя. Дождя не будет, может, и сгребем. «Сгребем. Еслив хошь и немножко будет сыроватое где… Лучше сгребем. То заненастит, – говорит мама, – врастет, сгниет, и вовсе бросишь… труд напрасный». Я с ней согласен.
Повернули, растрясли копны́ на три, в заулке, где я косил, – сплошной татарник. Но на другой покос, в Култык, уже не стали возвращаться, решив сегодня больше не косить, и так, мол, ладно потрудились.
Как не ладно – к обеду чуть ли не половину покоса, разохотились, согнали. Не каждый день так удается.
Совместно приняли решение. И я не против был, а – за, и мне домой уж захотелось.
Сейчас и знойно – много не укосишь. «Кака нужда-то уж, – говорит мама. – Тока угробиться… такое пекло. Траву свалить не мудрено – и в дождь, в любую непогоду можно. Это сену – тому время – как покойнику: пришла пора – нечего держать, прибирать нужно». Успеем, дескать, накоситься. Оно и верно. Лучше уж рано, по росе. Пока солнышко над Камнем не взлетело и туман над покосом не развеяло. Хоть и разбудить меня в три или в четыре часа утра для мамы одно горе. Понимаю. Когда уж папкой пригрозит, что тот придет, меня поднимет, и глаза мои тут же сами по себе будто распахиваются – хоть и не вижу вроде ничего сначала, просто их, зенки свои, пялю, мало-помалу все же просыпаюсь… Потом-то здорово, когда уж разомнешься.
Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты пахни в лицо, Ветер с полудня!.. Нагребу копён, Намечу стогов; Даст казачка мне Денег пригоршни…
В школе не выучил когда-то наизусть и получил за это двойку – редко со мной подобное случалось. Затвердил потом, чтобы ее, двойку эту, исправить, – по сей день от зубов отскакивает. Читать люблю, пусть и Кольцова, а заучивать на память, пусть и Пушкина, – нет. Хоть и запомнить мне – два раза прочитать. Выучить чье-то наизусть – будто присвоить – мне представляется несправедливым. Может, и лень, а это только отговорка.
Но вот «Евгения Онегина» – от первой буквы до последней, все многоточия – как-то вместилось.
Чай был уже готов, заваренный по папкиному рецепту, с кипрейным цветом и листом смородиновым; настаивался, поджидая нас, и остывал – чтобы нутро-то не ошпарить. Папка им, чаем, нынче занимался – ноги у него разболелись, разнылись, и приступить на них не может, он и не грёб и не ворочал, там походи-ка… по всему покосу, – костром заведовал, кухарил. Попили. Марфа Измайловна сказала бы: посвёрбали. Хоть и неспешно, язык, нёбо и губы о края кружки второпях не обжигая, но рассиживаться особенно за чаем не стали. И, прибравшись на таборе, спрятав в чапыжнике покосный инвентарь да загасив костер – ну, а то, мало ли, – домой направились.
Пошли.
Мы с Коляном впереди, мама с папкой за нами. Они в лес с дороги, уставшие, уж не сворачивали, а мы, молодые и ретивые, по пути и грибов полную корзину наломали. Будет на суп и на жарёнку. Ядреных толстоногих белых, которые у нас называют боровиками, и молодых, крепких подберезовиков, подтало́виков и подосиновиков. Всё красавцы – как кремлевские курсанты. Я контролировал и выбраковывал. Колян и всяких бы набрал, и переросших и червивых, только позволь. Ему количество важнее. Всю жизнь такой он – жадный до числа — это по папкиному слову.
– Цифирь, – спрашиваю, – любишь?
– Отстань, – говорит.
А качество?
Это понятие, мол, относительное.
Значит, что, и с червяками можно есть?
А это дело, дескать, вкуса.
Поговори с ним. Но вот с червями точно есть грибы не станет. Когда от голоду уж будет умирать, тогда – конечно. Как вон Зиганшин… с остальными.
Зиганшин буги, Зиганшин рок…
Я корзину несу. У него, у Коляна, руки опять заняты – успел уже веток кислицы, красных от крупной и рясной ягоды, наломать и нахватать полную горсть спелой малины – идет, питается – щеки надул, как бурундук. Довольный.
– Как вкусно – кислое со сладким.
– С малины, – говорю, – давление поднимается. Спроси у мамы.
– Выше головы, – отвечает, – не поднимется.
– Или прохватит.
– И пускай.
– Человек, – говорю, – животное разноядящее.
Ага, мол.
Домой пришли. Водой из бочки, чуть не кипятком, за день нагретой солнцем, сполоснулись. Заново будто родились.
Я – загораю. Солнце – к вечеру.
Колян, раздевшись до трусов, гирями тут же в ограде начал заниматься – атлет неутомимый. В каждой руке по двухпудовке. Выжимает их то по очереди, то обе сразу, то приседает с ними на плечах – глаза выпучил.
Ну, думаю.
– В трусы, – говорю ему, – не наложи… Апполон Бельведерский.
Не отвечает Апполон, даже и не глядит он, тужась, в мою сторону – ну, так еще бы – многоборец!
Петух стоит неподалеку, как снайпер, замер и не шевелится – любит наблюдать за голоногим физкультурником, момент выжидает, чтобы атаковать олимпийца в напружиненные икры или ляжки. Тот, олимпиец, начеку – ученый.
– Петя, – говорю, – искренне желаю тебе не промахнуться.
Петя и сам знает, чего хочет, – не сводит взгляда со спортсмена. Не пропустить бы нападения.
Буска прибежал только что, сразу упал на бок в тенечке. Часто дышит – уморился. Морда грязная – добывал где-то кого-то. Язык блестящий, словно слюдяной, на травку вывалил, на всех мигает мельком карим глазом – без интереса.
Нинка в доме на стол собирает – в окне туда-сюда маячит.
Мама во дворе – поит теленка, с ним там о чем-то разговаривает; теленок брякает ведром – бодает.
Папки в ограде нет – уже помылся, поплескался – в избе прохладной отдыхает.
У Чекуновых в доме ругаются – слышно и Костин голос, и Натальин. Для нас привычно – не вникаем.
На столбе возле клуба громкоговоритель бубнит что-то – доносится обрывками. Про Владимира Ильича Ленина и про Надежду Константиновну Крупскую – как они вместе были где-то заграницей. Души не чаяли друг в друге.
Вот это жизнь была. А мы тут… гири поднимаем.
Я в гараж к себе подался, в свое логово. Зашел. Дверь за собой не закрываю, чтобы на что-нибудь не наступить в потемках, не наткнуться – спросонья мог и не прибрать что, мало ли, – не до порядка – за один час, максимум за два ли, как шпион или разведчик, не умею высыпаться. Не наступил и не наткнулся. Вижу: два письма лежат на раскладушке. «АВИА». Оба от Тани. Одно со штемпелем, другое – без. На том, что со штемпелем, все, что следует по правилам заполнить, заполнено: куда-кому и от кого-откуда – как обычно. На том, что без штемпеля, написано просто, но разгневанно: Истомину – я Танин почерк изучил – и озадачен. Первое пришло по почте – это ясно – тетка Таисья принесла. А второе – кто-то привез, наверное, и бросил в наш почтовый ящик. По адресу. Не ошибся. Нинка, достав почту из ящика и отделив от общей корреспонденции эти письма, положила их сюда. Колян припрятал бы, чтобы потом плясать меня заставить, сразу бы точно не отдал.
Сел. Распечатал первое – то, что со штемпелем. Волнуюсь.
Раз пробежал глазами – наскоро. Пишет разборчиво, что хорошо. И перечитываю тут же – уже медленно:
«Здравствуй, любимый, самый родной и дорогой на свете человек мой. Три дня тебя не видела, а кажется – вечность. Так оно и есть: для тебя – три дня, для меня – вечность. Недавно приехала с Елисейска, комиссию прошла, справку № 286 взяла, и фотографии уже сделали. В понедельник за паспортом поеду и куплю билет на самолет до Исленьска. В среду или в четверг документы повезу. Вот такие мои планы. А сейчас пока химия, химия и химия. Учить надо. Встретила в городе Маузера. Говорит, что тоже будет поступать в медицинский. Поступит – старательный, упорный. Из него хирург получится. Мне так жаль, что ты не хочешь нынче даже пробовать. А уйдешь в мае служить, мне без тебя исполнится 18, потом 19, а потом, может, и 20 лет. Стану старухой настоящей. А моя дальнейшая учеба и судьба все равно будут связаны с медициной. Я решила, если не поступлю, буду ходить на подготовительные курсы там же, в Исленьске, а на следующий год снова стану пробовать. Но я почему-то меньше думаю об этом, а больше о том, что все же поступлю. У нас в Исленьске родственники есть. По маме. Ее сестра. Двоюродная, что ли? Я ее видела – она к нам приезжала. Мама с ней уже договорилась. Жить буду у нее, наверное, у этой тетки.
Привет тебе от Дуськи. Видимся с ней постоянно, каждый вечер. Тоже сидит, штудирует грамматику. „Войну и мир“ взялась читать. Не представляю из нее учительницу.
Я хочу, чтобы ты приехал в воскресенье. Пошли бы купаться. Не днем, а вечером, конечно. И я днем буду на покосе. Папка запил. Мама переживает.
Сделала много новых фоток. Посмотришь. На одной ты и Рыжий, в обнимку, смешные. У Рыжего глаза получились закрытыми – моргнул. Сделала три. Одну себе оставлю. Как я там буду без ваших физиономий?
Надо списывать вопросы к экзаменам, а настроения нет. Виновник – ты. Так уж мир, наверное, устроен. Один из двух мучается, ждет, а другому дела до этого нет никакого, потому что ему ничего и никого не надо, он один в своей родной стихии и на час свою любимую Ялань ради кого-то не может покинуть. Хочу быть рядом с тобой, радоваться, а не грустить. Или ты думаешь, что нам незачем встречаться? Не верю я этому. Не хочу быть с кем-то другим, мечтать с ним о будущем, вспоминать прошлое. Прошлое у меня только с тобой. Знай, что я буду с тобой до тех пор, пока ты сам меня не оттолкнешь, не скажешь мне: Танька, как ни жаль, у меня есть другая, или же, Танька, ты сама во всем виновата, или еще что-нибудь в этом роде. Маузер мне сказал, что мы с тобой созданы друг для друга. И Дуська так же говорит, хотя меня немного и жалеет почему-то. Молю Бога, чтобы он дал скорую, радостную встречу и чтобы мы были долго-долго вместе в этой встрече. Ты же ведь тоже хочешь этого?
Меня до тебя никто не тронул и после тебя никто не тронет. Никогда. Стоит ли тебе объяснять почему, ты, наверное, и сам понимаешь. У меня до сих пор стоят в ушах твои жестокие слова: Ты сама… если бы не ты… Да, все зависит от девчонки, т. е. от нас. Но я это тогда, в ту ночь, сделала только ради тебя. Ты единственный, ради которого я пошла на это…
Ты мой, ты только мой, и никто не имеет права тебя забрать у меня.
И еще мне было так обидно оттого, что ты не верил, что тогда, почти ровно год назад, был мой первый в жизни поцелуй, тогда я была готова все доказательства тебе преподнести, чтобы уверить тебя. Сейчас-то, надеюсь, ты знаешь, что у меня, как и у тебя, это было впервые. И ты из вредности не верил мне или так просто говорил. Ведь ты же вредный?
Заканчиваю писать, а то разревусь. И так слеза уж, видишь, капнула на слово вредный, и подтвердилось – я права.
Милый, скорее приезжай.
Твоя глупая, уже не способная и дня прожить без тебя, Танька».
Поцеловал я слово вредный.
Сунул письмо под подушку. Распечатал другой конверт с нервно написанным на нем Истомину, вынул из него небольшой и неровно оторванный от тетрадного листа в клеточку клочок бумаги, читаю:
«Истомин, наконец-то мне вчера показали в Елисейске на автовокзале девушку, с которой у тебя роман куда интереснее, чем был со мной. Ничего, она мне понравилась, стройная, глазастая, улыбчивая, я очень рада за тебя. И за нее, конечно, тоже. Желаю вам счастья, много умных и красивых детишек и долгих-долгих лет семейной жизни. Когда-то твоя знакомая Ч. Т. За меня не беспокойся».
Ну, думаю.
Позвали ужинать меня. Пошел.
Все уже за столом. Кроме Нинки – сидит на диване, забравшись на него с ногами, книжку читает – пока готовила, наелась. Глянул мельком, разглядел: «Юрий Казаков. Голубое и зеленое». У нас-то дома точно не было такой, не попадалась на глаза мне. Значит, взяла в библиотеке или у Зинки – уже Кочнёвой, не Чеславлевой – они все книжками меняются. Сядут потом, у нас собравшись или у Чеславлевых, за бесконечной чашкой чая, обсуждают – герой такой, сякая героиня – противно слушать.
Папка ест – ни на кого внимания не обращает. Но так лишь кажется – надо иметь это в виду – всю обстановку держит под контролем. Чуть что не так, и ложкой в лоб схлопочешь тут же. Хоть мы уже и не маленькие вроде дети. На то, наверное, он и отец. Всегда так будет. Я не против. По образованию родителей обойти можно, мы и обогнали, а по опыту – нет.
Сел и я. Молчу. Ем без охоты.
– Чё с тобой? – спрашивает мама.
– Ничё, – отвечаю.
– А такой хмурый-то… как туча?
– Да нет, нормально, – говорю.
– Любовь, – вставляет Колян. – Она нечаянно нагрянет…
– Тебе про Аньку, – вспыхиваю, – Белозёриху напомнить?..
– Ешьте, – нам мама говорит.
И разговор на этом прекратился.
Вернулся я, поужинав, в гараж. Только, повалившись на раскладушку, собрался перечитать Танины сегодняшние письма – стопка их целая, храню все, – и гость незваный, что хуже татарина, заявляется. Спрятал я письма под подушку. Лежу – как будто отдыхаю.
Поздоровался Рыжий в ограде с мамой – зерна курицам вынесла, – коротко рассказал ей, что у них с покосом – сколько сгребли, сколько сметать уже успели, – спросил, где я, вошел ко мне в гараж.
– Стучаться надо, – говорю.
– Зачем?.. Ведь дверь-то не закрыта.
– Порядка ради.
– Ты не девка… Я, – говорит Рыжий, пристраиваясь по-свойски на краю раскладушки, – Черный, тоже в армию пойду. С Танькой решили. Весь вечер с ней вчера об этом разговаривали.
– Всю ночь, дружок, с тобой мы промечтали, и лишь луна подслушивала нас… Танька теперь тебе советник?
– У нас серьезно.
– Что ты говоришь… Надолго крепок ваш союз? – спрашиваю.
– Да, – уверенно отвечает Рыжий. – На всю оставшуюся жизнь… Отслужу. После армии легче будет поступить в военное училище. А ты как думаешь?
– А Танька?
– На продавца пойдет учиться. А поступлю когда, тогда поженимся.
– Ясно, – говорю. – И жить с ней будете в казарме?
– Нет, почему?.. Она – пока в Ялани. Это потом уже, когда закончу… куда меня потом пошлют, туда приедет.
– Куда подальше бы… На Крайний Север. Или к пингвинам – в Антарктиду… Ей на советника военного идти учиться тогда надо…
– Ай, не болтай!
– При ен-нерале или маршале, кто знает, может, и при енералисимусе… не помню, рыжие-то были…
– Хватит трепаться, а!.. Райка пришла в себя. Ты слышал?
– Нет.
– Зинка, – говорит Рыжий, – дома была… уже уехала… сказала.
– Ну! Замечательно.
– Ну, как не замечательно. И Леху, кстати, выписали из больницы. Знаешь?
– Знаю.
– Пойду я, – говорит Рыжий. – Надоел ты мне, Черный, хуже горькой редьки.
– Ступай, – говорю. – Рыжий. Скатертью дорожка.
– Переоденусь и зайду. Кина не будет. Отменили.
– Почему? – спрашиваю.
– Витя Сотников уехал срочно в город, – говорит Рыжий, поднимаясь с раскладушки. – Его жена кого-то родила там.
– В нашем полку, – говорю, – прибыло.
– Не в нашем… девочка.
– Я про Ялань.
Взял Рыжий с полки книжку, читает:
– Оно́ре Бальзак. Собрание сочинений в двадцати четырех томах… Ох, ни хрена себе… Понаписал-то… Том аж десятый… «Блеск и нищета куртизанок»… А куртизанки – это эти?.. Дай почитать.
– Ты летом книжек не читаешь.
– Тебе бы тоже не советовал, – говорит Рыжий, возвращая книгу на место. – Жить надо, Черный, жить, а не шуршать, как жук или червяк, бумажными страничками. Лето – для жизни время… не для книг. Зимой уж – ладно.
– Иди, – говорю. – Живи.
– До скорой встречи. Где петух?
– Если в ограде нет, – говорю, – значит, в магазин ушел.
– Смешно, – говорит Рыжий.
– Привет советнику передавай.
– Черный, ты почему…
– Чё почему?
– Гамно такое?
– Да вынуждаешь потому что.
– В нос получишь…
Вышел Рыжий из гаража, потом – за ворота, закричал там сразу, слышу, как закукарекал:
О-го-го, хали-гали,
О-го-го, самогон!
О-хо-хо, сами гнали.
О-хо-хо, сами пьем!..
Павлин влюбленный. Я тоже в армию пойду… Иди… Решили с Танькой… Подкаблучник!
Достал письма из-под подушки. Перечитал первое. Читаю второе.
Раз прочитал, другой раз прочитал. В толк не возьму, что вдруг случилось, что произошло?
Про какую это девушку? Недоумеваю. С какой это у меня – даже не дружба, а роман? И самому бы интересно было знать. И кто когда успел что Тане сообщить? Не Маузер же, с которым она встретилась случайно в городе. Хоть я и знаю – Маузеру Таня очень нравится, влюблен в нее он. Нет, конечно, Маузер на такое не пойдет, и мысли даже не допустит. Кто-то, наверное, из наших, из яланских, и из девчонок, а не из парней. Но и представить не могу, кто на такое может быть способен.
Смутно догадываюсь, в чем причина.
Три дня назад вечером покатал я на мотоцикле Свету, даже фамилию ее не знаю, которая каждое лето, покинув свое Милюково, гостит у Шадриных – Шадриных несколько у нас, этих еще Шалаевскими называют, – у дяди Саши, того, что отдал Рыжему безвозмездно переднюю вилку от «Ковровца» вместе с колесом. Приехала Света и нынче – провести в Ялани свои последние летние школьные каникулы; с Верой Шадриной, дочерью дяди Саши и моей одноклассницей, на танцы ходят и на Кемь – позагорать и покупаться. У клуба вечером – тот был закрыт, полы покрасили в нем, сохли – встретились, я предложил ей, Свете, прокатиться. Та согласилась. Свозил ее на Монастырское озеро, на Нижний Крутой яр, на Красавицу, на Ендовище, потом на Яланскую Осиновую. Наши места ей показал. И про Ялань ей порассказывал. Приврал немного – приукрасил. Как и положено, наверное, нормальному экскурсоводу – чтобы туристка не зевала от скуки. В полночь довез ее до дома Шадриных, и попрощались. И с мотоцикла даже не слезал. Взглядом лишь проводил ее, пока она не скрылась за воротами, да и уехал восвояси. На следующий вечер станцевал с ней, со Светой, в клубе – тот был уже открыт – раза три, наверное, не больше, после опять до дома Шадриных дошел с ней – завтра вставать ей рано надо было, дескать, в бор за черникой с Веркой собрались. Вернувшись в клуб и сыграв партию в бильярд, танцевал я уже потом только с Галей Бажовых. После и Галю проводил до дому. Не преступление, сказал бы Рыжий.
И я так думю – не преступление. Хотя для Тани, может быть, и так. Или еще чего наговорили злые языки ей, доброхоты?.. Сиди, гадай вот. Надо съездить. И чем раньше, думаю, тем лучше, хоть и сегодня не планировал – решил хоть раз за лето выспаться. Не выйдет, значит. «Мы, – как говорит часто мама, – полагаем, а Господь располагает». Это она, а я так не считаю. И папка – тот над этим только посмеялся бы.
Человек сам себе хозяин, самостоятельно кует свою судьбу – такое мнение мое, я в нем уверен. И с тем, что человек – звучит гордо, согласен.
Пришел Рыжий. Разодетый. «Как поладурок, выфрантился», – сказал бы дед его, Иван Захарович. Одеколоном от него пахнет, как в парикмахерской, и табаком, как в конюховке. В глаза бросается: скреб подбородок лезвием – тот красный, как собака. Торчало на нем, помню, до этого три волосины – удалял их. На солнце золотом играют усики – пушок. Глаза – всегда такие – как у рыси. И по разрезу, и по цвету.
– Пойдем? – говорит.
– Пойдем, – говорю.
– А чё… ты так?.. В этой рубахе?
– А мы куда с тобой – на свадьбу?
– Черный, ты чокнутый какой-то.
– Ну, зато ты у нас нормальный.
Пошли в клуб.
Идем.
– Рыжий, – спрашиваю, – а почему усы не сбрил?
– Буду отращивать.
– А, как Мюнхгаузен.
– Нет, как Буденный.
– Тебе пошли бы – как у Гитлера.
– Черный, получишь по башке.
– Ну, чё бы доброе…
– Молчал бы.
Пришли в клуб. Краской еще пахнет – не выветрилось.
Наши ребята уже тут.
Гитары настроили. Побренчали. Песню поразучивали. Вовка Балахнин сочинил музыку. Я – стихи. Играть на танцах ее будем. Вовка придумал классный проигрыш для своего аккордеона – здорово очень, мастер знатный. И инструмент – «Weltmeister» называется; красный, перламутровый. С регистрами. Баян мне тоже нравится, но меньше. И на баяне Вовка может.
Народ стал собираться. Кресла раздвинули, часть их на сцену занесли.
Играть начали – по-настоящему – пусть танцуют, кому хочется.
Галя Бажовых вошла в зал. Из всех выделяется. Может, и не для всех, но для меня-то – точно. Вместо матери пока работает в библиотеке – тетка Наталья прихворнула. Встала Галя возле двери, к стене прислонившись. Улыбнулся ей. Она – в ответ мне вспыхнула улыбкой. Хорошая. Платье на ней очень красивое. Коса с затылка перекинута на грудь.
Играем. Пою:
Спросил бы я, но кто ответит:
Зачем луну скрывают облака?
И почему когда она не светит,
По ней скучает так душа?..
Это то, что я сочинил. Четыре куплета. С припевом.
И тут же проигрыш – аккордеон. Звучит красиво – как струится. Ловко, вижу, у Вовки Балахнина пальцы по клавишам гуляют – не сбиваясь. Мне непременно надо будет научиться – нравится. Охота есть, начать – беда, все не хватает будто времени. Но я упрямый. Вовка мне говорит, что у меня получится. Конечно. Я и сам это знаю. Во сне играю еще как – душа замирает. На чем еще?.. На саксофоне – на том дудеть бы научиться – мечта такая. Верить в нее надо, она и сбудется. Не сомневаюсь.
Много уже набралось парней и девчонок. Но танцевать никто пока не выходит. Всегда так. После не уймешь. Толпятся кучками вдоль стен – разговаривают, будто впервые за год встретились. Один только Саня Усольцев – тяпнул, наверное, немного после баньки — в середине зала под нашу музыку топчется, закрыв глаза и выставив вперед руки, словно обнимая ими воображаемую подружку. Чудной он, Саня. Все, выпьет чуть, и повторяет: «Служил я, ребята, в Киевском Вэ О… военном округе… И в Киев ездил, возил командира… Снова цветут каштаны, слышится плеск Днепра… Хош возврашшайся… Каки там девки-то – хохлушки… Подол, Крешшатик», – забыть не может свою службу.
Кто знает, может, и я попаду служить в Киевский военный округ? Но обещают, что – на флот. Посмотрим.
Я пою. Ребята играют. Кто-то нас слушает, а кто-то разговаривает. Саня все топчется – танцует с дамой.
И тут вбегает в зал Серега Есаулов, руками машет нам, чтобы мы смолкли.
Прекратили ребята играть. Я заглох на полуслове. Саня Усольцев замер среди зала. Смотрим на Серегу, спокойного обычно, невозмутимого. Тут вдруг кричит, и видим, что не пьяный: мол, Светку Шеффер чуть не изнасиловал вербованный на Половинке – белье ходила полоскать.
Ну, ничего себе!.. У нас такого не бывало.
Якобы страдники, подсобники. Для нас так: вербованные или мобилизованные. А у наших яланских старух мобилизованные смешным образом, но без злого, конечно, умысла превращаются в облизованных. Эти-то, дескыть, облизованные, те, чё шумят-то шибко в абшажитте. Ну, нам понятно – про кого. Приезжают непоседливые мужики – кто по своей доброй воле – за туманом и за запахом тайги, кто, убегая от обиды и тоски, а то и от алиментов, по иным ли каким вынужденным обстоятельствам – за длинным северным рублем из центральных городов России, устраиваются на Милюковский лесокомбинат, но работают, как правило, без особой охоты, больше-то пьют, а не работают. Народ бывалый. Начальство комбината, при содействии районной власти, с радостью и освобождается от этих работничков хотя бы на лето – рассылает их, будто бы благодетельствуя, в помощь колхозам и совхозам пачками по окрестным деревням на время сенокоса. Толку от них и тут, конечно, никакого. Много таких – а в придаток к имя ишшо и девок гуляшшых, проституток – выслали сюда, в Сибирь, как декабристов, из Москвы и Ленинграда перед столетием Владимира Ильича Ленина – разом очистили от них столицы. В Ялани их – этих страдников, вербованных-мобилизованных – нынче около сорока человек. Живут они в общежитии, повышибав в нем, в пьяной гульбе, все стекла в окнах и забив их потом, чтобы не лезли комары, листами фанеры или заткнув подушками, в карты играют да винцом балуются. «Ага, нужён им этот сенокосишко, на чё-то сдался», – говорят старухи. Оно и правда, что не нужен. Мало кто из них в кино или на танцы ходит изредка – те, кто моложе. Большинству уже под сорок или за – эти и общежития почти не покидают. Иной год мирно проживем, без потасовок, иной год не один раз за лето с ними подеремся. Сами мы никогда первыми не задираемся. А те – по пьянке чаще – залупаются; когда трезвые, из-за безденежья обычно, тихо, как мышки-норушки, у себя сидят, глаз на улицу не кажут. Там и нормальные, конечно, мужики бывают. Не без этого. Но в основном-то на взгляд наших стариков, люди пустые, сдрешные и шалапутные.
Когда мы поняли, что произошло в нашей тихой и скудной на подобные события Ялани, нас как подкинуло над сценой. Бросили мы инструменты, смешавшись с остальными в зале и чуть не застряв в дверях, вывалили на улицу толпой – парней полсотни, вряд ли меньше. Девчонки в клубе, словно в крепости, остались, в окна благословляя нас своими взглядами.
Топоча, как табун лошадей, да взбивая ногами дорожную пыль, без чьей-нибудь команды, ринулись мы на Половинку, не расспросив путем Серегу. Серега с нами. Что-то кричит нам – нам не до него. Он – только камень, мы – лавина.
Полкилометра ходу – вот и Половинка.
Светка Шеффер там, сидит на берегу Бобровки, плачет. Альбиноска – брови и ресницы подкрашивает – тушь по щекам течет, размазалась. Волосы белые – растрепаны. Светлые вельветовые брюки и куртка серая на ней испачканы травой – зеленым. Всхлипывая, рассказывает нам сбивчиво: в тальник тащил ее, насильник, и если б, дескать, не Серега… Рот ей зажал, подлец, и крикнуть не могла, мол, – сильный.
Поколотил Серега изверга, однако мало – вырвался тот и убежал – так припустил, что не догнать его, мол, было.
Кто, мол, какой?
Серега знает.
Мы уж и вовсе разозлились – чуть нас задень, мы и взорвемся.
Пошли, развернувшись в сторону Ялани, грозной, но молчаливой армией к осиному гнезду. В село вошли и сразу – к общежитию. А по пути штакетник клубный ощипали – вооружились – мало ли, чем встретят.
В ограду втиснулись едва.
Часть мужиков, человек восемь, в домашних тапочках на босу ногу, пристроившись на чурках или на деревянных магазинных ящиках из-под мыла или папирос, возле костерка, с кружками закоптелыми в татуированных руках, сидят спокойно – чифирь потягивая, курят. Нам явно очень удивились – не просто нам, а нашему количеству, – аж обомлели. Ни сном ни духом.
Такой-сякой, дескать, разэтакий, – спрашиваем у них вежливо, – где? Мы, мол, не знаем, – отвечают, – ушел давно уже куда-то. Ну, слово за слово, и началось.
Этих, чифиршыков, связали тут же – бить их не стали. Ведь все же старые – лет тридцати, а то и сорока.
А с остальными, выскочившими из общежития отважно и отчаянно, драка завязалась. У них и ножички в руках блеснули. Но дело наше правое – мы победили – их просто смяли. Кто был с ножом, тех не щадили.
Часть из вербованных-мобилизованных, выпрыгнув малодушно в окна, по Ялани, словно зайцы, разбежалась.
Одних в огородах, в ботве картофельной спрятавшихся, нашли, других на ферме, среди коров замешавшихся, обнаружили, третьих на чердаке мангазины укрывшихся, поймали, четвертых, сев на мотоциклы, догнали на дороге в город – кто уж как мог из них, так и спасался.
Потом всех, как отряд военнопленных, со связанными за спиной руками, вывели за Ялань и, в гневе праведном дав каждому пинка, направили их в ту сторону, откуда они к нам прибыли. Пусть, мол, и комары еще их накусают. И пригрозили им: вернетесь, дескать, порешим. Но это так уж, для острастки.
Но вот того, главного виновника всей это беды, обидевшего Свету Шеффер, так мы и не нашли – как растворился.
Солнце уже над самым ельником – закатывается. Небо красно-золотое – пылает. Вороны в ельник потянулись – на ночевку.
Собрались мы после бучи возле клуба. У одного ссадины на лице, у другого глаз подбит, у третьего зуба не хватает. Девчонки, как военные медсестры, над нами хлопочут, духами раны наши смазывают. Мы возбужденные. Бой вспоминаем. Как кто кого, как кто кому. Уже смеемся. Убитых ни с нашей стороны, ни со стороны противника нет, и хорошо, мол. И никого ножом не полоснули, к счастью.
Рубаха у меня на спине, на левой лопатке, чувствую, к телу прилипла – как от пота. Снял ее. Кровь.
Ну, думаю.
И вспомнил смутно: какой-то из вербованных, там еще, в ограде общежития, сзади ударил в спину меня розочкой. Забыл об этом я в горячке.
Вовка Балахнин, с разбитой верхней губой, стоит рядом, спрашивает, едва открывая рот, не своим, привычным для тех, кто его знает, голосом:
– А это чем тебе?
– Бутылкой вроде, – отвечаю.
– Обломком, – Рыжий добавляет. – Следов-то сколько вон… Вот гады.
– Мало им дали, – Вовка говорит.
– На первый раз хватит, – говорит Рыжий. – И мне вон ухо раскровянили.
– Тебе-то – ладно, Маузеру – оба.
– Не оторвали – хорошо.
Смеемся: весело – повоевали.
Танька Сладких, крутясь около Рыжего, пробует, молча, причесать его – не получается – в расчестке зубья только поломала. Рыжий, смущаясь перед нами, отстраняется, но – счастлив. Губы у него тонкие и синие, лицо бордовое – как свекла. Веснушек – тьма – не растерял их.




























