Текст книги "Десять посещений моей возлюбленной"
Автор книги: Василий Аксёнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Посещение четвертое
Август.
Мама права была и не права – так оказалось. Как он, последний месяц лета, наступил, я и, на самом деле, будто не заметил. Но, в то же время, как еще заметил – сколько бы щук уже поймал, ну, щук-то ладно, и тайменей. Мог бы такого вытащить – ого! Рыжий от зависти совсем бы сна лишился, хоть и без этого спит мало. Никто его, как меня, рано утром не тормошит, не поднимает, по собственному изволению, как петух с насеста, ни свет ни заря с кровати соскакивает. Жить с ним в соседях неудобно – как с вулканом или с разбойником. Сам-то уж ты, если тебе так нравится, можешь и вообще спать не ложиться, бурли хоть сутки напролет, а я при чем? – придет, разбудит. Как ни ругай, ни совести, не отучить его от этого – не убивать же, пусть уж будит.
Странно, скажу я, получается. Не однозначно. Так с этим временем – не суток и не года, а со сподвижником вселенского пространства – обыкновенно: с одной стороны, его вроде и замечаешь, с другой – вроде и нет, что опыт мой и подтверждает.
Коляна надо будет озадачить. Пусть он как следует, всезнающий, над этим поразмыслит на досуге, а после объяснит мне доходчиво и, главное, вкратце, в чем тут хитрость, то заведет опять пружину до отказа, начнет раскручивать про станции-субстанции или про формы бытия – не остановишь. Ну, я-то – ладно, уж привык, как вот девчонки его слушают? Наедине-то.
Установлено, мол, фазотронами… Ну, ненормальный. Подслушать как-нибудь бы, интересно.
Просто пришел он, названный когда-то в честь римского императора и тезка покойного дедушки Витьки Гаузера и Валерки Кроша, тихой поступью вместе со временем или отдельно от него, и все тут, ни с кем в Ялани, и со мной в том числе, хоть и хотелось бы мне этого, не договариваясь наперед о встрече. И кто бы как его ни звал, наоборот ли, ни препятствовал его приходу – явился в срок, согласно расписанию. Ни днем раньше, ни днем позже. И на минуту не отстал. Насчет секунд – это к Коляну.
Август.
Вот он. Серпень, или собериха-припасиха, как называет его Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории. Идет уже. И лето наше на исходе. Его у нас – один июль. Живем как-то, привыкли. Кому-то, может, и не очень, а мне нравится. Сибирь – от края и до края, как ее в целом представляю, Ялань – конкретно и особенно.
Меньше месяца до школы остается. Ох, еще столько! – кто-то скажет. Ох, еще долго, дескать, как бы, мол, дожить. Кто-то другой, только не я. В Бобровке и в Песчанке харюза рунами на ямы с перекатов будут скатываться, в прозрачных, как слеза, и достаточной, чтобы не промерзнуть, глубины плесах скапливаться на зимовку, а ты за партой пропадай. Недели на три отложить бы, до тех ли пор, пока не встанут реки, после бы постарался – наверстал. Труда особого учеба мне не доставляет, легко дается. Пока там старое, за предыдущий класс, в памяти восстанавливают, а новое еще не проходят, я это время погулял бы.
Ну, три-то или четыре учебных дня я все равно урву уж, прогуляю – зуб у меня вдруг сильно разболится, живот расстроится. Ну, мало ли.
Надо уметь не торопиться. Все в свою очередь придет, всего когда-нибудь добьешься. Упорствуй только и дерзай. Через тернии, как говорится, к звездам. «Без терпенья нет спасенья», – повторяет часто мама. Бог-де терпел и нам велел. Или еще: терпел Илья-пророк, мол, потреплю и я, грешная. Это уж и терпением-то не назвать. Жалкая покорность и нелепое, постыдное, на мой и современный взгляд, смирение. Уже ничем из них такое заблуждение не вышибешь – окостенели. Выпавшие на их долю жизненные тяготы и неурядицы, лишив достоинства и подавив стремление к свободе, сломили в них волю и укротили гордость человеческого духа. Ну и какое уж тут – к звездам. К земле пригнуло. Мир насилья. Так полагаю. Малограмотность. Наследие царизма. Вот в чем причины основные. Я не о папке. Тот только перед мудростью коммунистической партии, наверное, членом которой состои́т, склоняет голову. И то, как низко, я не знаю. Не раболепствует уж точно. Без излишних, по крайней мере, охов-вздохов и восторгов. Трезво. Перед идеей равенства и братства. Ну, перед этим-то и сто́ит преклониться. Перед наукой – вот еще. Так это значит только то, что он, папка, вопреки мрачному прошлому, не разучился здраво мыслить и не вестись слепо и послушно на коротком поводке поповских выдумок.
Не знаю, как для кого, а для меня эта пора – конец лета и начало осени – грустная. Хоть и люблю ее. Да так люблю, что сердце даже замирает.
Мне, значит, грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна одной тобою…
Вот интересно, кем-то или чем-то?
Пушкин. Но не дословно. И там про Грузию – не про Ялань. Дело не в месте – в настроении. Я солидарен с ним, с поэтом: и грустно вроде и легко. Подметил верно. Мастер слова.
Так уж особенно-то бабьим летом. В первой половине сентября. Еще не время. Но признаки, как говорится, налицо.
И без унынья. Которое ничто не мучит, не тревожит.
Ильин день прошел. Дело обычное – с дождем. И каждый год так, сколько помню. Мы говорим Ильин день, подразумеваем дождь… На этот раз даже с грозой. Иначе было бы, Колян бы разразился: Гл о – бальный климат резко поменялся! Его послушаешь… Ума палата. Нижняя, как говорит папка. Журналов столько прочитать, чем ее только не наполнишь. Читать журналы и газеты – по мне – такая скукотища. Книга хорошая – совсем другое дело.
Пророк Илья с неба из огненной колесницы в речки пописал – купаться в них уже нельзя. Я подчинился – не купаюсь.
Кукушка больше не кукует, но на юг, как на курорт, ветреница, еще не убралась – молчком на родине пока еще болтается. Без дела. Сама она и кукушата. Маму-то признают они, детдомовцы-сироты, нет ли?
По утрам заморозки. Добрые, как говорит папка. Да уж куда, для лета-то, добрее. Мне и на улицу не надо выходить, там, в гараже, под ватным одеялом, изо рта, как у змея-горыныча, отпыхивается. Хоть в телогрейку, встанешь рано, наряжайся. Не обогреет-то пока, и надеваешь – уж не до форсу. Сегодня было минус шесть. Около дома. В низинах больше. После июльского тепла, и вовсе чувствуешь, как стыло, – без привычки. Вороны по утру в деревню возвращаются из ельника, где ночевали, – нахохленные. Хоть и пернатые, но зябнут. Каркают так, как будто простудились, – сипло. Иней упадет – улицы и поляны вокруг словно снегом опушит, и крыльцо, и деревянный настил, и мураву в ограде куржаком ярко выбелит, – стаивает скоро, оставляя по себе радужный и, наподобие росы, искристый бисер. Солнце выглянет – и вскоре все обыгает. Но к восходу поточная вода в бочке, что стоит у нас в ограде под карнизом, и в лужах, где они есть, ледяной толстой коркой покрывается. Долбил. Без надобности, ради интереса. Обухом топора, а пальцем не продавишь. В Куртюмке забереги появляются – блестят на солнце, как стекло. Крапива в логу пожухла, и картофельная ботва в огородах почернела – легче с ней будет управляться, когда копать картошку станем. Надо еще дожить до этого, как мама бы сказала.
Доживем, наверное, куда денемся?
Что не ждешь, то скоро наступает. Если вот, к примеру, запланировать издалека по времени на один и тот же день – пятое, скажем, сентября – с утра радостный поход на рыбалку, а после обеда малоприятное открытие картофельно-копательного сезона, то первого, непрерывно заглядывая на него вперед, будешь ждать долго и с нетерпением, а второе, моргнуть и глазом вроде не успеешь, как нагрянет. Но день-то ведь один и тот же – пятое, скажем, сентября, – и как он может так по ходу раздвоиться? Вот и пойми такое правило. Мне не по силам. Это как непроглядной ночью на дороге. Едет навстречу тебе машина. Видишь, как светятся ее две фары. И обе вроде приближаются. Вдруг – на́ тебе! – одна половина этой машины, допустим та, что с левой фарой, словно в сновидении, не считаясь с твоим трезвым рассудком и противореча всем законам реальности, доезжает до тебя как будто раньше, чем другая половина – та, что с правой. Головоломка?
Да. Еще какая.
Листва на деревьях желтеть начинает. Слежу внимательно. День ото дня окрас меняет. Трогательно – что значит: трогает, волнует почему-то. По болотинам, так особенно – ольхи зеленой не найдешь. Дружно лист пока еще не валит. Но вот ненастье чуть затянется, ветер подует стылый и сырой, и листопад закружит настоящий – загляденье.
Там-там сейчас, зависнет, вижу, в воздухе один какой-нибудь, сорвавшись, – будто танцует в невесомости, к земле неспешно опускаясь. С охотой, нет ли – не поймешь, в душу ему, листу, не влезешь. Только лишь так – вообразить. Воображаю: с неохотой.
«Придет Петрок – отщипнет листок, – говорит мама. – Придет Илья – отщипнет и два».
На краснотале лист становится сиренево-чернильным.
Тайга – или линяет так, как зверь, перед зимой, или, как перед свадьбой, прихорашивается? Как перед сном – потом разденется. Так ежегодно.
Все же – о Грузии это сочинил Александр Сергеевич, интересно, лишь об Арагве ли? Или о ком – о человеке? О ком – так думаю. Одной тобой-то… И что ему бы имя не назвать? Допустим – Таня. Одной тобой, тобою, Таня. И было б ясно.
А там же мгла еще… Вот и гадай теперь, как хочешь.
После обеда морок с юга натянуло. Полнеба серое, полнеба голубое. С час так стоит уже. Пока не мочит.
Сегодня мамин день рождения. Очередной. Какой, не спрашиваю, знаю. А ты когда-нибудь, мол, отмечала? «Нет, – говорит, – ни разу за всю жизнь». И этот будет как обычный – один из года, мало ли таких. «Когда справлять-то? – говорит. – В самую страду родилась – так подгадала. И время было… не до отмечаний. Лучший подарок для меня, – говорит мама изменившимся вдруг голосом, – когда мы к моему дню рождения, слава Богу, с сеном отставимся. Как нынче. Редко бывает так… из-за погоды. И забываю. Помню задолго-то, а подойдет, и из ума пошто-то выскочит. Это уж вы теперь, как выросли, напоминать мне стали. И было чё бы отмечать, а то ведь – возраст. Ума немного бы хоть прибавлялось, наоборот ведь – что за праздник?»
Сто лет исполнится когда, тогда вот, дескать, и отмечу.
Грустно. Ее словами и скажу: до ста-то лет еще дожить бы надо. Ну, хорошо, конечно, было бы.
И мы свои, никто из нас, не отмечаем. Ни я, ни Нинка, ни Колян. У нас не принято. Не повелось. Напомнишь сам, тогда поздравят, чаем с печеньем угостят, но вечеринку учинять не станут. И мне теперь так кажется: нормально.
Папка-то, в честь благополучного и раннего завершения сенокоса, а заодно и за мамин день рождения, сегодня выпьет. Обязательно. Припасена бутылка водки. В шкафу стоит, за мутным и кривым стеклом: не зная что, не распознаешь. «Русская». Папка про водку говорит: «Теперь-то водка – разве водка? Сплошная горесь. Вот была раньше водка, дак уж водка. Выпьешь – лепешку мятную как будто съел». И медовуха уж поспела – с ног-то скопытит, как и подобат. Та, и парная пока, хороша штука. Как только сварит, сразу ее, на другой или на третий день, уже и пробует. В подсобке двери только хлопают. Губы и подбородок у него желтые – в перге, в хлебине ли, как ее еще называют, – когда выходит он, дегустатор, из подсобки, где зреет в двух четырехведерных алюминиевых флягах – одна мамина (приедет кто, на всякий, дескать, случай), ну а другая уж его, законная – эта цалебная амврозия. И для жалутка идь полезна… не просто ж так, а как лекарсво. Жажду-то и водой, мол, можно утолить. Никто с ним, с папкой, на эту тему не спорит и утверждение его не опровергает – бесполезно. У него и анекдот один на всю жизнь, про двух мужиков и про корову, который мы наизусть уже выучили, и убеждения его не меняются. Разве привычки: после войны курил – курить вот только бросил. «А, надоело», – говорит.
И я попробовал. Но не курить, а медовуху. Последний раз курил еще лет в семь, и с той поры – как отвратило. Из той и из другой фляги. Вкусная. Еще бы сахару в нее добавить или меду. Рыжий все клянчит – надо угостить. Не у меня выпросит, так у Васьки Арынина – тот парень щедрый на такое: меньше отцу, как говорит, достанется. Соберутся папка с дядей Сашей, Васькиным отцом, у нас на лавочке, около них ли на скамейке, каждый со своей баночкой, а судьей третейским пригласят дядю Захара, тятю Рыжего. Папка пьет арынинскую медовуху, дядя Саша истоминскую, дядя Захар – ту и другую. Дядя Саша нашу до небес расхваливает, папка – ихию, ну а Захар Иванович – ту и другую. После решат, что обе замечательны, – до дому еле доплетутся.
Сегодня Лехе девять дней. Уже. Идет время. Сто́ит, мол, только умереть – так говорится. А мне все это время представляется, что в клуб отправлюсь, например, и Леху Стародубцева встречу. Пока такого не случилось. Теперь ни Стародубцев он уже, ни Леха, а – никто. Ничто. Лишь только холмик на могилке. Что-то во мне никак не может с этим согласиться.
Что-то.
Тетка Матрена и дядя Федя Стародубцевы встают рано утром, управляются и бредут кое-как – она впереди, грузная, он сзади, ногу раненую волоча, – на кладбище и остаются там до вечера, пока доить корову не настанет час, – так каждый день, и от покоса отступились. Им и корова не нужна теперь, двоим-то. Сдавать ее, слышал, будут. Если кто купит – продадут. На мясо – жалко идь – кормилица.
Ну, захотят еще держать, колхоз, наверное, поможет – как старикам и ветеранам. Помогает.
Мы с сеном управились. Я: наконец-то – говорю. А мама: слава, дескать, Богу.
Теперь можно будет и порыбачить вволю. Щука жирует, и на блесну, не только на живца, еще берется. За эти два сухих дня, нынешний – третий, сгребли остатки, скопнили и сметали сегодня последний зарод. Здесь – в Култыке. В Горельнике – давно уж.
Папка остожье догораживает – нам не доверяет. Прутьями ивовыми, которые наготовил я, колья переплетает.
Колян жерди осиновые рубит и подтаскивает. Пусть трудится. Скоро уедут в свои институты – лафа им будет там. Ему и Нинке. А мне тут одному за них корячиться. Не впервой, конечно, – выживу.
Истоминская городьба – так люди говорят, указывая на остожьи наши. Забьет папка кол и примется его шатать – сломается тот, нет ли? А когда всю уже городьбу поставит, начнет, наваливаясь на нее плечом, ее раскачивать – выдержит ли она натиск быка или коровы? Такая – выдержит. Да часто жерди насует – так, что и мышь не прокрадется и воробей не пролетит, в щели застрянет. И про покосы наши говорят: Истоминские — это как знак качества, оценка высшая – да от яланцев, шибко скупых на похвалу, – чего-то стоит. Чисто и низко выкошены, как под бритву, без бород и без вехоток, и кулижки малые все выбраны, опушены. Мне это нравится – что говорят так.
Сидим с мамой на таборе.
У мамы подбородок скукожился.
– Ты, мам, чё? – спрашиваю.
Плохо себя сразу начинаю чувствовать, когда кто-то плачет. Особенно – мама.
– Красиво, – говорит она. – Отава. Сено прибрано, сухое и зеленое, черного нынче почти нет. Зарод вон ладный получился.
Оглядываю покос – и мне любо.
– И комаров, – говорю, – почти нет.
– И комаров, – говорит, – почти нет.
– Мама, – говорю.
– Ну? – отзывается.
– А душа у человека есть?
– А как же нет-то?
– Ну, я не знаю… я не верю.
– Поверишь, – говорит мама. – Если к себе прислушиваться станешь. К себе, и к Богу – Тот подскажет.
– Да я прислушиваюсь вроде, и не слышу. Ум есть – им думаю, сердце есть – его чувствую, а вот душа…
Муравьи налезли мне под рукав куртки – вытряхиваю.
– Не время, значит, – мама говорит. – Когда услышишь, спрашивать не станешь.
Едут по дороге мимо нас Бажовых. Домой, с покоса. Кобыла гнедая, мухорчатая. Крупская. Не по жене Владимира Ильича Ленина, Надежде Константиновне, так названа, а из-за крупа – шибко широкий у нее тот. Я и на ней возил когда-то копны. Послушная. Но с хитрецой. Копнушка маленькая, а везет ее будто едва – не тратит силы. И за узду ее водил, верхом не ездил. В телеге Галя и ее родители – Наталья Николаевна и дядя Ваня. Тетка Наталья и Галя к нам лицом. Нам головами покивали – поздоровались. Мы им ответили кивками. Галя улыбается. В кедах, в светлых вельветовых штанах. В белой рубахе и белом платке. Одни глаза. Красивая, конечно.
Проехали. За поворотом скрылись, за черемухой.
– Хорошая девушка, – говорит мама.
– Ну, не плохая, – говорю.
– Семья достойная… И мать… и отец. Слова грубого не скажут. Худа какого никому не сделают. И рассудительные, не пустые. Там уж от роду… Мама наша умирала, – говорит мама. – Попросилась с нар на пол. Пол-то – землянка – земляной. Положили ее, родную. Лежит, на нас смотрит – в глазах слезы стоят. Тятеньки дома не было – котлован под школу рыли. В мерзлоте-то. И говорит мне: Еленушка-матушка, умру вот, не будет меня, не обижай младшеньких. И умерла. Остались мы – шестеро. Я, Ваня, Нюра, Поля, Таня и Петро, и двух лет ему тогда еще не исполнилось. Я из них старшая. Матрена, Наталья замужем уже. Яков, Василий и Сергей – те уже давно отдельно жили. Кого из них сослали, кого нет – обошло. На войне потом погибли. Как же обижать? Сидим вечерами, без мамы-то уже, и все разговоры у нас о ней только. Мал-мала меньше. Есть нечего. А у нас с Нюрой одна на двоих юбка была. Как счас помню – зеленая. Суконная. Мама из чего-то перешила. Я в ней ее, Нюру, и замуж после выдавала. Зима. У нас тут не дай Бог, а там, на севере, и вовсе. Сходи, говорю Нюре, к дяде Якову, тятиному брату родному, попроси у него хоть чё-нибудь, чтоб нам совсем не помереть голодной смертью – так нас подвело. Петенька ноет: Была бы мамочка, чем-нибудь бы накормила, мол, а вы такие, дескать, нехорошие, – терзает сердце. А где нам взять? Откуда чё у нас возьмется?.. Сходи, говорю Нюре, к дяде. Может, куском каким поделится. И у того у самого-то детей, правда, – полон короб. Одели, как могли, и в юбку эту нарядили, подалась наша Нюра. Ждем. Душа у меня не на месте, казню себя: отправила – в мороз-то да в метель. Уложила Полину, Ваню, Таню и Петю спать, сама сижу на лавке, спиной к стене прислонилась. И как уснула, не заметила – сморило. Снится мне, будто заходит Нюра – и не в землянку, а в дом-то наш родной, из которого нас выгнали, на родине, – без шабура, без шали, в одном голубеньком платьице, какого у нее никогда и не было, тянет меня за руку к выходу, и ничего не говорит, словно немая. Я поднимаюсь будто, иду за ней, куда ведет. В ложке́, возле кустов, лежит, вижу, в сугробе Нюра – изнемогла, пока туда да обратно ходила. И не могу ее поднять – руки бессильны, как скрозь воздух, через Нюру-то проходят, как через воду ли. С ума схожу, не знаю, чё и делать – переживаю. А тут, и как она упала, кто ее спихнул, свалилась с полочки чашка люминевая и загремела по доске, я и очнулась. Над лавкой-то меня будто подбросил кто. Слетела. Из землянки кинулась, побежала, вижу, лежит Нюра наша. Запорошенная. По юбке-то и разглядела – там идь зимой-то все потемки. Чудом не замерзла. Оттерли. В ладони, ту едва разжали, – хлебу краюшка. И чё же это, еслив не душа? Милый, подумай.
Лежу на траве, гляжу в небо. Думаю: «Случайность. Совпадение. И интуиция».
А небо сплошь заволокло – все уже серое. Закрапал мелкий, ситный, дождик. Ну, хоть не холодно, и ладно.
– Теперь он пусть льет. Пока бы тока небольшенький, – говорит мама. – И день-то мог бы потерпеть… Зарод немного бы хоть приосел – тогда уж. Да вот от нашего хочу мало, конечно, чё зависит.
Закончил папка городьбу. Изрядно помучившись и что-то – издали не разобрать – побормотав, всунул в прогал, обнаруженный им в изгороди и показавшийся ему, наверное, непозволительно широким, последнюю жердь. Изо всех сил новенькое остожье, проверяя на прочность, все его четыре стены, по очереди пораскачивал – то не упало. Вокруг еще один обход, контрольный, сделал.
Пришел к табору. Сердитый – с виду. Штаны и рубаха на нем мокрые и грязные – когда колья вбивал, воды в лунки подливал, чтобы лучше в землю колья лезли, – с ног до головы всего его забрызгало. Отдыхает. Пар от него едва ли не исходит – так, работяга, накалился. Кочка земляная, травой, увядшей уже, покрытая, – его любимая, на ней сидит всегда; из нас никто ее не занимает. Пальцы – затекли, наверное, – он их то мнет, то растирает. На меня вприщур уставился и, усмехаясь, говорит:
– Ну?
Я лишь плечами пожимаю.
– Коровы не сломают? – спрашивает.
– Какие-то коровы, – отвечает ему мама. – Ее на тракторе-то не свернешь – такую изгородь… Как крепость.
Притих папка. Довольный. На зарод, свеже сметанный и окруженный высоким и плотным остожьем, глядел долго, о нем ли думая, о чем-то ли ином, теперь вдаль, к замороченным изморосью Хребтам, взглядом отправился – умолк, как будто замечтался.
Ну, думаю.
У мамы – нет еще… пока, а вот у папки – и виски уже седые; плешь появилась на макушке. Переживаю. Как мне уютно с ними на покосе – радуюсь. А сенокос закончился, последний день его, так уж и вовсе. Будто и жалко уж, что вместе здесь уже не соберемся нынче, – огорчает.
Человек – так думаю – животное странное и противоречивое. Этим открытием с Коляном надо будет поделиться.
И тот пришел, малину ел в осиннике. Не только рот, но и нос ягодой испачкал – как ребенок. В горсти принес еще – и доедает.
– Колян, – говорю.
– Чего тебе? – спрашивает.
– С курицами клевался?
– Тебе чё, завидно?
– Еще бы.
– Нос-то и правда вон, – обернувшись на Коляна и улыбаясь, говорит мама, – как у дедушки-мороза.
– Так красивее, – говорит Колян. Порылся в рюкзаке, нашел огурец – стоит, заглатывает его с хрустом.
– В самый раз, – говорит мама.
– Чё?
– Чё… Соленое со сладким.
– А-а. То, что надо, – говорит Колян. – Весьма приятно сочетается.
– Как пронесет-то.
– Ни за что.
– А вот посмотришь.
– Не бывало.
С неба сильней закапало – березы не спасают.
– Чай-то уж дома будем пить, наверное, а то вон дож-то? – говорит мама, окончательно еще, судя по интонации, не решив, но уже вставая и поднимая с земли подстеленный раньше, когда садилась, под себя папкин пиджак.
– Нужда какая?.. Чё уж тут-то, – от дум своих и горизонта отвлекаясь, говорит папка. – Ты папирёсы там не раздавила?
– А я их выложила… в рюкзаке вон.
Надел папка пиджак. Достав из рюкзака пачку папирос «Север», сунул ее в карман пиджака. Курить не курит, так с собой таскает – по привычке, если кто спросит – угостить. Затолкал веревку и топор в рюкзак, завязав, закинул его за спину, поправил лямки – турпоходовец.
Мама проверила, что не забыли, не оставили ли? Сказала вслух:
– Да вроде ничего.
Прихватив с собой грабли и деревянные вилы, одни двоерогие, другие троерогие, с нацепленными на них закопченными бидоном и чайником, оглядев с грустью и, одновременно, с тихой радостью принявший завершенный вид покос, пошли они, мама и папка, на год как будто сразу постаревшие, домой.
А мы с Колянам – за грибами.
Насквозь – или, как папка говорит, наскрозь – промокли, но грибов все же набрали – по корзине подъеловиков. Не переросших. Из пихтача на дорогу между нашими покосами в Култыке и в Горельнике вышли.
Тут же, даже и для себя как будто неожиданно, запел я во всю мощь своего тенора, а то и баритона:
Снова дожди, днем и в ночи,
Снова птенцом в стекла стучит
Осень!
Может быть, мне окна открыть,
Но от дождя как мне укрыть
Осень?!
– Придурок, – говорит Колян. – Напугал.
– Колян, – говорю.
– Ну? – спрашивает.
– Жизнь штука сложная.
– Конечно.
Рябчики из травы с дорогой рядом шумно выпорхнули, словно брызнули, – фьюрикая. Тут же, на ветвях елей, и расселись. Выводок. Большой. Смешно вытягивая шеи, глядят на нас курочки то ли со страхом, то ли с любопытством – еще и пороху не нюхали, еще – как дробь свистит – не слышали. Уже большие, распятнались. Где и парунья, трудно распознать. Та, что осталась на дороге, – бежит по глине мокрой, быстро семеня лапками, припадая на левый бок и опустив одно крыло: будто летать совсем уж не способна; в чапыге скрылась – там ее ищите.
– Сколько супов вон разлетелось – дичь-то…
– Чё не хватал?
– Да не успел.
– Какой ты, брат, нерасторопный.
– Да уж… А ты знаешь, Колян, что время, – говорю, – субстанция далеко не простая, многоструйная, а главное – относительная?
– Мыслитель, – говорит Колян. – Не у тебя Эйнштейн украл эту идею?
– А ты как думал?
– Так и знал.
– По переулкам бродит лето, солнце льется прямо с крыш!.. – опять мной лес оголосился.
– Дождь, а не солнце, – говорит Колян. – Не с крыш, а с неба… Больной, что ли?.. Так перепонки могут лопнуть. Чеканутый.
– Они зачем тебе, раз музыку не любишь? Без перепонок проживешь.
– Была бы музыка, то рев.
– Ох, – говорю, – какой чудной же, брат, ты парень.
– Да уж, – говорит брат. – А по тебе давно психушка плачет. Тебя бы в джунгли, к обезьянам. Есть там такие – ревуны. И их, наверное, перепугал бы.
Я посмеялся. Но петь-реветь больше не стал, хоть и хотелось: Ялань уж близко, на виду – не так поймет меня там кто-нибудь.
Домой пришли, в сухое тотчас же переоделись – другое дело, то из воды как будто не вылазили. Одежду мокрую развесили в ограде – пусть и дождем ее еще, мол, потную-то, прополощет – маме и Нинке легче будет после выстирать. Я, заземленный, этим озаботился. Колян – в мечтаниях обычных – умом вознесся: город бы выше туч построить – сваи бы как вот нарастить?
– Эко, Колян, куда тебя опять закинуло… Скучно, – говорю, – будет в твоем Небгороде.
– Почему? – спрашивает.
– В Заоблакграде ли… Язык сломаешь. Ворон в нем не будет, – говорю. – Внизу, в Ялани, все останутся. И речки…
– Выведем новый вид, высотный. Бассейны будут… вместо рек.
– В Колянобурге! Вот, придумал… Не над Яланью только строй.
– А почему?
– Тучи же будут не всегда. А ты нам солнце загородишь.
– Какой ты вредный.
– Не скажи.
– Уж и не даст пофантазировать.
– Да на здоровье, сколько влезет.
– Рыбачить негде будет, вот и испугался, – говорит Колян. – Лифт тебе сделаю, сюда кататься будешь.
– Да я и тут уж поживу. А нарастить-то – как кристаллы.
– Надо подумать.
– Без меня.
Нинки и мамы не видать – в огороде что-то делают. Огурцы, наверное, снимают – вечером сегодня или завтра солить будут. Свежесолененькие – это хорошо. И через день после засолки их уже можно будет есть. Ох как – с толченой-то картошкой – объяденне.
Папка, в нарядной клетчатой рубахе, с глухо, по-воински, застегнутым воротником, помытый, чисто выбритый и на косой пробор гладко причесанный, сидит за столом, возле окна, с очками на большом, как собака на берегу, носу-баклуше: газет, столичных и райёнок, ворох целый накопился – читает, развернув страницу к свету. Нас даже и взглядом не удостоил – что мы ему? – событий в мире столько важных. Один Даманский чего стоит. Он, папка, с болезненным вниманием и с тревогой следит за тем, что происходит вокруг этого острова и что творят там обнаглевшие вконец китайцы. Как бы чё наши сдуру-то и не профукали бы! – опасается. Ну, поживем – увидим. Это и нас, конечно, беспокоит. Там, на Даманском, вон у Рыжего не самый старший брат, а средний, Виктор, отслуживший три года солдатом и оставшийся на сверхсрочную, нынче погиб. В Ялань, на родину, тело его так и не привезли. Там где-то и похоронили, еслив чё было хоронить. Тетка Матрена, мать Рыжего и Виктора, все глаза выплакала и проглядела – в окно-то смотрит, все и ждет – что он живой, еще надеется.
Того-то, Виктора, я плохо помню. А крёсну жалко.
Ужин не готов, и до него еще не скоро. Мягкого, с хрустящей корочкой, магазинного пшеничного хлеба со свежим, изумрудно-зеленым и запашистым – с осоти и с шишкарника – медом поели, холодным, из подполья, молоком запили и отправились мы с ним, с Коляном, на Кемь. Он-то так просто – прогуляться. А я – утешить свою душу. Если не душу, то – себя, истосковавшегося по рыбалке.
По пути, перевернув несколько коровьих лепешек, в банку набрали червяков – на всякий случай.
Идем.
Дождь то припустит, то утихнет – чередою. Сейчас буси́т, как папка бы сказал.
Колян, как обычно, бороздит умом – точнее, языком – космическую бесконечность. Я будто слушаю внимательно. Про дыры черные и про пульсары. Ладно, Ялань топить пока не думает – плотину строить на Кеми.
Буска догнал нас, впереди сучит ногами.
Удилище у меня сосновое – только что, лишь в со-сняжок вошли, сразу и вырубил – их тут число неограниченное. Из сухостоя. Проверил – гибкое и вроде не ломается. Как, правда, гнуть. Но сдуру-то, как говорит папка, и палец можно сломать. Очистил от сучков. Несу – легкое. Воображаю. Леска ноль-девять – крепкая: топляк со дна поднимешь – выдержит. Блесна – тяжелая, большая, медная – уловистая. Колебалка. В кармане куртки.
На сердце весело – уже давно со мной так не было. Даже и дождь не в силах повлиять на настроение мое. И дождь-то меленький – не ливень. И ливень мало бы что изменил.
Иду, счастливый.
Колян – тот тоже горем вроде не придавлен.
Через моховое и клюквенное, круглое, как сковорода, совсем безлесое болото, называющееся Чистяками, после болота – кедрачом, прошли прямком до Верхнего Крутого яра. Не заблудились. Как во дворе, нахожено здесь нами. Омут под яром вымыло широкий и глубокий. Пока не мелеет. Рыба всякая, мала и велика, та, что в Ислень по осени не скатывается, в нем, в этом омуте, зимует. Но он и летом не пустует. Сети здесь ставят старики.
Вышли на яр, и дух у нас перехватило, хоть и не раз уже, а многократно это видели. Полюбовались открывшимися перед нами красотой и величием – ошеломляет. Повосторгались, как впервые. Затем, придерживаясь за жидкие, но крепкие ветки краснотала и цепляясь за выпирающие из земли корявые и узловатые, обглаженные уже человеческими руками, корни сосен, к реке спустились. Сорвешься – шею, может, не свернешь, но мало все же не покажется. Уж осторожно. Я впереди – спешу, Колян – за мной – тот не торопится – не зарный.
Благополучно завершили спуск.
Снасть приготовил быстро, стал блеснить. Не спиннинг – дома тот оставил, его для Тахи берегу – и далеко, хотя б до стрежня, не забросишь. Вожу вдоль берега – по-скромному. Раз протянул, другой. И щука вышла. Да огромная. Бурун пенистый на воде, как кит хвостом, устроила. Перед блесной остановилась – не взяла. Ушла куда-то, как подлодка, исчезла медленно – как растворилась.
Ноги у меня затряслись, в коленях подло завибрировали, как на расхлябанных, испорченных шарнирах – как бы совсем не подломились.
Ну, думаю. И:
– Видел? – спрашиваю у Коляна.
– Чё? – говорит. Сидит рядом, на выскори разлапистой, сюда когда-то принесенной в паводок – откуда-то. Голову запрокинув, в небе пасмурном на коршуна смотрел – над речкой кружит тот – стервятник. Едва отвлекся.
– Ничё, – говорю. – Иди живца лови.
– А чё случилось?
– Зевать не надо. Спать сюда пришел?
Встал Колян, ворчун, – бормочет что-то. Размотав удочку, без удилища, насадив на крючок червяка, направился к приплеску.
Вижу:
Рыбачит – смех и только. Выдергивает да закидывает, выдергивает да закидывает, и все впустую.




























