Текст книги "Десять посещений моей возлюбленной"
Автор книги: Василий Аксёнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
– Скоро ты там?! – кричу ему. А сам блесну вожу – вдруг еще выйдет – без надежды.
– Срываются! – кричит в ответ, не отводя взгляда от поплавка.
– Уж пескаря, – сержусь, – не можешь выудить!
– Да клеву нет!
– У пескарей-то?! Голой рукой давно бы уж поймал!
Вытащил все же одного – сумел как-то. Хватал, хватал в воде его рукой – вроде не выпустил. Идет ко мне, зажав, несчастного, в ладони.
– Не задуши! – кричу.
– Не задушу!
– Как гада, стиснул вон… рука аж, вижу, побелела.
– Я же не негар!.. Побелела. Всегда такая, – говорит.
– Всегда такая… Как клешня… Кишки, – кричу, – не выдави у рыбки!
– Не выдавлю! – говорит. – Чуть лишь, как бабочку, держу!
Глаза – плошками, под теперешнее небо цветом подмазались – серые, и им как будто – небом – смотрит.
– Ага, он держит…
– Да, держу.
– Тогда не вырони! – кричу ему. – Как бабочку… то выпорхнет!
– А ты не каркай, – отвечает. – То, – говорит, – не задуши, а то не вырони, и чё мне делать?!
– Цепко, но бережно неси!.. Я тебя знаю. Где сила есть, там ум отсутствует.
– Сам, – спрашивает, – придумал?
– Жизнь, – отвечаю, – подсказала.
– Твоя подскажет… Бестолковая.
– Меньше болтай. И под ноги смотри! А то с копыт-то навернешься!
Идет, быстро переступая и громко скрычегая, по мокрому булыжнику – не поскользнулся бы и не упал – заторопился. Жует что-то. Уже нашел траву какую-то, съедобную, – с голоду не умрет в тайге, прокормится; и зиму всю в берлоге проваляется – только б журналов кто ему туда подбрасывал – не заскучает.
Донес. Живого. Слава Богу.
– Молодец, – говорю. – Медаль на грудь тебе повешу.
– Мало, – говорит. – Орден.
– А орден мне… если поймаю.
– А чё?
– Ничё. Ты тише разговаривай.
Освободил я от блесны тройник. К леске привязал его дрожащими руками. Пескаря, тоже трепещущего, наживил. Закинул в омут. На полводы его держу, не поднимая вверх, на дно не опуская.
Стою. На фронте будто – в полной боевой готовности.
Еще и он, Колян, – в затылок дышит мне – как враг.
– Чё, щука, что ли, выходила?
– Да подожди ты, – говорю и в бок локтем его толкаю.
– Какой противный, – говорит.
Взяла, подкравшись, тихо – как украла. Лишь повела когда, тогда только почувствовал – пескарь такую леску не утянет; это – как трос стальной, буксирный, для меня, для человека.
Дернул я с маху-то, нетерпеливый, и сломал удилище – там, на конце-то, где наживка, как будто гиря двухпудовая.
Так, с обломком его в руке, словно казак с пикой, как стоял, в чем был, в том тут же и ринулся с головой в омут – на берегу меня будто и не было.
Побултыхался.
Щуку, конечно, не поймал, хоть и пытался, но другой обломок удилища – тот, что с леской, – в руку ухватил, плыву обратно с ним, барахтаюсь, не для купания одетый и обутый. На сушу выбрался. На леске вроде никого. Я чуть не умер от отчаяния.
И он, Колян, родной мой брат, вместо того чтобы помочь, хотя бы руку мне подать, стоит, рот раззявив, глядит на меня своими обычно голубыми, а сейчас серыми глазами-плошками – будто не я из речки выбрался, а тридцать витязей прекрасных и с ними дядька их морской.
– Влюбился?! – спрашиваю.
– Кто?
– Ты!
– В кого?
– В меня.
Молчит Колян. Но рот закрыл. Опять задвигал челюстями – жевать продолжил. Заморгал.
– Чё ты все ешь?
– Горох.
– А где нашел его?
– В кармане.
Ну, думаю.
– Зашить бы их тебе.
– Тебе чё, жалко?
Потянул я за леску – в упадке духа, с полным безразличием. И сердце ёкнуло вдруг – что-то есть!
И после, помню, как во сне, все:
Вытащил. Рывком. Как будто репу за вершок из земли выдрал. Силу ее, щуки, в реке, как следовало бы, не изматывал – не до того, в полусознании каком-то действовал – в слепом азарте. Собака барсука, наверное, так добывает из норы – себя не помня. Ладно, что глубоко, до жабр якорь заглотила – хищница.
По камешнику, выгибаясь всем своим толстым, светло-золотистым телом и колотя широким и рыжим хвостом, прыгает – к воде скатывается. Повалился я на нее, как на вражину, – боремся. Едва удерживаю – скользкая. Меня едва ль не поднимает, со стороны не вижу, может быть, и поднимает – мощная. Но победил ее – утихомирилась. А сколько времени в борьбе прошло – минута, час или мгновение? – не знаю.
Колян, словно судья спортивный, наблюдал за схваткой, не свистел только, борьбу не останавливал, когда в пылу мы нарушали правила, – опешил.
И Буска лаял – это я запомнил.
Сижу. В себя, издалека как будто, возвращаюсь.
И вижу вроде, но не верится – рукой потрогал – убедился:
Лежит рядом со мной. Трофей. Почетный. Добрый, как папка бы сказал. Килограммов восемь примерно или десять – аллигатор. Трясутся ноги у меня – никак еще не успокоюсь. И без дождя весь мокрый – искупался. А зарекался: в воду, мол, больше ни ногой – из-за Ильи, пописавшего с колесницы в речки. И кровь, смотрю, с ладони капает – когда вытягивал добычу, леской порезал около мизинца. Ну, ничего, до свадьбы заживет. На мне всегда – как на собаке.
Я: мол, еще немного поблесню – а вдруг? – вот только у́дилище подыщу где.
Колян заныл: дескать, пойдем, еще такую же вот не поймаешь, а меньше – уж не интересно.
Я, поразмыслив чуть: и мне похвастаться скорее перед всеми захотелось – согласился.
Домой пошли.
Идем.
Я налегке. Колян щуку на большом и прочном, вырезанном им, но моим – сколько уж он своих перетерял, не сосчитаешь! – складником, черемуховом кукане за спиной несет, и дидилёвку ест еще при этом – где-то сорвал уже. Как успевает?
– Ну, – говорит, – ты и даешь.
– Чё, – спрашиваю, – даю?
– Да в Кемь… сохатый будто ломанулся.
– А, – говорю. – Прожуй, а то… Любой бы так же поступил.
– Ну уж конечно, – говорит Колян. – Не все ж такие.
– Какие? – спрашиваю.
– Ненормальные, – говорит.
Запел я на все Чистяки – болотом этим мы как раз проходим:
Смешное сердце, что же с ним такое?!
Оно неровно бьется под рукой!
– Я уж подумал, с головой вдруг у него случилось чё-то там, и он свалился… Или кто в зад его ужалил?..
Плюхнулся. А он на самом деле чеканутый. Еще орет вон… точно – лось.
Ронжа, провожая нас от самого яра, перелетая с дерева на дерево, с ветки на ветку, безостановочно трещит – словно хохочет.
И я смеюсь. И он, Колян, мой брат, смеется. Хорошо нам. Мне – уж точно. И оттого, что день такой, пусть хоть и пасмурный, но день же – белый. И оттого, что только что произошло на речке – чудо. И оттого, что сенокос закончился, – причина не последняя. Ну и от многого еще другого. Живем – что главное, конечно, – дышим. А то вон Леха… Как же это?.. Все теперь ночь – и черная… Вернее – пустота!.. Хоть и хватал меня там, на дороге, кто-то за рубаху сзади… Ветер… Но и сейчас мурашки по спине…
Загавкал где-то Буска. Недалеко. В устье Бобровки – там, кажется. Пес компанейский и отзывчивый: услышав смех, решил нас поддержать.
Дождь мелко-мелко сеет – изморось. Как из ведра теперь хлещи он, мне все равно – больше чем есть, меня уж не намочишь. Как люша, папка бы сказал. Не знаю, что это за люша? Но в том, что – он или оно или она – люша и мокрый тесно связаны между собой, не сомневаюсь. Папка не скажет зря. И повторять мне нравится за ним: как люша, мокрый. Ну, так и я вот.
Запел:
Два окна со двора и развесистый кле-о-он!
Я как будто вчера первый раз был влюбле-о-он!..
Колян:
– Маленько чокнутый…
Я продолжаю:
Прибегал я сюда, да звучало в ответ —
И не то чтобы да, и не то чтобы нет!
Колян:
– И не маленько…
Я:
Мне б черкнуть пару слов, да мешают дела,
И другая любовь за собой повела!
Колян:
Как он пошел до броду,
Стал на колоду и булькнулся в воду.
В воде он мок и кис, вылез, высох,
Стал на колоду – и опять в воду…
Домой пришли.
Буска уже в ограде. Никуда он будто и не бегал. Только, как я же, он – как люша. Встречает нас, словно соскучился, хвостом виляет.
– Давно не видел? – говорю.
Не отвечает.
– А научить бы говорить тебя по-русски, было бы неплохо – много чего бы мог мне рассказать, что я не знаю.
Но не получится – балбес… хоть и веселый.
Сняв с кукана и нацепив ее жабрами на крюк принесенного им из амбара старинного кантаря, взвесил папка щуку: девять килограммов триста граммов – если кантарь не врет, то ровно столько она тянет. Чё, мол, нам граммы-то считать, всего-то девять.
Пусть и девять. На шесть ловил, такой вот мне еще не попадало.
Рассказали, как поймалась, как нырял за ней я в воду. Я – языком, брат – больше жестами. Мама поохала, а папка только усмехнулся.
Попросил я, распираемый от гордости добытчик, сияя, наверное, при этом, как только что начищенный чайник, маму выпотрошить и почистить щуку. Нинку – пожарить ее после. Давно, мол, щучины не ели. Кормилец, что ты.
Мама в ограде, выпотрошив, чистит рыбину. Лежит та чуть ли не во всю длину скамейки.
Ого, думаю.
Папка ходит вокруг мамы, как кот, на щуку щурится и говорит:
– Ну, это чё… да разве это шшука… Вот на Кети-то да на Сочуре, там-то вот шшука дак уж шшука.
Но сам довольный – видно по лицу.
– А ты-то, Коля, – зная, каким будет ответ, спрашивает мама, – хоть одну рыбку в жизни когда до́был?
И всем давно уже известно:
– Ну, дак и я идь, баба, не рыбак, – отвечает ей папка. – И рыбаком не называюсь. Ловил когда-то, помню, в детстве. Бродили тряпкой с ребятишками… гольянов. После их жарили с яичницей на сковородке. Объяденне.
Мама на это улыбается. И папка тоже.
Сходил он в подсобку, вышел оттуда, дверью хлопнув, с желтыми губами, с таким же желтым подбородком – рукавом рубахи вытирает их. И говорит:
– Или на Менделе, там тоже шшука уж дак шшука. А тут-то чё… одни травяночки-малявки.
Ну, думаю: и там, в шкафу, стоит еще бутылка. Белая. На вечер хватит. Что хорошо-то, то уж хорошо: назавтра папка никогда не похмеляется, как бы до этого не поусердствовал, – сколько я помню, не бывало. Только когда друзья его приедут к нему в гости – с теми. Но там уж так – как в продолжение гостеприимства. «Ж ни за чё им не откажет», – как скажет мама про него.
Ну, раз с друзьями-то, – кто уж осудит? Да с фронтовыми – уж и вовсе.
Ероха объявился. Не видно шерсти – весь в репейниках, как в маскировочном халате. Косясь на всех сердито, урчит жадно, как Котофей Иванович над тушей быка, над потрохами щучьими – оголодал в странствиях, воевода.
Куриц не видно. Сами по себе, без вождя, бродят. На пригоне – оттуда слышно их – кудахчут. В навозе роются – уж в нем-то есть чем поживиться. Петух в ограде. Стоит, красный. Как будто знамя кто-то выкинул, но не сдаюсь, а нападаю. Ни на кого, правда, не кидается – занят. В мураву, прежде порыв в ней судорожно, током будто стукнутый, своими лапами корявыми, глядит внимательно, как будто что там потерял. А что терять ему? Лишь пух да перья. Ума от роду не имел.
Буска упал возле крыльца на плаху мокрую – лежит, маяча высунутым языком, с ленцой поглядывая из-под века.
Все как обычно.
Почистила мама щуку. Папка ее разделал на куски – хребёт ножом ей еле перерезал.
Нинка пожарила. Не всю, конечно. Всей-то, тут многих можно накормить, и пол-Ялани. Это не я сказал, а мама. Хвост же и голову оставили на завтра. Шарба со шшуки-то – как в лесторане! Это уж папкины слова. Бо́льшую часть определили на засолку – запас будет.
За стол сели. Сидим. Есть приготовились.
Нинка нам по тарелкам щучину раскладывает. Мы предвкушаем.
Кряхтит папка многозначительно. И говорит тут же:
– Баба, дак чё?
– А чё? – спрашивает мама, будто не понимает.
– Ну, дак, а это-то…
– Ну, чё?
– Ну, дак… без водки шшучину-то… как-то это…
– Ты ж медоуху уже пил.
– Ну, медоуху… ту для аппетиту.
Сходила мама на кухню, вернулась с бутылкой водки. Подолом фартука ее обтерла, на стол поставила.
Потянулся папка, взял бутылку. Распечатывает.
– И за покос-то, – говорит.
– За это надо.
– Непременно.
Мы – я, сестра и брат – молчим.
Налил папка себе стопку. Коляну предложил – тот отказался. А на меня даже не смотрит. Но предложи он мне, и я бы отказался. Жалею, что не предложил. Если еще про щучину-то вспомнить.
– И за рожденне-то твое.
– Ну а за это и не обязательно.
– А ты-то будешь?
– Я?! Да нет! – Мама как будто испугалась. – Выпью, мне песни петь захочется, плясать тут стану, стол сверну. Кто со скотиной после будет управляться? – шутит.
– Чудна ж ты, баба, ох уж и чудна. Такое дело вот… и не отметить, – качает папка головой, как будто мама провинилась, и он ее сейчас накажет – поставит в угол.
Не поставил.
– Уж и управиться как будто некому. Наскажешь.
Выпил папка, сморщившись, как от беды какой, нагрянувшей вдруг, – отметил. Одной стопкой не обошелся. Да ведь и повод не один. Не объявлял – за что, но крякал смачно. И не мурлыкал только – шшучиной закусывал. Да на здоровье. Ест он, папка, хоть и не много, но всегда с большой вытью, на аппетит редко жалуется. Так и работник, соответственно, он не ленивый; раздвинет горы, разохотится-то, ему начать бы только, уж закончит. Лишь на начало вот чижёлый. Да ведь и поезд, тот не с маху разгоняется.
По сошке, как говаривал покойный Иван Захарович, и ложка.
Поужинали. За общее застолье друг друга поблагодарили. А мама шепотом еще – Кого-то. Ну и отдельно – рыбака, под его скромное да ладно. Коляна тоже – за поддержку.
Вышли, насытившись, из-за стола. Все, кроме папки. Есть у него еще, наверное, что отмечать, и чем – осталось чуть не полбутылки. Не торопится. Выть заморив, сидит к столу уже боком. Правую руку на краю стола, в локте согнув ее, пристроил, а левую – на спинке стула. Лицом сияет – чисто выбрит. Смотрит на всех и улыбается. Совсем не строгий – нет тому причин.
– Ты уж за шшуками-то больше в воду не кидайся, – говорит мне, улыбаясь.
– Ладно, не буду, – говорю.
– Удумал тоже. Боже, упаси, – говорит мама. – А утянула бы… на дно-то… а там – коряги, Господи, помилуй.
– Он чё-то думал будто, – говорит Колян. – Если бы думал, не нырнул бы.
Все – кто куда, у всех – свои заботы.
Поприставал я к брату и сестре. Отповедь выслушал от них.
Подался к другу.
Тот никуда еще не смылся. Дома. В сухом месте – под навесом. Обложившись, как взаправдашний автомеханик, инструментами, велосипед чинит – из двух один пытается собрать. С прошлой весны еще с затеей этой, как дурачок с фантиком, носится – руки никак, мол, только не доходят. И не дойдут, на них ходить-то. Теперь вот взялся воплощать. Что воплотит, я сомневаюсь. День-два повозится и бросит – блажь как находит на него, так и проходит. В другое что-нибудь ударится. Нос в солидоле и в мазуте – блестит, чернея, – как у галки. И на щеке – преступник пальчики оставил будто.
Ворчит Рыжий, снимая с обода покрышку монтировкой – ту не сломал бы. От усердия, от ярости ли, язык высунул, как Буска; как тот, им только не болтает; то вверх поднимет его, к носу, то вниз опустит, к подбородку – как выключатель. Даже не смотрит в мою сторону – так своим делом увлечен.
– Ты, слесарь, в зеркало смотрелся? – спрашиваю.
– А чё?
– Да так.
– Ну дак а чё тогда?
– Да просто.
– Не видишь, чем я занимаюсь.
– Вижу.
– Чё тогда лезешь с ерундой? Помог бы лучше.
– Нет, Шпунтик-Винтик. Куй победу в одиночку. То лавры после не поделим.
– Черный, не зли меня, пока я это…
Тетка Матрена вышла из избы. С подойником на руке и полотенцем, перекинутым через плечо.
– Здравствуйте, крёсна, – говорю.
– Здравствуй, кресник, – отвечает. – С сеном-то, – спрашивает, – отставились?
– Да, – говорю.
– Ну, слава Богу, – говорит. – И мы вот тожа… Тока что вернулись. Стожок последний в Межнике сметали – как украли. Вон чё с погодой-то… Успели. Таперь надолго заненастит – тучи по ельнику скрябут, а тут, в Ялане-то, чуть не по крышам… дак уж примета. Кости разламыват – и тут уж без ошибки.
Проходит мимо и, не глядя в нашу сторону, но головой качая, говорит:
– Тока пришел, ничё ишшо не емши, кусочка хлеба в рот не сунул, за лисапедишко свой сразу уцапился. Вот где беда-то… Так и жалуток порешит, не дорожит уж ем нисколько. А заболит-то, дак узнатса. Потом спохватится, да поздно. А идь оно когда-то отзовется, скажется, не обойдет вас стороной. Им все как бытто далеко. И не заметите, как подкрадется. Башкой своёй ничё не думат… чё-то уж путне бы, то жалезяка… нашел мученне для себя.
Рыжий – тот будто и не слышит.
Скрылась во дворе крёсна. Разговаривает там с коровой, как с человеком. Дойки помыв ей, полотенцем вытирает их, наверное: стой, мол, ногами-то не брыкай, буйволица, и не размахавай хвостом, а то… как эта… Молчит корова, но вздыхает тяжко: ох, дескать, глупые ж они – эти двуногие-безрогие. Вскоре – как молоко пружинисто зациркало в подойник струйкой – стало слышно.
Рассказал я Рыжему про свой сегодняшний улов, во всех подробностях, как дело обстояло. Немного только приукрасил – для разговора округлил:
– Десять, – говорю, – кило… Едва выволок. Ты представляешь?.. И как-то леска еще выдержала…
– Мало чё-то, – говорит Рыжий, освободив язык и шмыгнув носом. – Десять!.. Все сто, наверное. Уж не брехал бы.
– Сходи к нам, – говорю, – спроси.
– Ага! Брошу счас все и побегу… Знаю, что врешь, чё буду спрашивать?
– Прямо как ты.
– Как я!.. Да я… Да я-то правду говорю всегда.
– И только правду…
– Да.
– Твердое слово – Мальчиш-Кибальчиш. Спроси Коляна…
– Но!.. И тот соврет – недорого возьмет.
– Колян?!
– Колян. Договорились… Когда успел-то ты?.. Ведь вы же были на покосе.
– Тогда у мамы или папки… Да хочешь – верь, хочешь – не верь.
– Сразу бы так и говорил… Едва он выволок! Уж не смешил бы.
– Голову покажу тебе, пока не сварим, не съедим ее, увидишь… А где, – спрашиваю, меняя тему, – собраться решили?
– По голове чё-то поймешь… Голова может быть большой, а туловишшэ, как у матершинной рыбки, маленькое, как у рахита ли… Где. На яру. У головастика вон тоже… Башка огромная, а тело – с гулькин… этот…
– Но не у щуки же… Во сколько?
– В семь.
– Так семь уже. Пора идти. Долго еще возиться будешь тут?.. Конструктор.
– Покрышку только вот сниму.
– Да ты порвешь ее, не снимешь.
– Не тявкай под руку… то монтировка соскользнет и по ноге тебя ударит – больно будет. Куда спешить?.. Чё ли, не знашь, как наши собираются… копуши?
С полным пенистого молока подойником, вышла со двора в ограду тетка Матрена. Воротца на вертушку закрывает.
– Корову, чё ли, ишшо выпустить?.. Поест маленько, погулят… С такого времени, и взаперте́… Травы немного хошь пошшыплет… Парного, – спрашивает, – будете?
– Я нет, – отвечаю. – Теплое, крёсна, не люблю.
– Не любит он. И, паринь, здря. Нашел, чем тоже побахвалиться.
– Я не бахвалюсь.
– Один стаканишко-то натошшак, хошь чириз силу, чириз не люблю, а выпивать необходимо, – говорит крёсна. – Утром и вечером. Врачи – и те вон всем советуют. Полезно ж, свеже-то, из-под коровы… чем – постоит когда оно, остынет. А ты-то, Вовка, будешь, нет ли?
– Не из ведра же… В кружку налей мою. В избу зайду когда, тогда и выпью, – говорит Вовка.
– Дак она ж грязна у тебя.
– Я мыл.
– Он мыл… Такой вон день, как год, а он галодный. Не знаю, чё за чиловек… Такой противный.
Ушла в дом тетка Матрена.
Швырнув в один угол обод, с так и не снятой с него покрышкой, в другой – монтировку, следом за матерью и Рыжий удалился, спросив меня через плечо:
– Здесь подождешь?
– Здесь, – говорю. – Там, за оградой.
– Едва он выволок… Ну, врать. Вот уж где нигер-то, дак нигер.
Вышел я за ворота, сел на край мокрой скамейки. Жду.
– Не верит он… А сам-то уж… Метеорит в ограду к ним, мол, угодил, и в гусака попал – того как будто не бывало – в одну секунду испарился… только паленым долго еще пахло.
Разговаривает в доме Рыжий, слышно, с матерью – перечит.
– Вот уж кто врать-то, так уж врать.
После узнали, как он испарился. Захар Иванович, отец Рыжего, обменял, выпимши, его – одного из трех и один хрен лишнего – гусака, на слепого еще шшаночка от шибко ходкой уж охотницкой сучонки. Загря у них, так это тот как раз шшаночек. Много уж лет охотиц-ца за хлебом.
Вот он, возле ворот лежит. Его лежанка, сплошь увоженная шерстью, в сухом месте – под надвратицей.
По Маковской дороге – из Межника, с Попова лога и Петрунина, и по Песочнице – с Красавицы и Ендовища, из Култыка и с Дымова урочища люди едут на телегах – возвращаются с покосов. Всем, кто еще не управился, дело испортила погода. А нам вот ладно. Мы успели. Но дождь бы мог и потерпеть – чтобы уж все отставились – людей-то жалко.
Мальчишки, видно вон, понурые, слоняются. Ватага. Заняться нечем им, нельзя уже купаться. То ж на реке все время проводили. Мячик гонять на поле подались – развеселятся.
За спиной у меня, в углу чеславлевского палисада с древней плетеной изгородью, в старой – такой, как мне припоминается, она была уже и в нашем с Рыжим детстве, – густой, заслоняющей летом окно комнатки, в которой, после того, как вышла замуж и уехала жить в город его старшая сестра Зинка, обитает теперь Рыжий, и высокой, почти как наша береза, черемухе дрозды дерутся. Ягода только начала на ней чернеть – они ее уже не поделили. Или играя – расшумелись.
И воробьи не поделили что-то, слышу, за наличником – громко чирикают. На дождь ворожат – опоздали.
Еще и часу не прошло, ворота скрипнули, и друг в них появился. В проеме замер – как портрет. С одной стороны, с правой, от него, от Рыжего, сейчас невесту посадить на стул, с другой, с левой, – приставить к руке шашку, а на голову ему папаху нахлобучить, и будет выглядеть он так же, как в домах у нас, на старых фотографиях, деды, – в такой он позе.
Подворотню, вдруг ожив, портрет перешагнул, ворота за собой закрыл. Стоит. Мимо меня, в улицу глядит – будто на палубе, впередсмотрящий.
– Лежать, – говорит Загре. Тот и не думал подниматься.
– Ну? – говорю.
– Ну, – отвечает.
– Поел?
– Поел.
– И молока попил парного?
Смотрит он, Рыжий, на меня теперь – как на чужого будто, постороннего: какой тут тип пришел, мол, и расселся?! Молчит.
Отмытый. С мылом. С маслом ли подсолнечным. Нос блестит, облупленный, но не в мазуте. Будто не нос, а набалдашник – как надраен. И со щеки стер отпечатки. Как от разряда в тысячу Фарад – с такой прической. Видно, что тщательно расчесывался. Но так и не привел в порядок свои волосы. Торчат они у него на голове во все стороны, как прутья в старой и растрепанной метле, – их не пригладишь, как ни намочи, – сгибать только и укладывать каждый волос, как медный провод, по отдельности, – сколько же времени уйдет на это? Переодетый. Брюки со стрелками – об них бы не порезаться. По всей рубахе ни морщинки – так отутюжена она. В туфли смотреться можно, вместо зеркала.
– Пошли?
– Пошли, щегол.
– А ты-то… Черный… и растрепался, как ворона.
– Жарко не будет?
– А?
– В одной рубахе.
– Тебе-то чё переживать?
Пошли не улицей – задами. Идти не так уж далеко.
На яр скоро вышли.
Тучи, назад не оборачиваясь, по сторонам не озираяь, сплотившись, как слепцы, без единого просвета, плетутся низко – на восток. Из мрака внутреннего сыплют мелким дождиком. Вода в Кеми серо-зеленая; от неба – серая, зеленая – цветет. Сопки парят. Пар кучерявится, похожий на овцу. Стремится к тучам – как к отаре.
Август. Обычно для него. Когда без дела-то, тоскливо.
Под кедром сухо.
Парни и девчонки, кто в чем, а некоторые, считаясь с модой и с погодой, в болоньевых плащах, кто-то в ветровке, как и я вот, наши и Лехины одноклассники и одноклассницы, тут уже, на яру, где мы и договаривались встретиться сегодня. Шурка Пуса. По прозвищу Пуздря. Мать у него местная, чалдонка, тетя Дуся, продавец, а отец – ингерманландец, Илмарь Николаевич. Учитель школьный по труду. Хоть и живет он, Шурка, на нашей же с Рыжим улице, но я давно уже его не видел – в гости куда-то уезжал, вчера, наверное, приехал. Сено не косит он, отец его жалеет – у Шурки что-то с позвоночником. Говорит Пуздря быстро – строчит, как пулемет. Мы привыкли – понимаем. Добродушный. Санька Сапожников, красавец, но тихоня и молчун, и сестра его, близняшка, Райка. Эта уж рта не закрывает – балаболка и просмешница. В школе Санька у сестры диктанты и сочинения списывает, а Райка у него, у брата, – алгебру и геометрию; сидят они уж девять лет за одной партой. Два Вовки – Прутовых и Устюжанин. Двоюродные братья. Оба белобрысые. Первый в любую заварушку лезет безоглядно, второй – обходит драки стороной. И их давно уже не видел – Балахнины своей не покидают, будто не могут перейти Куртюмку – Рубикон. Светка Шеффер. Глаза у Светки голубые, как ясное дневное небо, а волосы, брови и ресницы белые, как облака. Одуванчик. Альбиноска. Хохотунья. И мать и отец у нее немцы. Тетя Миля и дядя Ёшка. После восьмого класса поступила в Елисейское педучилище. На второй курс перешла. Андрюха Есаулов. По прозвищу Дурцев. В детстве скрипел зубами от досады. Теперь так вроде юморит. Но слышать это невозможно – озноб по коже пробегает. Когда гвоздем царапает кто по стеклу – похоже. Зубы уж до корней сточил, наверное. Зубы его – ему о них и думать. Пашка Сотников. Певец и гитарист. По прозвищу Сота. Коля Устиненко. А мы зовем его Устином. Тоже поет неплохо и, как сам он в шутку говорит, лабает классно на гитаре. У Пашки голос только ниже и сильнее – как у Высоцкого. Витька Гаузер, и он же Маузер. Валерка Крош, он же Гаврош. Тоже двоюродные братья. Матери у них яланские, русские, а отцы – немцы ссыльные, с Поволжья. Валерка Крош похож на Муссолини. И прозвище у него еще одно, кроме Гавроша, соответствующее – Дуче. Вовка Балахнин. Балахон. Башковитый. Великое будущее и широкую известность ему пророчат все учителя. Особенно наша классная – Евгения Михайловна. А до девятого класса нашим классным руководителем был Артур Альбертович Коланж, учитель по истории. В прошлом году ушел на пенсию. И на аккордеоне еще он, Вовка Балахнин, играет здорово. Не задается. Васька Арынин. Наш с Рыжим сосед, шабёр, как говорила Марфа Измайловна. Спокойный. Из себя ничем его, наверное, не выведешь. Никто его уже не задирает – бесполезно. Это как к дереву вон приставать. Или к столбу. Лишь отмахнется – в крайнем случае. И прозвище у него, у Васьки, – Ступор. Галя Бажовых. Надя Угрюмова. Скурихина Тамарка. Оля Борониных. Подружки. Галя Бажовых самая из них красивая. И те девчонки ничего.
Под кедром стол накрыт – доска широкая на двух сосновых чурках. Не шатается. На столе:
Вилки. Ложки. Миска глиняная. Алюминиевая кастрюлька. Коричневые, зеленые и синие эмалированные кружки, граненые стаканы. Трехлитровая стеклянная банка с сиреневой по цвету бражкой – на черемухе. Медовухи банка двухлитровая. Две бутылки водки. Поллитровки. Одна – «Пшеничная», другая – «Русская». Три бутылки вина «Варна». Две бутылки «Айгешата». Поминальная закуска. В складчину.
– Не все еще, конечно, в сборе. Но всех и ждать, наверное, не будем, – говорит, оглядывая нас, Вовка Балахнин. И спрашивает: – Чё кому?.. Но помянуть-то водкой вроде следует.
– Конечно водкой. Как и полагается… Можно и подождать. Люськи вон нет еще Маркеловой, – говорит Рыжий.
– Да не придет она сегодня, – говорит Сапожникова Райка. – Расчихалась. А ты соскучился по ней?
– Да, – говорит Рыжий. – Соскучился. Тебе-то чё?
– Вместе со мной пойдешь, я ее вызову, – говорит Райка. – И повидаетесь.
– Не пойду, – говорит Рыжий.
– А чё, боишься? – веселится Райка.
– Боюсь, – говорит Рыжий. – У них такая же, как ты, кусучая собака.
– Дак на цепи же… Такой влюбленный, а собаки испугался, – смеется Райка.
– Кто мог, тот пришел, – говорит Вовка Балахнин. – В семь, договаривались. Почти восемь.
Подсчитав нас, парней и девчонок, здесь присутствующих, разлил он, Вовка, водку – по граммульке.
Ну, мол.
Взяли кто кружку, кто стакан. Стоим. Молчим. И Райка даже рот закрыла.
Говорит после Рыжий:
– Ну, давайте… Мир его праху. Земля ему пухом.
Хороший был парень.
Все, согласившись, выпили, не чокаясь. Блинами закусили.
О Лехе стали говорить.
Плохое что, мол, сделать не успел – одно вот только – застрелился.
Галя заплакала. Никто ее не утешает. Слезы уголком белого платка вытерла.
– Извините, – говорит, не поднимая глаз. – Чё-то, с глотка, так быстро захмелела.
Парни ей хором: да, мол, ладно.
Казалось, много было, хоть залейся. Но все выпили – до капли. Дождь припускал, утих, опять чуть сеет.
Вовка Прутовых с Андрюхой Есауловым, два бойцовых петуха, что-то опять между собой не поделили – как обычно. Задериха с Неспустихой. Кулаки в ход пустить еще не успели, но за грудки тягать друг дружку уже начали, словно самбисты на ковре… только на хвойном. Куртки на них по швам, еще немного бы, и затрещали. Растащили их вовремя и развели, как на ринге, по разным углам. Стол между ними – как барьер. Один, коренастый, невысокого роста, внешне похожий на артиста Михаила Пуговкина, ворчит что-то невнятное сквозь зубы, другой, поджарый и долговязый, лицом и норовом похожий на гоголевского Ноздрёва, скрипит ими, зубами, как ненормальный, дым от них только не исходит; стреляют взглядами друг в друга – дуэль такая. Ну, не до смерти хоть, и хорошо. И обошлось без первой крови даже. С самого детства мир их, Вовку и Андрюху, не берет, с детского сада. Сегодня, выпили, уж вовсе. Подраться им – как кошке и собаке – сойтись бы только, где-то встретиться; носы не раз друг другу разбивали. Играть в футбол с ними – беда. Хоть и в одной команде будут оба, хоть и поставь их вратарями – повод найдут и раздерутся – и через поле пробегут. Ладно, что хоть живут они не рядом, в разных краях, – Ялани в этом повезло.
Ялани – мало, может быть, и миру.
Все, что смогли, о Лехе вспомнили. Наговорились. Как-то не верится, что нет его в живых. Будто вот-вот, он, Леха, сам сюда придет и поглядит на всех с улыбкой. Об этом тоже все сказали. Не только мне, и всем так кажется. Кивая на мрачную погоду – хоть тут, под кедром-то, и в сильный дождь было бы сухо, – ссылаясь на разные дела, решили с яра уходить. Кто в клуб, кому-то надо унести домой посуду. Судя по времени, кино должно уже закончиться. На танцы кто-то захотел вдруг.
Андрюху Есаулова оттеснили в одну группу – к девчонкам. Вовку Прутовых – в другую, к нам. Пошли. Вовка – по-прежнему еще насупленный, сердитый; Андрюха – тот уже веселый, девчонок чем-то рассмешил. Надя Угрюмова и Борониных Оля его под ручки ухватили.
Вступив в Ялань и попрощавшись с друзьями, свернули мы с Рыжим на Александровскую улицу, пройдя скоро ею, короткою, домов в пятнадцать, спустились под гору к Куртюмке.
Редкий туман над речкой – стелется, полоской узкой омрачает воздух, но не клубится. Низина – вовсе уж тут влажно.
Чибис кричит пронзительно, нас атакует – будто до этого заняться было ему нечем, сидел в траве сырой, скучал. Чирок в болоте одиноко крякает.
Идем.
– Туфли промочишь.
– В кедах-то чё – лучше?
– Ну и сравнил… как босиком… А когда, – спрашиваю, – мотоцикл тебе купят?
– Осенью, – отвечает Рыжий. – Только к Седьмому, может, вряд ли раньше. Как тятя бычка сдаст, деньги за него получит… сказал, что – сразу.




























