Текст книги "Десять посещений моей возлюбленной"
Автор книги: Василий Аксёнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
– Еще нескоро, – говорю.
– Какое ж скоро! И к зиме… Навалит снегу – и не покататься. По тракту только.
– Сопли-то морозить.
– А чё? – спрашивает.
– Ничё, – говорю.
– А то до Люськи, может, сходим?
– Один не можешь?
– Не могу.
– Она ж болеет.
– Райку больше слушай. Выйти-то сможет, может, если позовешь.
– Давай уж завтра.
– Насчет завтра, – говорит Рыжий, – не знаю… Мне надо в город будет ехать.
– Давно пеленки не стирал? – спрашиваю.
– Нет, – говорит. – Так чё-то… Зинка попросила.
– Ну, значит, нянчиться.
– Заткнись.
В угор поднявшись, к дому нашему приблизились. Рыжий, чтобы не помять и не намочить брюки, не сел на лавочку – стоять остался у ворот. А я, отталкивая от себя ногой радостно бросившегося ко мне Буску и скрестив в кармане пальцы на руке, в избу направился.
– Ты скоро?
– Да. Зайду и выйду.
Сумрачно в избе. Свет почему-то мама не включает. В очках, она сидит на диване, носок, натянув его на электрическую лампочку, штопает. Нинки и Коля-на дома нет. В клуб, на танцы, умотали. Кино там было. «Брак по-итальянски». Я его видел. Они – нет.
– Мама, – говорю.
Оторвала взгляд от заделья, на меня поверх очков смотрит.
– У? – говорит. – Не ждали, не гадали… Еще не утро, он уж заявился.
– Я ключ возьму от мотоцикла?
– Ты у отца уж лучше спрашивай…
– А где он… спит?
– Прилег вот только что… Китай все обсуждал.
Пошел я в другую комнату. Слышу:
Радио играет. Песни по заявкам. Людмила Зыкина поет. Про Волгу.
Вижу:
Подстелив под себя вверх черным мехом белый полушубок, лежит на кровати папка, не раздевшись. Спит, не спит ли, но глаза закрыты.
– Пап, – тихо говорю.
Молчит.
Тогда уж громче повторяю:
– Папка!
– Ну, – говорит, глаза не открывая.
– Можно…
– Чё можно? – спрашивает.
– …ключ возьму от мотоцикла?
– Бери.
Ну, думаю.
Пошел я на кухню. Взял со шкафа ключ. К двери направился.
– Долго-то не гуляй, гулёна, – говорит мама.
– Нет, не буду, – отвечаю.
– Скорей занятия уж в школе начались бы…
– Скоро.
На крыльцо вышел. Свистнул Рыжему. Вступил тот в ограду.
– Помоги, – говорю.
Мотоцикл из гаража вывели. Затем – по доскам через подворотню – из ограды. Заводить стал. Ногу об рычаг отбил – тот, мотоцикл, не заводится.
С горы поехали. И так, на скорости, не запустился. И свечи, вывернув, почистили. И поменяли их на новые. И прочихать, еще раз свечи выкрутив, пробовали. И подсасывали. Ни в какую.
– Зараза, сглазил, – говорю.
– Кто? – спрашивает Рыжий.
– Кто!.. Сам себя!.. Соврал тут Маузеру как-то, что не работает, что карбюратор не в порядке. И получил вот… по заслугам.
– А-а. Кто, – говорит Рыжий, – сглазил, тот и разглазить должен.
– Как?
– А я не знаю. Я ж не ведьма. Ты же ведь сглазил, ты и это…
– Ну, раз не знаешь, не болтай.
– А почему решил, что карбюратор?
– А что?
– Причина, может, в зажигании…
– Легче тебе от этого?
– Да мне-то…
Взопрев, как мыши, и измучившись, в гору вкатили мотоцикл – чуть ли не двести килограммов. В гараж поставили его.
Из ограды вышли. Я сел на скамейку. Рыжий стал рядом, возле палисадника и, покосившись в сторону темных окон нашего дома, закурил. Давно уже все в Ялани знают, что Вовка курит, как мужик, но он еще таится почему-то – по привычке.
Чуть отдышались, Рыжий предлагает:
– Может, хорька к кому-нибудь загоним?
– Оголодал?
– Да ради интереса.
– В чей огород?
– Хоть в чей.
– К Люське Маркеловой?
– Можно и к ним. А ты бы после ее вызвал.
– И накормил ее, твою красавицу, их же горохом или огурцами?.. Ты это здорово придумал. Нет, не хочу.
– Ну, в клуб пойдем?
– А чё там делать?
– А чё там делают!.. Обычно. Хоть поиграем в бильярд.
– Ага. В субботу-то… Там мужики… На водку состязаются. Обычно. До биллиарда не пробьешься.
– Ну, тогда, может, медовухи вынесешь… немного… То меня только заусило.
– Нет, не сегодня.
– А когда?
– Ну, будет время, – говорю. – Мне, кровь из носу, надо бы в Черкассы…
– А-а, – говорит Рыжий.
– Пешком пойду… Я обещал ей.
– А чё парней не попросил… Отвез бы кто-нибудь.
– Да неохота.
Молчим.
Далеко где-то гармошка играет, поют песню На муромской дороге стояло две сосны – с сеном отставились, так отмечают.
– Подожди, – говорит Рыжий. Сказал так, окурок бросил в палисадник и пошел.
– Ты куда? – спрашиваю.
– Да тут… я счас. Не уходи.
В Городской край, вижу, направился. За углом больницы скоро скрылся.
Сижу. Жду – чего, и сам не понимаю.
С листьев березы часто капает. И мне на плечи попадает. Чтоб пересесть или чуть сдвинуться – нет и на это даже настроения, терплю.
Полчаса прошло, не больше. Слышу: топот. Едет, вижу, кто-то на гнедом коне. Подъезжает, под березой нашей останавливается.
– Чё вытаращился? – спрашивает.
– Ты откуда? – удивляюсь.
С коня спрыгнул, за повод его держит.
– Мерзляковых, – говорит, – знашь?
– Это каких?
– Да кержаки-то.
– Они, Мерзляковы, – говорю, – все кержаки.
– Да в Городском краю живут, рядом с Пашкой Сотниковым. Дочь их, горбунья, в восьмом классе…
– Знаю, – говорю.
– Гость к ним из Ворожейки приехал верхом. Уже три дня у них гарцует, – говорит Рыжий. – Коня возле ворот держит, травы ему только приносят. И тятя с ними пил вчерась, домой чуть тепленький приперся. Метал стожок-то сёдня – помирал. С седлом вон даже. Поезжай.
– Да я куда на нём?.. И где оставлю его там?
– И стремена вон медные, почти что золотые… В лесу привяжешь… где-нибудь, перед деревней.
– Да уж.
Рыжий задумался. И говорит:
– Черный, с тобой, ли чё ли, прокатиться?
– Давай.
– Я, чур, в седле.
– Ну, ладно, – соглашаюсь.
Запрыгнул Рыжий в седло. Сидит. Ему папахи только не хватает.
– Ты подожди теперь… Сейчас я, быстро.
– Куртку какую-нибудь мне вынеси… А то в рубахе-то – прохладно… ишшо вспотел вон, дак и вовсе. Проехал чуть, и уже чувствую…
Забежал я в ограду, взял в гараже брезентовую куртку и солдатскую фляжку, подаренную мне когда-то моим самым старшим братом Геной, пошел в подсобку, налил там папкиной кружкой во фляжку медовухи – полную, в карман ветровки ее сунул. Вышел на улицу. И говорю:
– Ну, чё, поехали?
– Садись.
Запрыгнул я со скамейки на коня, за спиной у главного наездника устроился.
– Ты только рысью не гони… Да и галопом не пускай… то об седло я все себе раскокаю…
– Да не боись, – смеется Рыжий, надевая куртку. Надел.
Вцепился в куртку я – держусь.
Стегнул Рыжий коня. Рысью тот под гору пустился.
– Тише! – прошу.
– Да тока здесь… Проверить надо, как он на ногу…
Нормальный конь, и на ногу нормальный. На тракт выбрались. Едем.
– Хочешь? – спрашиваю.
– Чё? – отзывается Рыжий.
Подаю ему фляжку.
– А это чё?
– А ты попробуй.
– Ух ты! – попробовал.
– Не разом всю!
– Да нет, конечно!
Отпил Рыжий сколько-то. Вернул фляжку мне. И я выпил.
– Эх, хороша!
– А ты как думал!
– Васька давал Арынин… кислая.
В ельник вступили лишь и песню тут же затянули: я одну, Рыжий другую – ничуть нас это не смущает.
А медовуху в ельнике уже допили.
В Черкассы въехали. Совсем стемнело.
– Я уж, – говорит Рыжий, – тебя не стану дожидаться. То вдруг коня они там хватятся.
– Ладно, – говорю, – езжай.
– Дуське привет передавай.
– Хорошо, – говорю. – Передам.
– Пламенный. Может, и мне… Да нет, поеду.
Рыжий, пришпорив коня пятками, обратно поскакал. А я подался к Таниному дому.
В доме тихо. Света в окнах нет.
Постоял минут десять. Посвистел. Никто не вышел.
Ну, думаю.
Слышу, мотор работает около клуба. Туда направился. Здесь близко.
Клуб не велик, в нем нынче тесно. Девчонок восемь или десять. Парней чуть меньше. Лет от семнадцати, наверное, и младше.
И Таня тут. И Дуся тоже. Сидят они рядом.
Подошел к ним. Привет от друга Дусе передал. Та приняла, но посмеялась.
– И ему, – говорит, – пламенный. Не довезешь?
– Да попытаюсь.
Возле радиолы, что стоит на тонких, длинных ножках, сидит девчонка. Симпатичная. Семиклассница, быть может, вряд ли старше. Та, которая, когда мы с Рыжим первый раз сюда приехали, танцевала со своей подружкой, в мамкиных, скорее всего, туфлях. Сейчас не вижу, в чем – под стулом ноги свои спрятала, в тени. Да в сапогах резиновых, наверное, – как по погоде-то. Пластинку только что вот поменяла.
Падает снег. И это летом.
Пошли мы с Таней танцевать.
Смотрят все в нашу сторону. Никто больше, кроме нас, не танцует.
Закончилась песня. Опять ее девчонка эта ставит.
– Как, – спрашиваю, – ее зовут?
– Кого?
– А ту, которая за радиолой.
– Черкашина Наташка, – отвечает Таня. – Очень хорошая, смешная.
– Конечно, – говорю, – хорошая.
Танцуем. Без остановки. И все под эту песню. Я не против – так до утра бы танцевал.
Вышел на улицу парень, моторист. Когда я видел его первый раз, он был в тельняшке и в болотниках. Теперь в болотниках, но не в тельняшке – в серой куртке. Вышел он, этот парень, и свет в клубе потух вскоре. Песня на половине прервалась. И там, на улице, все стихло.
Сидят все, не расходятся.
– Пойдем куда-нибудь, – шепчет мне Таня жарко на ухо.
Киваю ей согласно головой.
Пошли.
И дождь усилился. Но – теплый.
Подошли к дому. Стоим возле ворот.
Обнял Таню. Поцеловал. И много раз еще. Много – не значит – чересчур, а много – значит – не насытиться. На губах солено-пресный привкус – чувствую – не исчезает. Голова кружится. От медовухи, наверное?
– А что, – спрашиваю, – это за парень?
– Какой?
– Мотор-то выключил.
– Поземский. Федя, – говорит.
– Назло, наверное?
– Не знаю. Может.
– Ревнует?
– Пусть.
– А где ты спишь теперь?
– На чердаке.
– Не холодно?
– А у меня там одеяло теплое, и на медвежьей шкуре – не замерзнешь. А хочешь, – спрашивает, – покажу?
– Ага.
Открыв ворота и не закрывая их, ввела Таня меня за руку в ограду. Кобель уж тут – цепью гремит.
– Соболь, назад, свои, – приказывает Таня.
Подался Соболь на свое место, залез в будку – оттуда нос его торчит. Темно уже, но что-то еще видно.
Взошли мы на крыльцо – низенькое, в три приступка. Пробрались сенями – без окошка. Достав из-за наличника фонарик и включив его, открыла Таня дверь в кладовку. Вошли – стыло. Крутая лестница. По ней поднялись – семь ступенек. Проем – без люка.
Крыша высокая.
Направила Таня фонарик на свою кровать. Доски толстые положены на балки, на досках шкура медвежья – краями косматыми выглядывает из-под простыни, и одеяло ватное поверх, пододеяльник на нем в синий цветочек.
Сели мы на кровать. Фонарик Таня не гасит. Светит лучом то на стропила, то в углы, то на трубу кирпичну, то нам под ноги – под ними щепы мелкие, земля.
Сидим. Сколько-то – долго.
Обнял Таню. Бережно повалив, словно младенца спать укладывая, на постель, целую – девушку. И не противится. Фонарик выключила.
Тьма.
Расстегнул на Тане рубаху, отпахнул – и удивляюсь своей смелости. Но самого колотит – как больного. Таня молчит. И я молчу. Но я-то ладно – задыхаюсь.
Руки мои холодные – долго в них лед будто держал, а тело у Тани горячее – словно нагрелось так от близкого огня.
– Ой, – говорит.
Живот ее целую.
Кожа гладкая – как сливки, когда лизнешь их языком.
Лифчик нащупал. Пуговицы сзади. Одну расстегнул – сладил. С другой – пальцы не справятся никак, будто она с секретом – эта пуговка.
Убрала Таня мою руку. Поднялась, села на кровати. Рубаху – слышу, как – застегивает.
– Пойдем, – говорит.
– Еще побудем…
– Не сегодня.
Спустились мы вниз. Вышли за ограду. Стоим возле ворот. Дождь приутих – как будто исчерпался. Без перемен на небе – тучи.
Целую Таню. Губы опухли – ее и мои – такими чувствовать их необычно.
Петух в деревне закричал.
– Надо тебе идти, – говорит Таня.
– Бежать…
– Бежать.
– Еще немного, – говорю.
Целую в губы и в глаза, ресницы – чувствую, как – подминаются. Руки мои там – под рубашкой, жаль, что – не видят.
– А ты меня? – говорю.
– Нет, – говорит.
– А почему?
– Стесняюсь.
– А я прошу тебя.
Поцеловала коротко – скользнув.
– Вот, видишь, – тихо говорит, – я не умею.
– Умеешь, – тихо говорю. – А мне понравилось… и очень.
– Надо идти тебе.
– Еще.
– И папка, – говорит, отстраняясь, Таня, – скоро поднимется. Встает рано. А с вечера еще немного выпил. Выпьет когда, не может долго спать. Кататься станет.
– Как кататься?
– На тележке.
– А.
– Гремит тележка – всех разбудит.
Едва простились – словно разорвал кто.
Побежал я. Бегу. Гравий мокрый – хрустит под кедами отрывисто – отсчитывает метры.
Светлеть начало. Небо над Камнем стало розоветь. Птицу на сопке кто-то разбудил – та закричала.
К лесу приблизился. И вижу:
Горит под елью маленький костерчик. Больше дымит, чем освещает. К осинке конь привязан – всхрапывает; позвякивают удила.
– Эй? – говорю.
– Эй! – кто-то громко отвечает.
И разглядел я – на́ тебе:
Сидит он, мой друг, под елью, к стволу спиною привалившись. Курит. Огонек папиросы, как мигающий маяк, озаряет его лицо.
– Я думал, мимо пронесешься.
– Сидишь, как леший.
Встал Рыжий. Отвязал коня. Сел я теперь в седло. Друг теперь – сзади.
– Ну, чё?
– А чё?
– Поцеловались?
– Нет.
– А чё так долго-то?
– Да танцы в клубе.
– В Ялани тоже танцы… Стоило ли ехать?
Едем.
Прохладно. Пасмурно. Накрапывает дождь.
Громко копыта цокают по гравию.
Поем оба, хоть и вразнобой, но одну песню, которую Рыжий любит: Гулял по Уралу Чапаев-герой… – всю ее помним, до последнего куплета.
Конь ушами прядет – отмахивается. Поем так звонко – вряд ли ему нравится. Но скинуть нас и не пытается.
В Ялань въехали. Рыжий коня повел до Мерзляковых.
– Если, – говорит, – вдруг чё, скажу им, что поймал вот только что… мол, отвязался.
– Ладно, – говорю.
– Знаю, что, дескать, ваш…
– Ну, хорошо. До скорого.
– Давай.
Прибежал я домой. Через заплот, как кошка, перебрался. В гараж проник, как вор. Лег сразу спать.
И до обеда провалялся – никто меня не тормошил.
Посещение пятое
Вышли мы. Только что. Вдвоем. Стоим возле крутого и высокого, крытого обомшелым от возраста тесом, с гладкими облокотниками и фигурными балясинами, похожими на шахматных слонов, перёного крыльца; на изумрудно зеленеющей мураве. Как после бани будто – остужаемся. Свежо на улице, хоть и не холодно. Нам и подавно: пусть и одеты мы легко – в одних рубашках, но – под градусом. Нормально. В избе полно нас, тесно – там и жарко. Не только в прямом, но и в переносном смысле – в этом уж и вовсе. Горько до слез, переживают все, наверное, без исключения, и оттого еще разгорячились: школу десятилетнюю у нас в Ялани закрывают, уже закрыли, решено (не мы, естественно, решали); год или два еще, как обещают, будет восьмилетка, потом останется всего четыре класса – и это общая для нас беда. Как катастрофа. Но есть и частные причины для страданий – без них никак у нас не получается. Уж почему-то.
Живому, как говорит мама, – живое, мертвому – покой. А мы – живые.
И вышел – я. А Рыжий – выскочил как недорезанный, меня чуть насмерть не зашиб, но по колену дверью все же стукнул – уж так он, бедный, взбудоражился. И это я – сошел с крыльца степенным шагом, он – чуть не кубарем с него скатился.
Его, Рыжего, даже тогда, когда он пребывает в добром настроении, вывести из себя, то есть запустить, как двигатель, – раз только топнуть, любой с легкостью справится; вернуть в себя, остановить его вот после трудно – изрядно надо постараться, поуговаривать – точнее. Ну а уж нынче…
Добром все это вряд ли кончится – внутренний голос мне подсказывает, а он не любит зря болтать. Проверено.
Недавно – с час приблизительно назад – рыхлая, несерьезная с виду тучка, вроде едва собой и солнце заслонившая, набежала из-за ельника, скоро куда-то подевалась – как упала. Но дождь из нее, словно из бочки опрокинутой, хлестнул шумный и обильный, мокрый, как папка бы сказал, – в ограде влажно. И кое-где настил еще блестит – не обсушило, не обдуло; теперь уже до завтра не обыгает. Вода в корыте – дождевая. Пустое было до дождя.
Туман сгущается в низинах, к земле льнет, стелется – тяжелый; над Кемью жидко кучерявится – на пар похож – тот, верховой-то, может быть, и легче. Камень, как говорят у нас, вариться начал – к непогоде. «Соль волгнет, – повторяла часто Марфа Измайловна. – Табак в трубке у деда шапит. Камень вон варицца. Оно – к ненасью». – «Опять она запримечала, дура, – вечно перечил ей Иван Захарович. – Камень ей чё-то указал!.. Еслив он – камень. Настя к ненасью!.. К похмелью – Савельев. Это – уж да, уж это – без омману». Жил когда-то на нашей улице такой – Савельев. Дядя Павел. Конюхом в сельпо работал. Дружил с Иваном Захаровичем. Давно уже умер. Жила и Настя в Линьковском краю. Цоканова. Самашэдшая. Два ее сына-близнеца на Черноморском флоте служили, в один день где-то погибли, третьего – здесь, на песке кемском, в том же году зарезали – с кем-то, непутними, на Троицу связался гулеванить. Вот она, Цоканиха, и тронулась. В детстве играла, помню, с нами. И в лапту, и в догоняжки, и в казаков-разбойников, и в прятки. Мешала больше. Но от нее непросто было отвязаться. Уже тогда старуха – лет пятидесяти.
Не вызывал – само на память заявилось.
Сейчас, хоть от земли, нагретой за день-то, и воспаряет, но небо ясное – без туч, без пелены – как обновилось: свежеокрашенно – не прикасаться; но взгляд в нем тонет – не извлечь.
Яланью пахнет сразу и тайгой смолистой – недалеко, так и наносит – пряно. Старыми, перегнившими уже, и свежими назмищами – остро. Ботвой увядшей. Зрелой коноплей. Поляны преют, тлеет палый лист – и ими терпко. Вдыхаю смесь, знакомую до боли, весь целиком пропитываюсь ею. То есть – насквозь. Как пим за лето – нафталином. Хоть и привычно, но всегда – дым-то отечества – и сладко и приятно. Будто не из пространства этот запах, распространяясь, до меня доходит, а из времени – из детства. Или из более глубокого – чего-то. Но чем я то, иное, мог запомнить? Когда меня в зачине еще не было. Загадка. Стою, об этом мельком думаю. И вспомнил вдруг:
Тьфу! Прозаические бредни,
Фламандской школы пестрый сор!
Тоже оттуда же, из детства, – Нинка, сестра, читала это вслух. И наизусть заучивала, может. Оттуда всплыло, с запахом попутно. Запомнил же вот почему-то, хоть самым понятным для меня из этого набора слов было тогда одно лишь – тьфу! И потому только, что бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, на своего мужа, Ивана Захаровича, когда тот что-нибудь при нас рассказывал, частенько говорила: «Тьфу, лихорадка, на тебя… в башку взбредет чё, то и мелет!.. Ишшо при них-то, при рабёнках». И думал я, что Нинка мелет то, что ей в голову взбредет.
Рыжий совсем не дышит будто – можно ошибиться. Так обмирает жук, притворщик. Как бы сознание не потерял. С сильно влюбленными, но оскорбленными бывает. На весь белый свет огневился и разобиделся, а заодно себя как будто уморить решил – с ним иногда случается такое, вот и сегодня. Но прозрачные, как просаленная оберточная бумага, ноздри, вижу, раздуваются. Шевелит, двигает Рыжий ими, как выловленный только что язь жаберными крышками, – жизнь в себе поддерживает все же – не конченый. Губы у него тонкие, как два обрывка синих мулине, а тут еще и сжал их, губы, плотно – побледнели. Хоть не кусает нервно их. А то рассердится иной раз и до крови их изгрызет. Признаки явные – грозят. Теперь уж и гадать нечего, можно и к бабке не ходить: надо к истерике готовиться – хлопот доставит. Одно следует не забывать – что мечтал Рыжий стать: до седьмого класса – артистом, а после седьмого – юриспрудентом, это потом уже – шпиеном. Весь класс тогда он рассмешил.
Похож Рыжий лицом на какого-то американского актера – в боевиках играет, имени не помню, – не такой, как тот, конечно, старый. Совсем уж копия – отец его, Захар Иванович, тот и по возрасту подходит. Смешной Рыжий. Жаль, что со стороны он на себя не может посмотреть. Да как, наверное, и все мы – глаза у всех вовне обращены. Я про теперешний момент – сейчас ему, как никому другому, со стороны себя увидеть не мешало бы, чтобы опомниться немного, очураться – а то устроил. Еще, дурак, на водку выпил бражки – от отчаяния. Я – только «Варну», «Айгешат»; водку – и капли не попробовал. И бражку тоже не люблю – любую. Один раз в детстве напотчевался – хватило. Потом вез поздним зимним вечером папка меня, пятилетнего или шестилетнего, от Чеславлевых, где наши родители гуляли в складчину, на деревянных санках по скрипучему снегу и посмеивался. А мама шла следом и охала: стыд, мол, какой – малец напился! Наугощал тогда нас, меня и Рыжего, игравших во что-то на русской печи, Чекунов Костя, носивший мимо в кофейнике с кухни, где на лавке стоял толстый канунный бочонок, в горницу бражку. Он предложил, а мы не отказались. Теперь ее и на дух мне не надо. Рыжий тот случай и не помнит, а потому и бражку пьет, наверное.
Память – такая вещь – у всех на разное.
В небе след от самолета – старый; растрепало его верховым ветром, стягивает к югу – как облако, похожее на фильдекосовый чулок, – разорвет скоро и изменит до неузнаваемости – развеет в дымку невесомую, и не отыщешь.
У нас тут тихо: на шесте флюгер, самолет с пропеллером, – спит. На том, турбореактивном, пролетел куда-то кто-то над Яланью; на этом, самодельном, на одной из его лопастей – блик розовый, – гладко был выструган, да и дождями и ветрами так еще его отшлифовало – отражает.
Словно пожар в тайге – луна вперед себя послала зарево. Обычно. Только что вынырнула туго из-за Камня. Полная. Без выемки, без выкуса. За бок ее еще волчица не хватала. Большая пока и красная – туда, на Камень-то, еще взобраться надо было – напрягалась. А чуть отдышится, завосковеет. Потом от звезд засахарится будто – белой станет. На Ялань смотрит – вылупилась. И проглядит всю ночь, пока не скроется за горизонтом. Вечер придет – и все сначала. К ней здесь привыкли. Кто-то ее уже, возможно, и не замечает. А я всегда, если не сплю, слежу за ней, непостоянной.
Прошло сколько-то – минут пять, может, как вышли.
– Все! – говорит Рыжий. – Не могу!.. Я жить не буду без нее!
Знаем мы это. Проходили.
– А жизнь-то, Рыжий, – говорю, – при чем?.. Уж не выдумывай. Как-то без Надьки вон Угрюмовой живешь же.
– А, то без Надьки!.. Ее и быстро разлюбил!
– И без Усольцевой. И без Тамарки… Для тебя, может, и быстро… А нас – ходил, страдал – довел до белого каления, измучил…
– Черный, заткнись!.. Там все и было по-другому!
– Да точно так же.
– Да не ври!
– Не ври… Всегда одно и то же.
Не я, а он, Рыжий, обращен лицом к закату. И заря уже заметно блекнет – сумерки медленно спускаются. Глаза у Рыжего похожи на рысьи – не по форме и не по выражению, а по цвету. Чуть что, их щурит. В зрачках – полно всего и кроме прочего – тревога. Оборачиваюсь и вижу, как над ельником, на фоне уже не золотого, а оранжевого неба, летит ворона – запоздала. На светлом фоне – черная уж вовсе. Не машет крыльями – несет ее струей воздушной – так кажется; четкой чертой передвигается на горизонте, как на экране. Опять на Рыжего смотрю. Закурил он. Папиросу в зубах тискает. Часто и глубоко затягивается, дым выпускает резко в сторону, словно и на него, на дым, он осердился. Волосы вздыбились – коснись до них – ударит током. Лицо в веснушках, и веснушки у него похожи на семена конского щавеля – крупные, хоть их сколупывай – словно налипли. Не как у Тани на носу. У той – как будто точки кто расставил авторучкой или тонкой кистью – крохотные и редкие. Без глаголов-существительных. Просто точки. И сейчас я понимаю, что они, точки эти, не обозначают конец какого-то, пусть и не написанного, предложения, они – часть вопросительного знака. А предложение – его еще придумать надо. Ты меня любишь? – например. У Тани их, как говорит она сама, весна расставляет, а осень стирает. Посмотрим. У Рыжего они вечные, с ними не только осени, но и зиме не справиться, всей жизни. И глаза у Тани зеленые – как август. Но в начале. В конце своем, последний месяц лета, напоминает перезрелый, не годный на засолку, а оставленный на расплод огурец. Вот как теперь – уже такой он – ему всего два дня осталось, и уступит место сентябрю. Поляны вокруг Ялани в основном уже желтые, а кое-где и бурые – от тмина. Вечер сейчас – не разглядеть. И нос у Рыжего за лето не один раз уже успел облупиться – розовеет, как катафот пластмассовый на мотоцикле: спичку зажги в потемках, поднеси, он и засветится – удобно.
В белой нейлоновой рубашке Рыжий. Галстук черный, плетеный, с зеленым драконом. Рукава закатаны по локоть. На руках они – веснушки. Смотрит он, Рыжий, глаза сузив, вдаль, как на вражеское полчище, а обращается ко мне:
– Я жить не буду! – повторяет.
– Угомонись! – говорю.
А он:
– Сказал: не буду – и не буду!
– Хозяин – барин, – говорю.
В углу ограды, под навесом, стоит, скорчившись, Вовка Вторых. Блюет. Он и вчера, и позавчера пил – на поминках: Мишку, родного его брата, в Милюково ножом в драке пырнули. Кровью истек. В больнице умер.
Смотрит Рыжий на него, на Вовку, потом – мимо меня. И говорит:
– Я сказал: не буду – и не буду!
– Ладно, – говорю. – Уже слышал. Пока пойдем. Чё тут торчать…
Докурил Рыжий молча – как перед боем. Еще, швырнув в меня гранату, после за Сталина бы крикнул. Он – как с военного плаката. Еще рубаху на груди порвать. Окурок смял, в корыто его бросил.
Табак, говорят, успокаивает. Не знаю. Судить по Рыжему – наоборот. Ну только губы потемнели – чернила вылились из них, теперь опять будто налили – как каракатицы, цвет поменяли. Жидкость бы красящую на меня, самец, не выпустил.
– Ты там… не это…
В крыльцо поднялись. Сени миновали.
Вступили в избу.
В окнах – вечер – на восток они выходят. Через два дня – осень. Календарно. У нас она, по климату, царит уже полмесяца, примерно.
А тут, в передней:
Как на вокзале – разговоры – со всех сторон и общим гулом.
Два стола, накрытых одной большой белой скатертью с белыми же кистями, вместе сдвинуты. На них обилие – что пожелаешь – выпивка, запивка и закуска. Кто-то за столом, кто-то нет. Одни сидят, другие бродят. Вечеринка. Раньше сказали бы: вечёрка. Кто-то уже веселый, кто-то еще нет.
На стуле – магнитофон «Айдас» – включен на полную, до хрипоты, катушку. И ошалевший индикатор громкости – ярко-зеленый глаз – длинный зрачок его расширился, как мог, теперь уже и не мигает – не ослеп бы.
– Люська, убавь, пожалуйста!
Не убавляет.
Шурка Пуса танцуют с Борониных Олей. У них: живут они – и знают все об этом. В обнимочку. Смотрят только друг на дружку. В ушко переговариваются. Всю жизнь, наверное, так проживут – бок о бок. Филемон и Бавкида. Школу закончат и поженятся. Бывает. Мало кто в этом сомневается. И пусть им. Их и родители уже смирились, одни других сватами называют. Галя Бажовых – с Есауловым Серегой. Коноедом. Танцуют. Не живут. Хоть и Сереге Галя нравится. А он – красавец. На учителя лицом похож, из «Доживем до понедельника». В футбол с нами не играет. В волейбол с мужиками. Плечистый. Девчонки к нему, как репейники, липнут. Он к ним – спокойно: мягко отцепится и отойдет. К какой-то ездит вроде, в Елисейск, трепался кто-то, что – к замужней. И эта – песня. «Криденсы». Мы учим немецкий. А она: И пут а спелл ю. Лариса, наша учительница по литературе, переводила… Я тебя проклинаю… или заклинаю… вроде этого. А я любил ее, Ларису. Не так, наверное, как Люську Рыжий, – тот уж… Но тоже очень: она уехала – я тосковал. И если бы… даже не знаю.
Надька Угрюмова – с Володькой Устюжанином. Кто на ком из них висит – и не понятно. Ну, и ладно. Не задушили бы друг друга. Вовка-то – трезвый, как всегда, а Надька – как всегда – смешная: всех всегда любит, обнимает. Танцуют тоже.
Люська – сидит возле магнитофона. Вытянув ноги, на полу, застеленном ковром ворсистым, рядом с цветущей густо как один большой белый цветок геранью, снятой со стула. И пут… только закончится, она, Люська, отмотав ленту назад, опять ее, эту Я тебя проклинаю… заклинаю ли, заводит – безутешная.
– Люська убавь!
Убавила немного.
Все же. Блюз-то отличный, затяжной, надрывистый, как раз, как Рыжий говорит, для обжиманцев, но не столько же раз и подряд его слушать. Люську так просто не унять, и еще все ее жалеют, она и вовсе. А я смотрю: Галя – красивая. Волосы – в косе. Не распускает. Коса… толстая, длинная, и цвет такой – мне по душе. Прямо в кино снимай ее и Коноеда – пара. От них отвел взгляд, Рыжего увидел: а у него… как называются они… на скулах… желваки-то – созревают – вот-вот раздавит их – и прыснут. Ну, думаю. Из-за того, что Люська ревнует смертельно к Гале Есаулова Серегу, а потому и песню эту ставит непрерывно – себе на зло, то есть о Рыжем и не думает. История, короче, тяжелая. Как у Шекспира. Рыжий стоять в дверях остался. Облокотился на косяк. В угол под потолком тупо уставился – туда, где божница, где волосатая и бородатая голова лежит на медном блюде. А я прошел и сел за стол. Сижу. Ребята. Меня как будто потеряли, теперь нашли и рады несказанно. Вина – много. Есть и белое – за три-четырнадцать – «Пшеничная». У нас же школу закрывают – поэтому. Едем – кто куда, но большинство – в интернат, в Полоусно. Хоть и не любим мы его – будь оно неладно, это Полоусно, – школу к себе перетянули. И деремся мы с ними, с полоусновскими, постоянно, где ни встретимся, – сложилось исторически. И два дня осталось от последних летних школьных каникул – не для всего, конечно, человечества, для нас-то – важно.
– Ну, – говорит Маузер, – давайте выпьем.
А сам пьет так – пригубит только, губы смочит. Но другим любит подливать – ему пойти б в официанты. После заботится о тех, кто окосеет. Но собирается он в педагоги. Учитель выйдет из него.
Выпили. Кто – что, я – «Айгешат». Но тоже. Полный стакан мне Маузер подставил. В глазах и стены с места сдвинулись. Долго смотрел на них, пока остановились.
Ну а потом:
Люська в конец заездила И пут… – они не знают, «Криденсы» об этом. Хоть бы уж лента порвалась.
– Поставь, – кричат ей, – что-нибудь другое!
– Не буду!
Вокруг нее коробки и катушки по полу разбросаны – полно, ребята принесли; мои там тоже. Есть среди них и Ободзинский.
Ну, ладно. Взял Коля Устиненко гитару. Запел «Ноктюрн». Потом – «Ланку». После – Если я заболею, к врачам обращаться не стану. Здорово. Всем нравится.
Выключила Люська магнитофон. Плачет. Щеки черные, в потеках – от сбежавшей с ресниц туши. И говорит:
– Вы не подумайте… Я из-за школы.
Никто не думает. Понятно.
Поет Коля. Слушаем. Допел про Нинку, гитару отложил. Пошел на улицу – он тоже курит – посмолить. И мимо Рыжего – в дверях – как мимо стражи.
– Если Нинка не сумеет лаской губы обогреть, – так повторил Валерка Крош и говорит: – А чё, всем вместе, может, в город съездить, в районо?
– И что? – говорит Пашка Сотников. Сидит он – одну ногу под стул спрятал, другую прямо держит – в гипсе. – Чё ты там скажешь?
– Может, на год еще оставят десять классов?
– Жди, – говорит Пашка, – оставят.
– Пашка, а спой.
– Нет, чё-то сёдня не охота.
– Ну, тогда выпьем!
– Ну, давайте!
Смотрю:
Рыжий – от косяка отклеился, к столу направился стремительной походкой. Водки стакан налил. Махнул. Словно пустой. И из избы – как из окопа. Ну, иди ты.




























