Текст книги "Десять посещений моей возлюбленной"
Автор книги: Василий Аксёнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Подтянули на Серке сваленную лесину к месту, где метать определили. Папка под нее, под комель, кругляш подкладывать стал, чтобы зимой зарод трактором легче было сдернуть да сучья подрубать чуть и надламывать, чтобы вверх те не торчали. Мы – я на Серке, мама пешком – направились на дальнюю кулижку к первой копне, сложенной из долгого сена, кипрея и татарника, которую и на низ разметать можно. И не то что можно, но и надо.
Подъехал я к копне. Коня развернул, как следует – к копне задом, подпятил его, послушного. Подкопнила расторопно мама. Веревку к гужищу привязала.
– Н-но, – говорит. – Трогайте.
Без труда Серко сдернул, хоть и тяжелая копна – в тени отволгла. Мама едва из-под нее успела вилы выдернуть, легко так.
Повезли мы с Серком копну. Он ее как будто и не чувствует, но воздух портит – от усердия. Конь он, конечно, не ленивый, уставшего из себя не изображает, обессилившим не притворяется.
Не развалилась копна по дороге, верхушка с нее не упала – возщики опытные. И подкапнивать как толком, мама знает. Подтянули мы с Серком копну к березе, оставили там, где указал папка. Поехали за следующей.
Хорошо. Не знаю, как коню, но мне-то – точно.
Солнце поднялось над лесом, покос залило своим светом.
Колян с папкой, с разных сторон березы, метать начали.
Без седла езжу, подстелив под себя телогрейку, – не скажу, что очень мне удобно. Но и это стерпеть надо, куда ж денешься. Не каждый день вот так мозолю задницу, что утешает.
Копён двадцать свозили. Для остальных рядом с зародом места нет. Не успевают за нами папка и Колян.
Небо пока нас не пугает. Решили пообедать. Яйца, для всех сваренные вкрутую, для меня отдельно – всмятку, зеленый лук, хлеб с медом да молоко. Вкусно. Мама чаю попила. С душицей и со смородиновым листом – ароматно. Папка чай пить отказался – язык сварить не захотел. Воды напился из канистры. Рубаха на нем мокрая – хошь отжимай.
Отдыхать – косьба бы, а тут – некогда.
Папка опоры поставил, загнал Коляна на зарод. Топчется тот по зароду – середку его уплотняет, чтобы не пролило, навильники сена у папки принимает, укладывает его, сено, там, как положено, – научен.
Привязал я Серка у дымокура. Лег на траву.
Сидит мама у костра, вытянув перед собой ноги в шароварах и в чирках, сложив руки на колени, смотрит в сторону работающих – довольная.
– Ну, ладно, может, Бог даст, и смечем, – говорит. – В копнах-то, быстро их пролило бы. Иди, – говорит мне, – пока у них еще что есть метать, там им надолго еще хватит, поворочай на Сумкиной палестине. Я проверяла, там уже насохло. Сёдни-то к вечеру, конечно, нет, а завтра-то, дожжа еслив не будет, и сгребем, может.
Поднялся я нехотя, муравьев с себя стряхнул, взял грабли, подался ворочать.
Немного тут, копны на три, с травой хорошей – на четыре. И кто копнить, конечно, будет – Колян или папка, – число копён от этого зависит. Стожок тут ставим – сена домой на осень привезти по первоснежью.
Поворочал. Глянул сквозь тальник, вижу: копён пять еще стоит рядом с зародом, не сметано. Наспех папка не работает, в таком-то деле – и особенно. Еще на час работы, на два ли, не меньше. Колян торчит, как попка, наверху. Зарод, смотрю, уже поднялся. Не растянули ли, забочусь. Какой получится уж, ладно, лишь бы сметать – за мамой будто повторил.
Лег на валок среди площадки. Навзничь. Гляжу в синее. Сосны огромные вокруг – мнутся вершинами о небо. Ронжа стрекочет – сорока таежная. Дятел сушину рядом долбит. Кукушка вдалеке кукует. Шумит листвой береза вековелая. Воздух парной. Запах багульника наносит с согры.
И не заметил, как уснул.
Будит меня мама:
– Ох, тошна мне!.. Олег, ты чё, ты уж живой ли?! Сердце зашлось аж, как увидела. Лежит, руки раскинул. И рот открытый… Дышит, нет ли?.. Да вроде дышит. Отец-то, ладно, что не знат. Вилами быстро разбудил бы. Ушел, я думаю, куда он задевался?.. Копны же надо подвозить! Спать, парень, надо по ночам, а до утра-то не шататься!
Тут же вскочил, недолго просыпался.
Свозили мы все копны. Ни одной не забыли. Мама к табору пошла – костры подшевелить, дров в них добавить. Собрал я по всему покосу, где оставались, одёнки от увезенных уже копён, стаскал к зароду, отдельно там сложил – папка наверх, на лоб и по бокам зарода их пристроит. Обычно. Какой дурак их внутрь засунет?
Привязав Серка у дымокура и смахнув с его вспотевшей шеи и пахов слепней и паутов, направился к зароду. Хожу возле него, подскребаю сено – моя извечная обязанность. Папке под ноги и под вилы ему стараюсь не попасть – в пылу, затопчет ли, заколет ли нечаянно и не заметит.
Большой зарод, высокий получился.
– Не затягивай! – задрав кверху голову и щурясь на солнце, кричит папка Коляну. – Не суй сырое-то в середку!
Подчиняется Колян, исполняет приказание. Еще бы. Жить на зароде не останешься. Без сетки он – там, наверху, нет комаров – ветром, наверное, их отдувает. Пока папка сено выбирает для навильника, глядит Колян мечтательно на горизонт: место в долине Песчанки, между Култыком и Хребтами, для плотины, наверное, выбирает, город-сад ли где построить, выискивает?
Ну, думаю.
Как только что пойманный и посаженный в клетку дикий и крепкий зверь, мечется папка яростно и стремительно вокруг зарода, входную дверь в нем будто ищет, вилами по бокам его со всей силы хлопает, отбросив вилы, вытягивает из него граблями или одними руками торчащее сено, которое ему – мне непонятно, почему – в том или в ином месте помешало вдруг. Как у него терпения на то хватает, так-то ведь он нетерпеливый. Скорей доделал бы, и все. Я подскребать за ним не успеваю.
– Шевелись! – бросает на бегу мне, и не взглянув даже в мою сторону. – А то… как этот…
Как кто, он не договаривает. А я не спрашиваю. Можно догадаться.
Дометали. Обошел папка зарод, раз да другой, да еще третий, осмотрел из-под ладони его со всех сторон, выбрав место, две жерди от старого остожья к нему приставил. Вниз Колян по ним спустился. И тут же – так, наверное, ожаждал – кинулся к табору, к канистре. Из горла прямо начал пить.
Умчался к табору и папка, сел там на кочку земляную. На зарод смотрит. Как полководец на поле брани.
– Лоб маленько затянули, – говорит. – Не этот… дальний.
– Ничё, – говорит мама. – Не вижу, где. Вроде нормально.
– Тебе-то чё, тебе нормально.
– Усядется. Облежится. Городить уж после будем, – говорит мама. – И так большое дело сделали.
– Ну, нет, не сёдни же, конечно.
– Пока комар такой, паут, – говорит мама, – сюда не сунутся коровы… Ну и в Култык, докашивать уж не пойдем. Или…
– Какой Култык?! И так… весь в мыле.
Колян лежит уже на боку, подперев рукой голову, в костер смотрит. Надул щеки – ест дедилёвку или пучку.
Слышим, как будто выстрел где-то прозвучал.
– А вон и тучи заходили, – говорит мама, глядя на небо. – Не гром ли это… прогремело?
– Не гром, – говорит папка. – Какой гром… Выстрел.
– Да летом-то?
– Ну, кто ружье проверил, может… или собаку застрелил.
Отдохнули. Вилы и грабли, кроме одной пары, оставленной для папки, я в чапыжник спрятал, где им и положено пока храниться. Топор папка под зарод сунул – понадобится, когда остожье городить станем. Наш костер и дымокур, что разведен был для Серка в сторонке, затушили: ветер начнется вдруг, искру бы на зарод не нанесло – вспыхнет моментом и сгорит разом – не затушишь.
Папка решил – ни с кем из нас, конечно, не советуясь, со мной тем более, – на покосе ненадолго задержаться. Случись иначе, мы бы удивились. Будет зарод еще тут в одиночестве, как молоду девку, хлопать да хлопать, гладить да гладить бесперечь и теребить, дело известное. И пусть похлопает да потеребит, если меня-то не заставит подскребать, и ладно. Колян Серка повел на базу. У того и у другого изо рта дудки торчат – дожевывают. Первый всеядный, второй травоядный – млекопитающие, высокоразвитые позвоночные животные. Рой паутов и слепней – большая часть их, тут летающих, – за ними дружно увязался. Мама, прибравшись на таборе и попросив меня набрать малины хошь маленько, чтобы на ужин с молоком поесть ее в охотку, домой направилась. Ей еще пчел, два улья с молодыми семьями, отводка, надо до вечера успеть проверить.
Взял я на таборе закопченый снаружи, но чистый изнутри трехлитровый алюминиевый бидончик, муравьев, увядшие уже березовые листья да мелких мушек и жучков из него только вытряхнул и в глубь горельника подался. Рядом тут. Пихтач густой лишь миновать.
– Пойдешь, грибы там посмотри, – сказала мама. Тут же добавила: – Дожжей-то не было, какие там грибы… После дожжа уж, может быть, и народятся, тепло-то если сохранится.
Добрался скоро.
Малины много. Назрела: чуть до куста дотронешься – и осыпается. Крупная, марной нет. Урожай нынче на нее. Как только заненастит, работы на покосе не будет, пошлет нас мама за ягодой и за грибами – варенье сварит и грибов в зиму засолит. Все поступают так. И мы, конечно.
В одном месте малинник сломан и пригнут, и вся трава вокруг примята, ягода надавлена – медведь, похоже, укатал, сидя или лежа на боку, лакомился. Как римлянин. Не человек же так пластался. Ну и уж куча. Свежая почти. Никакому человеку, даже римлянину, сколько бы он ягоды зараз не съел, после себя такую не оставить.
Набрал я полный бидон. Сам вдоволь, за себя и за кума, как говорила Марфа Измайловна, натрескался. Сочная, сладкая. Как кунка, сказал бы Иван Захарович. Все сладкое у него таким было. И шшакалатка и канпот – и те как кунка. Переборщил: чуть замутило – кум-то уж сам бы лучше за себя поел. Мама права: ни в чем не знаю меры. Ладони алые – как у убийцы. Сразу их вряд ли и отмоешь. Ну, ничего, с такими похожу. Ведь не в медвежьем же помете.
Через душные заросли вязеля, цепко опутывающего ноги, рослого иван-чая и пыльного пырея, из-за которых ничего не видно, кроме неба, как через джунгли, выбрел на дорогу.
Иду. Ельником. Смолой и хвоей крепко пахнет – настоялось.
Жарко. Поел малины-то – и вовсе.
«Сами пусть с молоком ее едят», – подумал так. И так еще подумал: «На Кемь зайти бы, искупаться».
Выводок рябчиков вспорхнул с дороги. Как конь фыркнул. Во все стороны птенцы разлетелись. Штук десять. Маленькие, хоть и на крыле уже, еще не распятнались – махорочного цвета. Родительница их больной сразу, раненой ли, прикинулась: будто взлететь никак не может, лови, хватай ее голыми руками – меня отводит от детей. Дошлая — о ней сказал бы папка.
– Нужны мне твои дети, успокойся.
Миновал лес, прошел полем. Сетку с головы снял, от ненасытных комаров, все еще преследующих меня, ею отмахиваюсь.
В Ялань вступил. Смотрю.
Улица Ма́ковская – в Маковск, с Кеми на Кеть, с бассейна Ислени к бассейну Оби, здесь начинается проселок – почти пустая: тетка Матрена Стародубцева на ней. Я никогда еще такой ее не видел. Не бежит – пробует, пытается. Крупная. Дородная, как говорит мама. Папка говорит: в теле. Большая, как два мяча футбольных, грудь и толстый живот ее сотрясаются. Белый ситцевый платок с головы на шею ей сполз, узлом набок. Седые волосы из-под гребенки на затылке выбились и растрепались. Кофта бордовая на ней, поверх светло-коричневого платья, – расстегнута, полы болтаются. В выцветших – когда-то черных, теперь серых – шароварах. На одну ногу босая, на другой – калоша. Запыхалась – пыхает, как паровоз. В пыль то и дело на колени и на руки шумно бухается. Она, тетка Матрена, упадет, а мне как будто в дых кто-то ударит – так ее, старенькую и неловкую такую, жалко. Причитая, поднимается, переваливается громоздко дальше. Охает, голосит: «Осподи, Осподи!.. Осподи, Осподи!» Мне ножом будто по сердцу. Но почему от дома-то, от своего, бежит, не к дому. А то – как дом их будто загорелся. Огня и дыму я не вижу.
Метрах в десяти за ней следом – словно они, оставив все дела, сыграть на старости удумали вдруг в догоняжки – дядя Федя, муж ее, хромает. Стегно на фронте у него прострелено и сухожилие повреждено дошаверёдно. Вовсе уж что-то ногу эту нынче волочит он, будто совсем служить та отказалась. В кирзовых запыленных сапогах. Без сетки, без кепки. Волосы редкие взъерошились на темени. В руке батог – с ним никогда не растается.
Дух захватывает – смотреть на них больно. И чем поможешь? Свои им ноги не отдашь. И силы тоже. Что-то спросить у них – они в упор меня не замечают.
Был раньше дядя Федя конюхом в яланской больнице, теперь сдымщик, химдымовец, по-нашему. Я вместе с Лехой Стародубцевым, их сыном, работал прошлым летом у него в помощниках. Дядя Федя, с утра пораньше, пока не жарко, ковылял по тайге, сосны подсачивал, потом в прохладной избушке на берегу Малого Соснового ручья сидел, обед нам готовил, а мы с Лехой тяжеленные двенадцатилитровые ведра-котелки с живицей таскали по лесу и наполняли ею расставленные в разных местах среди сопок деревянные бочки. Заработали неплохо. На магнитофон «Айдас» мне хватило. И маме еще отдал, едва от гордости не лопнув, рублей двадцать. Про гордость так уж, пошутил. Просто потратить их на что, не мог придумать.
Было их, Стародубцевых, в Ялани, говорят, четверо братьев. Троих на войне вышшелкало, а дядя Федя, хоть и покалеченный вот, но вернулся. Жена его, тетка Матрена, родственница Чеславлевым, сестра двоюродная дедушки Ивана. Лет ей под шестьдесят, наверное, не меньше. А дядя Федя еще старше. Или так выглядит. Леха у их родился позна.
Скрылись они, дядя Федя и тетка Матрена, за углом полуразвалившегося щитового барака, бывшего матаэсовского общежития механизаторов.
Ну, думаю, может быть, кто-то застрелил корову их, бодливая она, – выстрел-то слышали мы, когда были на покосе, – ребенка где какого, может, напугала? В пылу-то, мало ли бывает.
Дальше иду. Предполагаю разное.
Дошел до дому. Бидончик с малиной поставил на крыльцо. В ограде водой – плохо, что уже нагревшейся на солнце, – из бочки сполоснулся – освежился. Сел на чурку под навесом.
Сижу. Ладони разглядываю – уже не ярко-алые, а бледно-розовые.
Колян уже тут. В одних трусах. Посреди ограды, босыми ногами на муравке, гирю двухпудовую, глаза пуча и щеки надувая, то левой рукой, то правой выжимает. Не наработался. На мой бидончик покосился.
«Ага, – думаю, – на дармовое-то обрадовался».
Петух стоит напротив – неотрывно смотрит на Коляна. Пригнул голову, крылья чуть приспустил, клювом – тем будто целится.
«Ну, налетай же».
Медлит что-то.
– Глаза, – говорю Коляну, – вылезут.
– Молчи, – говорит.
– Пуп развяжется.
Петух не радует меня, надежд моих не оправдывает – скучно. Поднялся я с чурки, в избу подался.
Скоро и Колян туда явился.
– Нагишом он… Ты хоть штаны-то бы накинул, – говорит ему мама.
– Во, – говорит Колян, выворачиваясь, как собака, когда вылизаться хочет или блох на себе подавить, головой назад и показывая пальцем место красное на голой ляжке, – петух клюнул… Только отвернулся.
«Как хорошо-то, – думаю. – Не зря живет пернатый, оправдал надежду… Жаль, не при мне возмездие свершилось». И вслух бы что-нибудь еще добавил, да языком лень шевелить и слов тратить не хочется.
– Еще ни баще, – говорит мама. – Зеленкой смазать надо… или спиртом. Зеленка где-то же была. Нина, ты помнишь?
Нина увязла носом в книжке, близорукая, – не слышит будто.
– Да ладно, – говорит Колян.
Он букву «эл» неважно произносит, и получается: да вадно.
– Вот тебе и ладно… как зараженне-то пойдет.
– Да поцарапал просто… не до крови.
– Парень спрятаться хотел.
В чистом поле – не успел.
В чистом поле не успел —
На него петух насел, – пропел я. Сижу на диване. Передразнил брата: – Да вадно.
– Зарубить его надо, – говорит мама.
– Нет, – говорит Колян. – Пусть живет.
– Ни в коем случае, – говорю я. – То кое-кто совсем расслабится.
Ушел Колян в другую комнату, вернулся одетым. В синих трико и в клетчатой рубахе. В той же комнате и причесался. Стоит, сияет, радостный, как именинник.
– Прилизался, – говорю.
– В шахматы сразимся? – предлагает мне. Трясет коробкой.
– Нет, – говорю. – В шахматы летом не играю.
– Мозги расплавились?
– Ага.
– Оно и видно.
– Тем более, – говорю, – с предателями.
– А я-то чё тебе?! – Глаза у него большие, серо-голубые, круглые – как блюдца. Уставил их на меня, как локаторы на неопознанный объект – определяет.
– Ты не смотри так на меня, то… как влюбился. Зачем, – спрашиваю, – сказал, во сколько утром я пришел? Не мог соврать?
– Не мог…
– Какой он честный!
– Папка и сам проснулся рано, слышал… Нинка?! – говорит Колян.
– Давай, – соглашается Нинка, из книжки носом не вылазя.
«Вот и играйте».
Расположились они за столом. Колян фигуры расставляет. Нинка главу или страницу дочитывает.
– Я белыми, – говорит Колян.
– Ладно, – говорит Нинка и, заложив засушенной ромашкой, закрывает книжку.
– Проиграешь, – говорю Коляну.
– Иди отсюда, – говорит Колян. – Под руку не каркай.
– Продуешь вовсе… без свидетелей.
Ужин Нинка приготовила. Какой, узнал уже: окрошка. А на второе – огурцы свежего засола и картошка в мундире. Квас на запивку.
Ждем папку. Нет его и нет. Как Германа.
– Мама, – говорю, – есть охота, умираю.
– Не умрешь. Отец придет, – говорит мама, – все вместе за стол сядем. Чё это выдумал, по одиночке?
– Умру с голоду, – говорю, – пожалеете.
– Не болтай, дурачок, – говорит мама.
Колян с Нинкой молчат – в доску вперились, как вумные.
– Колян, – говорю, – ходи конем.
Не отвечает.
– Сдавайся сразу.
Вышел я из избы. Направился в гараж. Дверь за собой не закрываю, чтобы светлее было в моем логове – окон-то нет в нем.
Транзистор включил. Диапазоны поменял. Настройку покрутил. Сплошное щебетание китайское. Как в клетке. Тут же и выключил. Повалился на раскладушку, достал из-под подушки письма Танины. Их уже три. Читать не стал. Наизусть помню. Держу их, письма, на груди. Под ними сердце – слышу, как колотится, – оно читает: Здравствуй, Олег! Несколько дней – давно уже не виделись… Мы вчера с Дуськой… небо было светлое… и та звезда, которую…
Уснул.
Разбудил меня Колян, позвал ужинать.
Все уже за столом. Папка только по избе, скрипя половицами, ходит. Мрачный, как власянница.
– Чё случилось? – спрашивает у него мама. – С зародом чё-то?.. Не упал ли?
Вышел отец из избы. Как из окружения – вырвался. Занавески колыхнулись. В ограде, слышим, громко плещется. Вернулся. Мокрый, как люша, по его же выражению. Из маминых рук принял полотенце. Яростно им начал утираться – кожу содрать с себя будто решил. С шеи – особенно. И с пальцев. С каждого отдельно. Ногти с них как-то не сорвет и из ладоней как-то их не выдернет. Уж вытирает их да вытирает. Не первый раз, всегда так делает. Привычно. А странность в том, что никого из нас он словно и не замечает, нас будто нет, и губы плотно еще стиснул – что ничего хорошего, как правило, не обещает. Уж не на Марсе ли американцы теперь высадились?
Ну, точно, думаю, зарод шмякнулся, и всем нам теперь достанется. Поест вот только, силы восстановит.
Мы уже за столом. Готовы ложки в руки взять. Пока не смеем.
– Ну, я же чувствую… Чё там случилось? – спрашивает мама.
Сел отец за стол. Взял ломоть хлеба, откусил, хлебнул окрошки, жует старательно, как будто мясо. Говорит после:
– Соли мало.
– Солонка рядом… на столе вон.
Подсолил папка окрошку. Ест.
Молчим. Глаза прячем. Мало ли.
Мы внимательно свои тарелки изучаем, пониже головы склонив, куда уж в сторону, так только искоса и бегло глянем. А мама – та на папку прямо и отважно то и дело взгляд бросает – в нем угадать сама что-то пытается, она умеет, научилась: у папки тайны на лице и настроение на нем, как на экране телевизора, – не скрытный. Да и от нас-то что ему таиться? Объявит скоро. Ожидаем. Кого из нас гроза коснется больше, думаем. Может, не все, но я-то – точно. Уж не забыл ли за собой какой грешок я – вспоминаю?
– Коля, так чё молчишь-то?.. Не томи, а то душа уж не на месте.
Дальше не медлит папка, отвечает:
– Стародубцев, малый… застрелился.
Мне как-то плохо сразу стало. Как будто в грудь меня ударили тяжелым чем-то неожиданно. И так – глотать как будто разучился вдруг – давлюсь.
Или сразу, или помолчав сколько-то:
– Да ты чё? – говорит мама упавшим голосом.
– Да я ничё, – говорит папка.
– Дак он нечаянно?
– Да нет.
– А как?
– Да так… Как и стреляются, не знашь?.. Берут ружье, патрон вставляют…
– Ну, чё уж проще.
– Вот и он…
– Ох, Господи, – говорит мама почти шепотом. – Надо же.
– Толком никто ничё не может объяснить, – продолжает папка. – Сделал чё-то там, не знаю, а мать ему, я понял так, будто сказала: Мои глаза бы больше никогда тебя не видели. Сама Матрена говорит. Да у нее понять-то счас непросто… Ну и у Федора – тот вовсе… Мычит да плачет.
– Они же в нем души не чаяли.
– Вот и нечаяли… Взял в кладовке двухстволку. Пошел за огороды, где балок леспромхозовский стоял, сгорел-то нонче, родник-то где под кедром, и пальнул. Записку раньше написал, на месте там же и оставил: Мама, глаза твои меня, мол, больше не увидят. Будь, дескать, счастлива… Читал я.
– Ох, горе-то, какое людям горе, – говорит ма ма. – Всего и так уж натерпелись, еще ли мало?.. Вот уж где глупый-то, дак глупый. И конечно… Худа Матрена на язык. Хоть и кому, сказать такое разве можно… И где он?
– В город увезли.
– Дак он живой еще?
– Пошто!.. В груди дыра чуть не сквозная.
– Сам-то себя… и грех такой вон…
– Опять она… про грех какой-то… не городила бы хошь счас.
Молчим. Мама чуть погодя:
– Как же они одни теперь останутся?.. Подумать страшно. Господи, не приведи.
По подбородку ее вижу – плачет; по губам вижу – молится. На всех нас по очереди мельком поглядывает – как на сирот.
Пауты и осы, опрометчиво налетевшие за день в избу, жужжат, усталые, и бестолково бьются в стекла окон – там, за геранями и за петуньями. Часы настенные тикают. Маятник в них – невольник настоящий – и от тоски, как с мячиком, играет с бликом. В косом столбе солнечного света пыль плавно болтается – как в невесомости.
И я – как в ней же.
Как сам жую – нет, а как папка – слышу.
– Да, – после затянувшегося безмолвия говорит он, – выводится корень Стародубцевых… Считай, что вывелся… Еще война тут крепко подсобила.
– Война в основном-то. Их не кулачили… Но счас-то, в мирное-то время, – говорит мама. И говорит: – На все, конечно, воля Божья.
Не знаю, папка как смолчал и есть не бросил.
Из-за стола скоро вышли. И все разом – как по команде. Нет никакого разговора. Колян с Нинкой третью, решительную – на то, кто два дня подряд воду на поливку с Куртюмки будет таскать, – партию в шахматы доигрывать даже не стали.
Папка в спальню удалился, лег там, тяжелый, на кровать – ее сетка панцирная, слышно, крякнула.
Мама, шепча что-то, отправилась на пасеку пчел посмотреть – на слабый улей там не нападают ли чужие?
Колян стал убирать со стола, Нинка – посуду мыть на кухне.
Вышел я на улицу.
Жара не спадает. Курицы по муравке бродят, клюв разявив, – задыхаются. Буска на боку лежит возле поленницы, длинный и слюнявый язык из пасти вывалив. Дышит так, как будто пробежал только что по таежным заломам километров сто, не меньше, и свалился – не сдох бы.
Сел я на лавку, что у палисадника, в тень под березой. Сижу. До ветки дотянувшись, сорвал лист, в рот его сунул. Машинально. По привычке. Как травину. Лист сухой уже и не смолистый. Пресный.
Думаю: «Август вот начнется, заморозки ударят – пожелтеют листья сразу, станут осыпаться. Совсем скоро», – чтобы о чем другом не думать.
Вижу:
Спускается к Куртюмке с Балахнинского угора каурая лошадь, запряженная в телегу. В телеге, на высоком ворохе зеленой, свежескошенной травы, спина к спине, двое – мужчина и женщина. Догадываюсь: Белошапкины – дядя Егор и тетка Марья. С покоса. Впереди, почти под самой мордой лошади, собака семенит. Сама белая, а хвост и уши у нее черные.
Телега гремит – слышу. И дяди Гошино: Тпр-р-р, лихорадка! – долетает.
Возле Куртюмки задержались. Дядя Егор слез с телеги, а тетка Марья в ней осталась. Зачерпнул воды ведром дядя Егор, напоил лошадь. Поехали они дальше. Дядя Егор пока не садится, в правой руке – вожжи, левой – придерживаясь за телегу, идет рядом, едва поспевает. В другой угор, Александровский, поднялись и тут же скрылись за домами.
Дурно мне. Как никогда – так кажется. Было, наверное. Но по-другому. Только вчера еще видел его, Леху, возле клуба. Постригся наголо недавно. Ёжик – на солнце – золотой. Спокойный, ровный, как всегда. Из себя ничем его, наверное, в отличие от нас, не вывести – невозмутимый. Чтобы когда-то на кого-то психанул, и не припомню. Поговорили с ним. Он старенький мотоцикл «Ковровец» собирался покупать у дяди Сани Шадрина; отремонтировать его, мол, только надо. Мастеровой, рукастый, каких мало, – отремонтировал бы, я не сомневаюсь. Не зря же мы его Кулибиным прозвали. Берег деньги еще с прошлого лета, и с дядей Саней уж договорился. А сегодня Лехи уже нет. С утра был. Днем был. Столько лет был. Сейчас вдруг нет его – непостижимо. Ну только тело. Сердце, в бездвижном, в нем не бьется. Душа?.. И где она, душа? Была б она, сейчас бы так металась здесь, как птичка, и для меня бы как-то обозначилась… Но ничего – ни шепота, ни вздоха. Все это сказки для старух. Душа – мысли, или внутреннее содержание еще живого пока тела. Так считаю. Живет человек, думает – вот и душа. Умер человек, не думает, процессы жизненные прекратились – и никакой тебе души. Как и у камня. Камень есть, а души в нем нет, и никогда не было. Лежит себе да и лежит. И миллионы лет лежал до этого и еще столько пролежит. «Попы изобрели, – говорит папка, – чтобы людей им было чем страшшать: душу твою, мол, в рай не пустят! – беда-т какая; когда помрешь, хоть палкой бей тебя, пинай, определяй в любую душегубку». Не зря ж, мол, сказано, как мертвому припарка. Хороший человек и без души, дескать, хороший, ну а дурной – дак ты хоть как его не выверни. Леха был хороший парень. И все в Ялани неплохие. Разве что странный кто немного, как говорят, с причудинкой – такие есть. И в голове никак не умещается. И быть такого вроде не должно. Выстрел и то, что говорил за столом папка, слышал, тетку Матрену и дядю Федю на Маковской улице видел, но в то, что Лехи уже нет, в ум не возьму – не получается. Даже представить не могу: вороны летают, собаки бегают, я есть, ельник есть, небо есть, космос есть, Ялань остается, а Лехи в ней уже не будет… Спустил курок – и этого достаточно. Душа, какая там душа?! Если от дроби умирает. Соврал кто-то, а другой кто-то будто появится вот-вот и скажет: это неправда, или тебе это приснилось. Но я не сплю. И за столом, конечно, не дремал. Вспомнилось вдруг, как втроем мы – Рыжий, я и Леха, – в детстве, нашли в траве возле Куртюмки нераспечатанную бутылку водки – припрятал кто-то там ее из взрослых или, быть может, потерял – всего скорее. Сургуч сломали, крышку сняли и, по очереди с отвращением понюхав, водку вылили на землю – чтобы хоть на нее, на эту малость, в мире плохого и горького меньше осталось. Малый гражданский долг исполнив, пришли после к Рыжему в ограду и сидящему на крыльце дедушке Ивану, покуривавшему безмятежно свою трубку и выпускающему из себя, как из тлеющей кучи старого тряпья, в небо клубы вонючего дыма, похвастались своим подвигом. Вот уж тот, дедушка Иван, себя похлопал по коленям, вот уж повскакивал с крыльца, повыражался; едва унялся. Ушли мы тогда, обиженные и оскорбленные. Успокоил нас за оградой Рыжий: «Ишь ты как взъелся. Вы-стар, в субботу сто лет будет, из ума выжил, и вместо мозгов в башке у него давным-давно уже до самой кости дупло выгнило, в котором, говорит баушка, вражина человечий заселился и на добрых людей оттуда гавкает, ладно, что окусить-то хошь не может». Много нам надо ли, мы и утешились.
С яслей еще, как и Рыжего, его помню. Леху. Голова у него была белая, как сахарная. Теперь немного потемнела, стала соломенной – по цвету. Глаза, как небо, голубые. И ноги были колесом. Выправились. Вообще-то, он красивый парень. Девчонкам нравится. Улыбчивый. Так говорю, как будто он еще живой. А как привыкнуть?.. Меня на год младше, закончил нынче восьмой класс. С отличием. Хотел осенью идти в ГПТУ, учиться на шофера. Мало, правда, с кем общался, в клубе редко появлялся, в футбол с нами играл редко, в драках наших не участвовал. И бирюком при этом не был. Все больше со своим отцом. Куда отец, туда и он, как хлястик, Леха. «Федя Стародубцев, блажной, – говорила Марфа Измайловна, – на сына-то заглядыват, как на икону. На яво, поди, и молится. И тот за тятенькой – как лоскуток».
Вот, оторвался… лоскуток-то. И в дых меня как будто кто опять ударил со всей силы – склонился я. И:
Еле отдышался.
Стукнули ворота. Определить по звуку можно: у Чеславлевых – только у них так брякает щеколда. Вышел на улицу Рыжий. Руки в карманах широких, покосных, штанов. На голове пилотка из газеты. В синей в белую полоску рубахе навыпуск. В тот конец улицы поглядел, в другой тут же обернулся. Ко мне направился, заметив. Подошел. Сел рядом на лавку. Веснушки, вижу, на лице его ярче обычного выделились. Так у него бывает иногда. Сейчас тот случай.
– Знашь? – спрашивает.
– Знаю, – говорю. – Про Леху?
– Ну… Он же мне брат еще какой-то… или дядя… кем-то доводится, короче.
– Из-за чего?
– Нашел, кого спросить!
– Кто бы другой… уж никогда бы не подумал.
– Моча в башку, наверное, ударила… Кулибин.
– Жалко, – говорю.
– Хоть зажалейся, – говорит Рыжий. – Не оживишь. Я видел издали – рубаха вся в крови… и голова… рукой, наверное, измазал.
– Представить страшно, – говорю, – не то что видеть.
Молчит Рыжий. Редко с ним случается такое. Кусает губы, как на уроке алгебры, когда думат.
Сидеть – не сидится. Говорить – не говорится. Пока заняться чем, не знаем. Может, куда-нибудь пойти?
Пошли на Кемь.
Ребятня купается в приплеске. Звонко и громко мальчишки хохочут, словно дикари; девчонки – те уж визжат, как поросята недорезанные. Всю муть взбаламутили, дна не разглядеть.
И мы хотели окунуться, да не стали. Ни на что пока нет настроения.
Побросали в воду камни. Не на спор, кто дальше или кто больше блинов съест, – просто. Пустил Рыжий на воду свою бумажную пилотку – тихо отчалила от берега и поплыла та. Буквы черные на ней, большие: «Правда».
На яру, под кедром, посидели.
Внизу, под яром, на мостках Луша-немуша дорожки стирает. Намылив половик и скатав его в рулон, бьет по нему вальком с размаху – в чистом бору сосновом на противоположном берегу стук этот эхом отдается. Сидит на корточках невдалеке от мостков на камешнике муж ее, Егорушка-немтырь, в отпахнутой с лица на затылок сетке, на Лушу смотрит. Дым поднимается над ним – от небольшого дымокура. Оба они глухонемые от рождения. Сошлись вот как-то, кто-то ли их свел. Вместе живут уже лет десять. Души друг в дружке, говорят, не чают.
«Опять она… эта душа… всплыла. И что это такое?»




























