412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Аксёнов » Десять посещений моей возлюбленной » Текст книги (страница 22)
Десять посещений моей возлюбленной
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 19:32

Текст книги "Десять посещений моей возлюбленной"


Автор книги: Василий Аксёнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)

Разулся в палисаднике, кеды под кедром поставил.

Отпахнул створку оконную. Тихо – чтобы не разбудить Таню, а шмыгнуть к ней, сонной, сразу под одеяло – забрался на подоконник. Спустился на пол. Кошка кошкой. Кот, вернее.

Темно. Ни зги. Я знаю, где кровать.

Известкой пахнет. Белят, что ли?

Штаны и рубаху быстро с себя скинул, на подоконник положил, чтоб не искать потом их долго.

Под одеяло харюзом нырнул, обнял и…

Обмер.

Что-то в объятиях моих чужое-пречужое, костляво-ледяное, не шевелится и звук такой вот издает: пых, пых.

И я: оп-оп – глотаю воздух – весь, наверное, какой был в комнате, да и во всем доме, то и в атмосфере, за одно мгновение выглотал, не поперхнулся.

И не помню, как из-под одеяла выскользнул, как вылетел в окно, об кедр как-то не ударившись, после – из палисадника, как из деревни выбежал, не помню, как оказался на дороге к дому, – память моя за действием моим не успевала, может, или все стерлось из нее, так как не предусмотрена технически для восприятия такая скорость.

Стою. Держу, себя уже осознавая, в руках кеды, штаны и рубаху – не потерял их, не забыл там.

Ну, думаю.

Оделся. Обулся.

Темнота.

Где-то лес шумит, но в отдалении.

Иду, понять пытаюсь с ужасом, что же там было-то? Комната Танина, кровать ее. Но как там это оказалось?..

Только одно – Федосья Константиновна. Но почему вот в Таниной кровати?

Ведь не египетская ж мумия туда залезла.

Где-то бегом бегу, где-то шагаю быстрым шагом. Не останавливаюсь, не оглядываюсь.

Дождик засеял – к утру разойдется. Быстро лысина моя намокла, словно пурыш, отсырела – на ходу ладонью проверяю.

Кровь в ушах пульсирует как, слышу.

В Ялань вступил, и петухи еще не пели. Ну, наш-то – точно.

Через забор в ограду тихо перебрался. Отпихнул бросившегося ко мне ластиться Буску – не до него мне. Сел тот, обидевшись, чесаться громко начал.

Лег в гараже на раскладушку.

Дождь расходится – по крыше барабанит; с желоба льет – стучит по перевернутому цинковому тазу.

Ладно, лежу с открытыми глазами, думаю, что это все я только осязал да слышал, но не участвовало в этом зрение мое. Что только пых – в ушах моих да леденяще-холодно-костлявое – в моих ладонях. Счастье еще, что не успел губами прикоснуться к этому – чему-то… уж получился б поцелуй… Там и лежать, наверное, остался бы. Живой вот.

Но все равно, беда моя – воображение.

Всю оставшуюся ночь, пока меня не сморило, рисовало оно передо мной старательно картину Страшного суда со старинной – огромного, чуть ли не со столешницу, размера – иконы, которая была когда-то у Чеславлевых – спасалась. И которая раньше, по словам Марфы Измайловны, до всенароднова разору, учиненного гуляшшыми девками да красными депутатами, жила радосно в церкве, пока из той не сделали гараж вон. Кто-то потом ее, икону эту, когда не стало дедушки и бабушки, унес из дома. Шибко пугал Иван Захарович нас с Рыжим ею – так впечатлилась.

Разбудил меня утром папка. Чуть только свет. Но тут с подъемом я уже не медлил – встал – как пружина будто распрямилась.

Верх у омшаника прогнил. Так перекрыть его, мол, надо.

Надо так надо. Нет же не скажу.

Дождь перестал зато. И морок разогнало.

Посещение десятое

Брожу, твержу – пристало к языку, как семя маковое к воску:

 
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась,
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора…
 

Все соответствует. Почти один в один. Только у нашего двора еще сентябрь только на подходе. Сибирь-матушка, что поделаешь. Весна у нас позже, зима у нас раньше. Не в пользу лета. И не в нашу. Лес обнажается, но тихо – ветер пока с печальным шумом с него одежды не срывает; не за горами, как говорится, и настоящий листопад – листомыт ли, как называл его Иван Захарович Чеславлев, – начнется скоро, вот только дунет листодёр. И не летели еще гуси. Но уже скоро загагакают – если и ночью, так разбудят – не знаю, слышишь чем, но просыпаешься – как по тревоге. Так человек с природой крепко связан. И с остальным животным миром. И журавли, курлыкая уныло, со дня на день, выматывая вслед за собой из тебя душу, к югу потянутся; исчертят небо косяками – словно испишут, и кто захочет что, тот то из этого и вы́читает – один печаль, другой загадку, а третий: вот бы подстрелить.

Заведено так – смены года. Марфа Измайловна сказала бы: Порядок Божий. Ну а что было бы, если бы здесь всегда тепло стояло? Я не согласен, не хочу, хоть и люблю, конечно, лето. Уж лучше так пусть остается, хоть и зима у нас чижолая.

Мы, чалдоны, к лютым холодам привышны, нам они не погибель, как немцам или французам. В зиму-то долгую, конечно, и у нас случается, что насмерть кто замерзнет. Не без этого. Но ведь и в луже можно утонуть. По пьянке чаще. Брат у меня двоюродный, Василий, без рук, без ног вон десять уже лет – так Новый год в сугробе встретил. Был в моем возрасте, теперь ему под тридцать. А, говорят, хотел идти на клоуна учиться. Сейчас детей на улице смешит. Но человек-то он хороший. Побывавший во время Первой Ерманской в австрийском плену и много что о ём рассказывавший, Иван Захарович когда-то говорил: «У их там чё, все плюс шашнадцать, што даже яблоки произрастают. Вышел и жри их, скока влезет, пока жалуток принимат… И чё ж не жить людям, в таком благодовольстве… По всей зиме гуляй себе без полушубку, без пимов, тока в обмотках… Скажешь: зима – соврешь – одно названне».

Да вот еще: с тем, что после октября, а у нас, выходит, после сентября, по мнению Александра Сергеевича, время наступает скучное, мне трудно согласиться. Если начну перечислять все радости этой поры, пальцев не хватит на руках. Но это так уж. Пушкин – точный. Не про Сибирь же он писал, а про Центральную Россию, то есть про ту, что от Ялани за Уралом.

Надо менять определение, оно давно уж устарело, так как Центральная Россия – это мы. А то недоброе случится: как назовешь, так и поедет. Мы не Заморская Британия. То вдруг отколят, есть кому – Сосед у нас такой ретивый вон. А с Центром тут у нас, труднее с нами будет справиться. Так полагаю.

На Таймыре, говорят, снежок уже пробрасывал. Ожидай, значит, и здесь. Будет с недели на неделю. Первый – предупредительный, лишь попугает. Может, и так: навалит и не стает. Бывало. Север дохнёт вот только в нашу сторону, так сразу в ельнике Кобыла Серая заржет – осень привяжет ее к елке.

Люблю русскую поэзию. Пронимает. Лермонтов. Алексей Константиновича Толстой. Сергей Есенин. Современных плохо знаю. Это сестра моя – та всех наперечет. И Вознесенского, и Евтушенко. А мне они – ни сердцу, ни уму. Из-за нее их не читаю. Возможно, зря. Но так сложилось. Нинка мне говорит, что я балбес, дескать, ни бэ ни мэ в такой поэзии. Я и не спорю.

И Ахмадулину не знаешь?!

Ну, и не знаю.

 
Хвораю, что ли, – третий день дрожу,
как лошадь, ожидающая бега.
Надменный мой сосед по этажу
и тот вскричал:
– Как вы дрожите, Белла!
 

Сама – читает и дрожит… как эта Белла. Все воздыхания сплошные.

Очень мне нравится у Бунина Ивана Алексеевича:

 
Но осень затаит глубоко
Все, что она пережила
В немую ночь, и одиноко
Запрется в тереме своем:
Пусть бор бушует под дождем,
Пусть мрачны и ненастны ночи
И на поляне волчьи очи
Зеленым светятся огнем!
 

Но и не только это. Разное. Поэт хороший. Да и писатель замечательный. Рассказы ранние – особенно. Только вот он, русский барин, Иван Алексеевич, как мне кажется, очень боялся и не любил старости, а потому и осень чувствовал пронзительно – как свое личное старение. Так я считаю. Может, и не прав. И старики его противные, хоть и изображены здорово, еще поэтому, наверное, так впечатляют. А мне вот любы старики, только их жалко – многого не понимают – родиться выдалось им при царизме. Девушек Бунин не боялся…

Колян с Нинкой уже в Исленьске. Старшекурсники. Нос задирают. Не привык пока еще, так без них скучно. На Седьмое обещали приехать. Долго ждать – больше двух месяцев. Приедут, конечно, куда денутся – они ж по нас скучают тоже. Надоедаю им, но и по мне. Кто ж им заменит брата младшего?

– Тихо дома стало, – с сухими глазами, плача подбородком, говорит мама. – Как в приюте.

– Да уж, – говорит папка. – То густо, то пусто.

Что скучает, не показывает. Он – как шкаф наш, что на кухне, – как из лиственницы сделан.

Меня в расчет как будто не берут. Ну и напрасно: шуму могу устроить и один – возьму гитару, стану тренькать. Не злоупотребляю, конечно, – в гараже терзаю струны. Тут все разучивал «Цыганочку». Не с ходу, конечно, но получается. Тыда-тыда, тыда-ты-да… Пальцы болят уж – натрудил так.

Двадцать восьмое августа. Пятница. Завтра и Таня уезжает. Не хочу об этом думать. Лезет на мысли разное, всякая чепуха. Сопротивляюсь этому – стихи читаю про себя, какие помню. Но сердце ноет все равно. В песне-то как там?.. Не нейлоновое.

Первый раз за десять лет не пойду нынче в школу, за парту не сяду, а, вернувшись из школы, не стану исполнять домашнее задание – не по себе как-то. С первого сентября, со вторника, начинаю работать. Кто мне скажи теперь, что я – не взрослый.

Заморозок сегодня был. Сильный. Лед в бочке еле раздолбил, чтобы водой холодной сполоснуться. Все кругом покрылось толстым инеем – как снегом. Смотрел, когда встал, на улишный градусник – минус восемь тот показывал. Градус, полградуса приврал ли. Солнце над Камнем поднялось – и сразу потеплело. И с крыш закапало, будто весной. Куржак в тени и до сих пор вон не растаял; тряпица влажная – на ней он.

Сплю в гараже еще. За что меня ругает мама. «Простынешь, – говорит, – тогда узнашься… Там, в гараже твоем, идь как на улице». – «Не простыну», – отвечаю. Мама качает головой: поговори с таким вот, дескать.

– Уже Успенне… Завтра Третий Спас, – говорит мама, оглядывая безоблачное небо и зеленый ельник. – Идет время.

– Скачет, – говорю.

– Картошку скоро уж копать… Тебе и скачет… Станешь вот старым и посмотришь. Год – для тебя, для нас он – день, и тот проходит, как минута. Проснулся, встал, немного потоптался, вроде и сделать ничего не сделал – уже и вечер… Как мотыльки мелькают, дни-то.

– Я уже старый, – говорю.

Смеется мама: дурачок, мол.

Обновили мы с папкой омшаник. Сруб перебрали чуть не полностью. Папка поставил косяки и двери прежние навесил, после отдушину наружу вывел, я настелил заново на перекрытие из лиственничных нетолстых кряжей в июне еще надранное бересто и закидал сверху и с боков сооружение сухой землей – вроде кургана что-то получилось. Старый-то был у нас – уже расплющился.

– На блиндаж, – когда уж сделали, спросил у папки, – похож наш омшаник?

– Как не похож, похож, – ответил папка.

Пчелам зимой тепло в нем будет, да и ладно.

Закончив работу, пообедали. Выпили, обмывая постройку, с папкой по кружке медовухи. Папка потом еще добавил. Я отказался, мне хватило.

Было это вчера.

Без дел сегодня пребываем.

Тоскливо как-то. Сделалось вдруг и беспричинно. Никуда, и на рыбалку даже не хочется идти. Включил приемник. Восторженный дядька рассказывает мне и всему миру о том, что имя газеты «Ленинские искры» присвоено какому-то трактору и океанскому сухогрузу… Выключил. За книгу взялся – не читается. Вроде и интересно: «Рецензия на роман Ж. Санд „Индиана“».

«В общем, если вам близки чувства одновременно сладостные и сильные, если для того, чтобы сердце ваше забилось, не нужно ни зрелища изувеченных людей, ни запаха трупов, если вы устали от морга, холеры, санитарных бюллетеней и анатомического вскрытия государственных деятелей, прочтите два этих тома…»

Писать письмо Коляну буду, вставлю. Но без кавычек. И вы на ты, конечно, поменяю. Пусть очумеет.

И мама ходит, повторяет:

– Чё-то душа болит… не знаю, прямо.

У меня душа не болит, но что тоскливо сделалось вдруг – это точно.

На крышу дома забрался. Ялань в бинокль поразглядывал, на Камень тоже посмотрел. Все изучено, до мелочи. Весь желобник крыши уже завален желтыми березовыми листьями. Береза наша раздевается. Взялся за ветку – поздоровался. Сфотографировать ее, думаю, надо. В армию уйду, хоть с нее фото со мной будет. Вернусь, сравню – насколько постареет.

Ветра нет – и лист не дрогнет на березе; птички мелкие их только шевелят – шелестя, шалят так, мух ли ловят в кроне – кормятся. Не гудит и в поднебесье. Верховой – так этот ветер называют. Нет ни облачка. Был над Яланью белый след от самолета, долго висел, соединяя запад и восток, но все же растворился. Серебром сверкают в небе паутины лишь. Видишь это, и внутри тебя все обмирает. Не сказать иначе как – душа.

Если бытует уж, как полагаю, выражение народное, то почему бы им не пользоваться?.. Можно. Душа болит – такое, значит, настроение. А вникнуть в суть – физиология одна.

Спустился с крыши. Бинокль положил на полку в гараже. Петуха в ограде подразнил удилищем. Какой-то мирный тот, на удивление, не раззадорить. Мне с ним, с таким не интересно. Оставил его в покое. Стоит красноперый воин – будто задумался о чем-то. Вряд ли. Мысль и петух – это антонимы.

Не идет в гости Рыжий. Пошел я к нему.

В ограде тетка Матрена. Сидит на табуретке, расставив широко ноги, и над подолом коричневой суконной юбки курицу с отрубленной только что головой теребит, бросая пух в стоящее в ногах лукошко, перья откладывая в сторону, – и те сгодятся. Из горла курицы кровь еще капает. Курица черная была, как ворон. Пальцы у крёсны узловатые – больные. Голова куриная, с закрытыми глазами и с небольшим ярко-красным гребешком, рядом валяется с лукошком.

Кобель Загря стоит неподалеку, на процедуру алчно смотрит, слюна в траву стекает с языка.

«Дурной, – думаю, – кобелишко. Не зря тебя всегда мутузит Буска».

– Здравствуйте, крёсна, – говорю.

– Здравствуй, здравствуй, разлюбезный, – отвечает тетка Матрена. – Вот, не неслась уж, думаю, на суп хошь… С яё и суп-то – древня уж – как я… Жилы одне да сухожилья… То мужики придут, проголодаются.

– А Вовки дома, что ли, нет? – спрашиваю.

– Нет, милый, нет, – говорит крёсна. – С отцом на жерди и колья осиннику поехали нарубить. Ишь, там чё, изгородь-то завалилась… со стороны Аранинскова огородишку. Сосед гулят – тому не до починки. А скот пойдет – картошишку потопчет.

– А, – говорю. – Вон оно что. Я думал, так куда он… прокатиться. Что мотоцикл-то трещал, я слышал.

– Но, – говорит крёсна. – Собрались с горем пополам, поехали… А сёдни – пра-азник… Дак и боюсь… опять на этой жалезяке… На чё, спроси, купили этот мотоциклишко, не знаю… На угробленне – тока што – мое и ихне, Осподи, помилуй… Летат на ём, как угорелый.

– Ну, – говорю, – в лесу-то шибко не разгонишься.

– На это вот одна надёжа. Дак там зато кругом опять деревья – в их садануться можно запросто. Беда. Ага, скорей бы уж приехали. Места себе не нахожу… Да ты-то тоже не уступишь… Поосторожней уж гоняли бы, а то как включут… Осподи, не приведи… и понеслись на этой тарахтелке… Как там твои?

– Да ничего.

– Ну, слава Богу. А у меня давленне чё-то это… все как подскочит… или упадет… Хожу – качаюсь, как от ветру… Загря вон, ишь, на голову куринную как зарицца… Не дам пока – все гряды, сволочь, истоптал… И на каво он там охотился?.. Вот наказанне ишшо где мне!.. Непутёвый.

– Ладно, – говорю, – пойду.

– Ступай, милый, с Богом. Вовке скажу, што заходил.

Попрощался с крёсной. Пошел домой. Крёсна у меня, думаю, добрая. А Загря, точно, непутёвый. Папка его бы застрелил.

Вошел в избу.

Тихо.

Папка за столом «Елисейскую Правду» читает – с носом в газету погрузился. Мама на кухне, протирая полотенцем посуду, в шкаф ее составляет.

– Съезжу, – говорю.

– Куда? – спрашивает мама.

– Да надо, – говорю.

– К Тане своей, наверное, в Черкассы.

– Ну, к Тане… Завтра уезжает.

– Отаву выкоси сначала в огороде, потом поедешь, – говорит, не отрываясь от газеты, папка.

– Да уж кака сёдни отава?.. Праздник, – говорит мама. – И завтра тоже – Третий Спас… Потом уж выкосит. Там и косить-то… За понедельник и управится.

– Какой-то праздник, – говорит папка. В газету смотрит. – Выдумала тоже.

– Праздник. Большой… Вот и Успенне, – говорит мама. – Как оно, время-то, идет… Сходи вот разве в огород, палки гороховые вытащи, сложи их тут где, под навесом… Ладно, и это как-нибудь потом. Ты хоть поел бы.

– Не хочу.

– Как ни спроси, он все не хочет.

– Ну, я наелся.

– Он наелся… Кого поел-то… поклевал. Вернешься поздно?

– Как получится.

– Да уж пораньше постарайся.

– Ладно.

– То жди тебя тут.

– Хорошо.

Вышел я из избы. Направился в гараж.

Привозил я в Ялань Таню, приводил ее домой к нам. Понравилась она и папке и маме. «Живая», – сказала мама. «Там и плохой быть не в кого… в родителей-то еслив», – сказал папка. Слышать приятно это было мне, не скрою.

Аккордеон, доносится, играет. На Балахниной. «На сопках Маньчжурии». Вовка Балахнин по отцу тоскует. Служил дядя Коля, летом нынешним в Кеми утонувший, в Маньчжурии. Воевал там. Не стал Вовка нынче никуда поступать. Мать болеет. Ее не оставить. Он, Вовка, парень замечательный.

Стою. Слушаю.

Заиграл Вовка «Полонез Огинского». Потом – «Прощание Славянки».

Послушал.

Аккордеон затих.

Костя с Натальей начали ругаться – что не поделят?

Выгнал я мотоцикл из ограды. Под гору покатился. Под горой его завел. Починил на нем генератор Витька Гаузер, зажигание отрегулировал – спасибо. Уехал, нет ли, он уже? В субботу вроде собирался. Пообещал, что выпьем на дорожку. Раз обещал, значит – исполнит.

На тракт выехал. Еду.

Небо синее, сквозное – тонет взгляд в нем – дно не брезжит. Немногочисленные пока еще листья, желто, коричнево и красно распятнавшие дорогу, – вместе с клубом рыжей пыли веером разносятся за мотоциклом. Солнце хоть и ходит высоко еще и светит ярко, но прохлада в воздухе уже чувствуется – сейчас, на скорости-то, так особенно – лицо приятно освежает мне. И лысину.

Изменилось сразу настроение – ни с того и ни с сего вдруг обуявшая тоска меня покинула.

Петь захотелось мне. Пою:

 
Осенний свет пробил листву,
Над нами листья летят в синеву!
Осенний свет – к чему слова,
Осенним светом полна голова!..
 

Приехал в Черкассы.

На развилке, поворачивая уже к Таниному дому, замечаю, дымок над яром вьется – как над паровозом; концы кривых черемуховых удилищ маячат.

Сам дядя Коля Каравайный скоро показался. Голова его кудлатая сначала.

Остановился я. Когда он ближе подойдет ко мне, дождался.

– Здравствуйте, дядя Коля, – говорю.

– И тобе, хлопчик, не чихать, – отвечает.

– Поймали, – спрашиваю, – чё?

– А что попалось, то поймали.

Снятый с себя и закрывавший сверху ведро пиджак отвернул. Полное, вижу, ведро окуней. Да крупных. Желтых, не зеленых. Не матросики какие-то.

– Побачь.

– Ого!

– Сами в коновочку ко мне заскакивали, – говорит, улыбаясь длинными желтыми усами и попыхивая цигаркой размером с перескоп подводной лодки, дядя Коля. – От милких я уж отбивався.

– На червя? – спрашиваю.

– Не… На вьюна, – отвечает.

– Здорово, – говорю.

– Буду уху варить – прошу до хаты. Через часок будет готова.

– Спасибо.

– Да, хлопчик, не за что пока.

Пошел дальше дядя Коля. Сзади увидит кто, его не знающий, и скажет: как оказался здесь, в Черкассах, Чарли Чаплин?! Вот, оказался.

Поехал к Таниному дому я.

Подрулил. Приткнул мотоцикл к палисаднику. Вошел в ограду.

Соболь глянул на меня из будки мельком, но не улыбнулся. Он если так, и я его не поприветствовал в отместку.

Разулся на крыльце. Вступил, постучавшись, в дом.

– Здравствуйте, – говорю.

– Здравствуйте, – отвечают.

В избе побелено. Полы помыты. Половики везде настелены. Свежей известкой еще пахнет.

Под божницей, со свисающей с нее на медной цепи светящейся лампадкой и убранными льняными расшитыми полотенцами на ней иконами, сидит Федосья Константиновна. В голубой в мелкий желтенький цветочек кофте и в белом, празнишном, платке. Губами пыхает – знакомо. Таня теперь ее злой соперницей-разлучницей, моей любовницею называет.

Тетя Надя и дядя Петя за столом. Он – с одной стороны, она – напротив. Оба тоже в нарядных одеждах. Играют в шашки.

– На спор, – говорит тетя Надя, глядя на меня и улыбаясь. – Он же настырный идь – заставил.

Дядя Петя молчит, над шахматной доской навис – сосредоточен – как военный полководец маршал Жуков над картой предстоящих боевых действий.

– На литр бражки, – продолжает тетя Надя. – Выиграт – пьет, а проиграт – без бражки, значит, обойдется.

– А, – говорю. А что еще тут скажешь?

– Проходи, – говорит тетя Надя. – Присаживайся… Мы уж докончим тут сражаться, а то игрок от злости изойдет… Моя берет – уже две дамки.

– Не духарилась бы, – говорит дядя Петя. – То раскудахталась, смотри-ка… Шестую партию сыграм.

– Но! Больше делать неча мне, играй с тобой тут.

– Холера, а!.. А справедливось?!

– Да уж кака тут справедливось… четыре раза обыграла.

– Не мухлевала бы, не обыграла б!

– Уж не болтай.

– Ишшо за фук с тебя не взял.

– Да никакого фука, парень, не было… Ишь, сочинят чё.

– Сочинят.

– За бражку честь готов продать он.

– Честь, баба, в шерсть, а еслив нимо?..

– Ты думай, думай.

– Не мешай.

– И не мели тут чё попало… ишшо при людях.

– Вынуждашь идь.

Гляжу на разлучницу – пыхает – нет до меня, до любовника, ей никакого дела, да и ни до чего, кажется; в пол уставилась глазами – те будто выпадут вот-вот. Руки на батоге – как будто цельная коряга. Юбка зеленого сукна на ней трясется мелко-мелко. Старуха – тайна для меня. Еще какая.

Гляжу. Ну, думаю. Не оторваться. И почему притягивает так?

– А Таня дома? – спрашиваю все же.

– В клуб… Дуська зашла за ней… направились с подружкой, – говорит тетя Надя. – Тока что были тут, принаряжались… Пошли прошшатса… Ну, чё задумался, ходи уж… Что так, что так – возьму три шашки.

– Ага, обрыбилась она, – говорит дядя Петя, рукой над шашкой замахнувшись. – А ну-ка, будь добра, руби-ка! – И шашку тут же передвинул.

– Ну, – говорю, – пойду.

– Найдешь ее, скорее возврашшайтесь, – говорит, глядя на меня лучистыми глазами, тетя Надя. – Ужин готов, хошь поедите… И порублю, и не задумаюсь, – уж дяде Пете объявляет.

– Руби.

– Рублю.

– И порублю вот.

– Ну, дак давай.

– Ты и попался.

– А это, баба, поглядим.

– Без бражки ты, мужик, остался…

– А здря ты так!

– А вот посмотрим!

Открыл дверь, говорю:

– До свиданья.

– С Богом, – говорит тетя Надя. – Ступай… Ее уж, Таньку, там поторопи… она не ела, побежала.

– Ладно, – говорю. – Если найду.

– Найдешь, – говорит тетя Надя. – Не Киев.

Из избы вышел. Темными, прохладными, пахнущими черемшой и старым деревом, сенями босо прошагал. Переступив порог, стою, от солнца жмурюсь – светит прямо мне в глаза.

Слышу, как дядя Петя возгласил в избе: «Идь смухлевала все ж таки, сумела! Глаз за тобой не хватит – уследить!.. Давай, шестой раз, не увиливай!»

Не разберу, что отвечает ему тетя Надя.

«Ох, и проворна ж, баба, ты!.. Как, и не знаю, умудряцца?!»

Хорошо все, думаю, и день погожий, и родители у Тани замечательные, одно вот плохо – Таня завтра уезжает. Даже не плохо – отвратительно. Вспомню, и сердце стискивает, как щипцами, кровь из него – так кажется – цедит.

Может, и не беда – на фронт вон люди уходили, как дядя Петя, а с тетей Надей вместе сколько уж живут. Если, как мама говорит, любовь – та всё… Нет, не хочу сейчас об этом даже думать. У нас весь вечер впереди. Потом – что будет, то и будет. Как говорит дядя Карл, отец Витьки Гаузера: «Комт-цайт-комт-рат-комт-гуркен-салат», – об этом же примерно или о похожем. Или как говаривал Иван Захарович покойный: «Баба крутит задом, вертит передо́м, а все идет своим чередом».

Но все равно: без Тани жизни я не представляю – как по живому отсекать.

Курицы, беспечно квохтая, меня будто не замечая, топчатся на чистом, с наскобленными берестиной с песком до янтарного цвета плахами сосновыми, крыльце. Уже успели – все заляпали, не только лапами, но и дриснёй.

Прогнал их, после уж обулся.

Выйдя за ворота, направился к клубу. Клуб на виду, идти недалеко. Одно название что клуб – изба обычная, не крестовая, даже и не пятистенная. Вроде часовенкой была когда-то – переделали. Внешне-то – ладное строеньице.

Пришел. Вошел – только со свету-то – приглядываюсь.

Пластинки слушают. Одни девчонки. Сидят все около застеленного красной бархатной скатертью с длинными кистями стола, на котором стоит проигрыватель-складень, не танцуют. Но что-то шумно и со смехом обсуждают. Кого-то, может. Замолчали.

Пол помыт, еще и влажный. Пластинка крутится – песня звучит: О Марко, Марко, Марко Поло… Мы под нее когда-то твист выделывали. Пластинка запиленная, заезженная ли – одно и то же повторяет:

О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть… О Марко, Марко, Марко Поло… дзыть…

Наташа Черкашина, сама себе, как Кот чеширский, улыбаясь, снимает эту и другую ставит.

Томбе ля неже…

Ну, думаю.

Ресницы у нее, у этой Наташи, – длинных, густых таких ни у кого не видел я. Глаза за ними – как в засаде, и цвет глаз редкий – фиолетовый, ни у кого такого не встречал. Она за лето это повзрослела. Была девчонка, стала девушкой.

«Ох, уж кому-то повезет, – как-то сказала мне про Наташу эту Таня. – Очень хорошая девчонка. Парень нашелся бы достойный». Я согласился.

Таня смеется, смотрит на меня. И я уверен: только увидела меня, моя любовница пришла на ум ей сразу.

Белить они, оказывается, в тот роковой для меня день затеяли, как она, Таня, после рассказала мне, и начали с того, самого теплого в избе угла, где проживат Федосья Константиновна. А на время белёнки переселили ее, баушку, в Танину комнату. На одни сутки. Я как раз и угодил. Таня спала в ту ночь на чердаке. Как жаль, что крепко. Но я ведь этого не знал и – получается, что – не виновен.

– Весело вам? – спрашиваю.

– Весело! – чуть ли не хором отвечают.

А я стесняюсь, как всегда, скрываю, правда, это тщательно. Смело прошел, сел на свободный стул. Сижу. Чуть ли не ногу на ногу забросив. Ну, я ж яланский.

А раз яланский, что ж тогда робею? Поразмышлять над этим надо будет.

Один раз прозвучала песенка про снег, другой раз завела ее Наташа. На меня бегло и с лукавой усмешкой поглядывает из-за своих ресниц, как из засады, над моей лысиной, пожалуй, потешается.

Ну, ладно, думаю, и пусть.

Две девчонки, Катя Скобелева, будущая девятиклассница, и Маша Баландина, будущая семиклассница, – наперечет их тут, в Черкассах, Таня меня уже со всеми познакомила, – беловолосые, как опушившиеся одуванчики, танцевать вышли. Топчутся, шаркая туфлями по полу. Катя, постарше, водит, а Наташа подчиняется. По сторонам глядят – друг дружку ищут будто, потерялись.

Посовещавшись коротко, договорились, слышу, Таня с Дусей на Кеми, мостков напротив, встретиться. Мне все равно где – не подсказываю.

Предупредив других девчонок, что в клуб она еще вернется, пошла Дуся домой за давно уже купленной и ждавшей моего приезда бутылкой вина. Мы с Таней, попрощавшись с остающимися, отправились на речку.

Взяла Таня меня под руку. Мне это нравится. Идем.

– У меня, – говорит Таня, прижимаясь ко мне, – бутылку было оставлять нельзя. Папка, прознал бы, тут же выпил бы. А у него чутье на это.

– Через стекло?

– Хоть через что… Мама где спрячет, он найдет. Достать не может только, сердится… Как на полати он полезет?

– Я заходил, они играют в шашки.

Таня смеется.

– Проиграет папка или выиграет, все равно, – говорит, – бражки выклянчит, раз уж настроился… Еще и праздник же, Успение… Они и в шахматы умеют. Только тогда уж оба спорят… «Ты, – папка сердится, – пашто, Надька, мухлюешь?! Ферзё моё не тут стояло! Ты передвинула яё!»

– А мать? – спрашиваю.

– А мама: «Ну дак куда уж там, мухлюешь… Кто б говорил!.. Турку срубала у тебя, она стоит вон, как живая!.. И кто из нас, скажи пожалуйста, мухлюет?»

– Хорошие они у меня, – говорит Таня.

– Ага, – говорю.

– По ним скучать буду в Исленьске. Папка, не пьет когда… расцеловала бы его. Он очень добрый.

Платье на Тане голубое. Новое. Сама красивая – ей все к лицу, во что она бы не оделась.

Мурава мягкая – по ней шагаем. Как по ковру. Шагов не слышим. Как будто искры, высекаем из нее кузнечиков – те не стрекочут.

– Я, – говорит Таня, – тебя люблю. Сильно, сильно. Как хорошо, что ты приехал. Я рано так и не ждала, и очень рада. А ты?

– Что я?

– Ты рад?

– Конечно.

– А по тебе и не похоже.

– А я скрываю.

– А зачем?

– Такой, наверное, характер.

– Стану врачом, тебе его исправлю.

– Че долго ждать?.. Давай сейчас.

– Если уйдешь к какой-нибудь другой… я жить не стану. А как там Галя?

– Да нормально.

Катит по муравчатой улице навстречу нам смуглый мальчишка лет семи или восьми велосипедный, без спиц и без оси, сверкающий на солнце, никелированный обод, подталкивая его гибким талиновым прутом. Мальчишка босиком, с черными от пыли ступнями, в порваных на коленях сатиновых шароварах, в красной рубахе байковой навыпуск, в бурой кепке-восьмиклинке, то и дело сползающей ему на глаза с наголо, как у меня, стриженной головы – взявшись за козырек, рукой свободной всё ее, кепку, и поправляет – отправляет на затылок.

– Драсьте, – бросает резко, с нами поравнявшись, на нас не глядя.

– Привет, – отвечает ему Таня. – Кепку-то чью, отцовскую напялил?

– Тепку… Не кепку, – говорит.

А разминулись с ним когда, Таня мне объясняет.

– Застеснялся… Он мой троюродный племянник. Стёпка. Смешной мальчишка.

– Тоже, как ты же, Чурускаев?

– Нет, он Черкашин. Как и Наташка. Эта… А ей – двоюродный племянник… Не разговаривал лет до пяти.

– Совсем? – спрашиваю.

– Совсем, – говорит Таня. – А в пять заговорил. Сидели, ели, за столом. Он говорит: Суп не соленый. С тех пор и начал. Боялись, вырастет немым.

– А плакал хоть?

– Ну, иногда.

Идем. К Кеми уже свернули.

– Как на тебя смотрела Наташка, ты заметил? – спрашивает Таня.

– Нет, не заметил, – говорю.

– Вернешься с армии, меня забудешь, старую, и женишься на ней.

– Ну, хорошо.

– Если на ней, я не обижусь.

– А почему?

– А я не знаю… Просто меня уже, наверное, не будет.

– Не говори так.

– Я сказала.

Пришли к Кеми. На бревно сели.

– Я так соскучилась, – говорит Таня.

– Я тоже, – говорю.

Тень, где сидим, от ельника, что на яру, – солнце на вечер.

– День уж, смотри, такой короткий, – говорит Таня.

– Да, – говорю. – Еще не очень…

– Мне так тоскливо почему-то.

– И мне тоскливо тоже… было.

– А сейчас? – спрашивает Таня.

– А сейчас нет, – говорю.

– Обними меня.

Обнял.

– И поцелуй.

Целую.

– В губы.

На противоположном, пологом берегу, по ярко освещенному солнцем белому как сахар песку, бегает вдоль линии воды кулик – кричит – обеспокоен чем-то, длинноногий. Или так радуется, разминаясь.

– Я, – говорит Таня, – в детстве думала, что это маленькие журавлята. Мать потерял свою, зовет ее и ищет, бегает туда-сюда… А позврослеет как, тогда уж, думала, курлычет… Скоро и журавли уж полетят. И гуси.

– Скоро… Снег выпадал уже на севере.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю