Текст книги "Десять посещений моей возлюбленной"
Автор книги: Василий Аксёнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
– Ты, – спрашивает, – без часов?
– Без, – отвечаю.
– Ты же не носишь… Мои сломались, не идут. Ну, и не надо. Мы, – говорит Таня матери, – на Кемь, готовиться, поедем.
– Они поедут… А поесть? – спрашивает тетя Надя. – Ты же не ела, – говорит. Глядит на нас и улыбается. А мне – неловко.
– Мы не хотим, – отвечает Таня.
– А гость?
– И гость.
– Она решила… Там суп, в печи, стоит, еще горячий… Пшенка. Ну, поезжайте. С Богом. А когда, – интересуется, – вернетесь?
– Скоро, – говорит Таня.
– Знаю я ваше скоро, – говорит тетя Надя.
– К вечеру.
– Не будьте долго-то. Олег, пожалуйста, уж не гони… езжайте тихо.
– Не буду, – говорю: успокаиваю. Хоть и бывало. Но не буду. – Обещаю.
– Будь добр, – говорит тетя Надя. – То беспокоиться…
– Не беспокойся, – это уж Таня так сказала. – Белье оставь, сама поглажу.
Дядя Петя – не проснулся. Короткий он, после войны, как человек, физически, и сон его от этого, наверное, плотнее.
Федосья Константиновна – сидит. Но как не здесь. Не умерла – юбка на ней еще трясется. Глазами только вытекает.
Соболь не глянул даже в нашу сторону, даже и ухом не повел – демонстративно; хвостом вильнул лишь – себя выдал. И курицам, тем никакого дела нет до нас. Кудахчут, бродят. Мохноногие. У нас в Ялани я таких не видел.
Вышли мы с Таней из ограды. Как куда-то. Поехали.
Таня сзади. Меня руками обхватила. Не потому, конечно, что боится – ей просто нравится. И мне. Поглядываю на нее – в зеркальце.
Едем. Ветер встречь, и очень теплый, – нам препятствует, играя. Листва стала распускаться – на березах. Зримо. На осинах только почки – коричневые. Сосны – зеленые всегда. По бору едем – тут их много. И бор такой: катайся по всему – ягель тебе не помешает. Масленниковским называется. После войны его пилили, но – по-хозяйски, а лес сплавляли по Кеми.
«Хорошо», – думаю. Не думаю – ощущаю. Ехал и ехал бы. Словно куда-то.
На Кемь.
Таня. И мне с ней так – мы как одно.
К реке свернули, вскоре и подъехали. К нашему месту. Яр. Красиво. И замечательно, что – никого. Ну, только – птицы. Коршун в небе – тот – как дежурит, не согнать; и нас уже, наверное, заметил.
Сосна – старая, корявая – реликтовая. Никто ее, в здравом уме, спиливать не станет, на дрова даже, будет стоять, пока сама не упадет – мало ли в паводок-то подмывает и по реке потом несет их.
К этой сосне приставил мотоцикл.
Тихо. Я про людей. От птиц не шумно, от них – звонко. И самолет где-то гудит – кукурузник – пожары смотрит. Далеко.
Подступил я к краю обрыва. Смотрю. И вниз, и вверх. Небо – вверху, и там, в Кеми; в реке оно – как провалилось. Плесо.
Повернулся.
Сняла Таня платье. Трусы на ней и лифчик – синие. Я в них ее еще не видел. Вижу. Шея темнее, чем все тело. И то темнее, чем зимой.
Откинув в сторону нападавшие с сосны шишки, плед постелила на сосновую хвою – на землю. «Горе от ума» из сумки вынула, легла. Ничком. Книгу раскрыла на закладке, при этом смотрит на меня. И говорит:
– А ты не будешь загорать?
Говорю:
– Буду.
– Я чё-то Чацкого не понимаю.
Желтый квадрат лежит с ней, с Таней, рядом – платье. На фоне ярко выделяются – оно и Таня.
– И Софью Павловну совсем не жалко.
– А чё жалеть ее?
– Ну, так.
– Мирно, – говорю, – все разъехались. Никто никого не убил, никто ни на ком не женился.
Снял рубаху. Сел рядом.
– А ты читать не будешь? – спрашивает Таня.
– Буду, – говорю.
Достал из своей сумки «Героя нашего времени». Лег на плед. Не касаюсь. Раскрыл книгу, читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но…»
Читаю: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем…»
– Брата похоронили? – спрашивает Таня.
– Да, – говорю.
– Ужасно… А как подружка-то его?
– Не знаю.
– А ты помнишь?..
Спросила Таня. И молчит.
– Чё? – говорю.
– Ты меня так тогда обидел…
– Когда?
– А ты сказал…
«…последняя вещь; оно или служит…»
– Чё? – спрашиваю. Не поворачиваюсь к Тане.
Солнце – светит. День – длится. Коршун канючит с неба: Пи-и-ить. Воды в Кеми вон… Лень ему спуститься.
– Ты мне тогда сказал, – говорит Таня.
Договоренность у нас с ней: Только без «этого», а «это» – только после свадьбы.
– Ну? – говорю. А сам – читаю.
– Что виновата я во всем… Нет, ты сказал: Если бы ты сама так не…
– Да, – говорю. – Помню.
Отвернулась Таня. Читает.
И я: «Во всякой книге предисловие…»
Кукушка кукует. И не одна. Но эта рядом.
– Я, – говорит Таня, – так тогда обиделась… Думала, не прощу… Давай, – говорит, – посчитаем, сколько кукушка накукует нам…
– Сроку тюремного?
– Мы будем вместе… Раз, два, три, четыре… – считает.
Таня вслух, я про себя – при этом думаю не про кукушку.
А та кукует и кукует.
Повернулась Таня ко мне и говорит:
– Нам уже хватит. Как Федосье Константиновне… Это уж слишком. Будут у нас дети. Трое.
– Шестеро.
– Сыновья.
– Три сына и три дочери.
– Мы – старенькие. Ты, в растоптанных, подшитых валенках, в шапке, на завалинке будешь сидеть.
– А ты?
– А я… А я, наверное, не доживу.
Расчехлила Таня фотоаппарат, выдержку выставила, резкость навела – фотографирует сосну. Камень, нависший над рекой. Потом – меня. Скривил я рожу.
– Дурачок, – говорит Таня. Книжку взяла, опять читает.
И я: «…объяснением цели сочинения, или…»
– Дай, – говорю, – тебя сфотографирую.
Навел резкость – смотрит на меня исподлобья и внимательно – в объектив то есть – как в будущее. Жаль, нецветная будет фотография. Актриса есть такая – Пола Ракса. Похожа очень. Только рядом.
Положил фотоаппарат между нами. Читаю.
И Таня – тоже.
Влезла в мои волосы руками – на затылке. Ну, думаю.
Читаю.
«…или оправданием и ответом…»
Повернулся к ней:
Лежит.
– Нет, – говорю. – Начну-ка «Тихий Дон» читать.
– И я тоже, – говорит Таня. – Ты вслух читай, я буду слушать.
Читаю:
– Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону…
Смотрю: ползет по странице красный муравей, тащит что-то, какую-то букарицу. Сдул его прочь вместе с добычей.
– У меня шишка осталась, – говорит Таня. – А ты мою потерял.
– Так получилось, – говорю. – Носил повсюду…
– Я буду, – отложив «Горе от ума» и убирая фотоаппарат себе за голову, говорит Таня, – писать на свободную тему.
– Я тоже, – говорю.
Лежит Таня уже навзничь.
Глаза у нее полузакрыты, рот – полуоткрыт. Губы обветрились. На животе – упавшая с сосны хвоинка. Не убираю.
– Я же, – говорю, – мог тебя обмануть…
– Поцелуй, – говорит Таня.
– Я, – говорю, – любую взял бы… сколько их вон валяется… потом сказал бы… и ты не знала бы, что… потерял…
– Я бы почувствовала, что не та.
– А я бы убедил.
– Вот весь ты в этом.
Зимой не было, теперь опять появились на носу у нее точки, еще в марте их заметил. И зрачки у нее – точки. Только те, что на носу, – как остаток вопросительного знака, а эти – словно острие, и вокруг – зеленое-зеленое… Как у волчицы… на фотографии какой-то видел… И стала печь меня губами.
Что-то сказал я:
– Мы же договаривались…
И получилось все. Как взрыв.
Опять поддался – как стихии.
Лежит Таня. Глаза – в небо. Красивая. Волосы у нее – пегие – не налюбуюсь. И – вообще… Соски – как губы – тоже черствые.
– А если, – говорю, – и сыновья такими будут?
– Какими? – спрашивает тихо.
– Дурачками.
Лишь улыбнулась.
– Не хочу, – говорит, – стариться… Только с тобой. Тогда не страшно.
Встал я, приблизился к обрыву. Кемь, внизу, мутная. Смотрю. Утка куда-то пролетела, едва крылом не чиркнув по воде. Где-то журавль кричит – гнездится.
Прошло сколько-то времени – затянулось: я и под яр успел спуститься. И поднялся. Стою.
– Иди ко мне, – зовет Таня. Взгляд ее чувствую спиной.
Пришел.
– Присядь.
Присел.
– А чё тебе сказала Галя?
– Когда?
– Когда записку отдавала.
– Да ничего.
– Я жить не буду без тебя…
Пальцы мне на затылке в волосы вплела…
«Волчица, – думаю. – Как есть волчица».
Земля вращаться перестала.
Встали – стоять на ней теперь нам непривычно.
Смотрим.
– Давай, – говорит Таня, – сфотаемся. Вместе. Стой тут.
Стою.
Пошла Таня, взяла фотоаппарат. На автоспуск его установила. На пень поставила. Бежит ко мне.
– Что-то получится?
– Конечно.
Снял нас фотоаппарат. Мы повернулись и целуемся.
Лодка моторная несется по реке. Кто-то нам крикнул что-то из нее – мы не расслышали. За поворотом лодка скрылась. Волны на берег рвутся – от испуга.
И солнце к вечеру пошло. Прохладно стало.
Оделись мы. Сложили сумки.
До мотоцикла не дойти – шагать, целуясь, неудобно.
Довез я Таню до дома. Попрощались.
В Ялань поехал.
Вечереет. Солнце тайгу просвечивает косо.
Птицы утихли. Ночные петь еще не начали.
Еду и думаю: «Мелеховский двор – на самом краю хутора…»
У нас не хуторы, у нас – деревни… Ну, или села, как Ялань.
Домой приехал.
Спать сразу лег.
И снилось мне… не помню… что-то.
Посещение седьмое
Ну вот (с печальным вздохом произносится).
Минует, мол, и не заметишь. И жизнь пройдет, как прошмыгнет. Вечная присказка.
Заметил.
Не задержать – это уж точно.
Как, помню, любила повторять Марфа Измайловна Чеславлева: «Время не мужик, за штанину не ухватишь… Махни платочком на прошшанне, да и забудь, чтоб душу не смушшало… то ишшо это».
Забуду – вряд ли. Как? Да и зачем? Распределилось в памяти – словно по полочкам разложено – в ней. Чуть не по дням. Есть и такое – помгновенно. Можно зайти и посмотреть, но не потрогать.
Вот…
И еще один этап в жизни закончился. Да и какой. Пока что самый продолжительный. Школа. У меня и у многих моих одноклассников – в десять лет. У Рыжего по определенным, не зависящим от здравого смысла причинам – в двенадцать. Третий, сначала, а затем и пятый класс, где я догнал его, ему особенно понравились – тот и другой он повторял. Из-за какого-то, мне непонятного, упрямства: и знаю, мол, но отвечать меня вы не заставите – часто такое на него накатывало. К доске, помню, вызовут его, выйдет, насупившись, до просини побагровеет, словно футбольный мячик надувает ртом, в пол себе под ноги уставится, и слова из него, как из русского разведчика на допросе у немцев, было не вытянуть никак. Такой он – рыжий. Все они, наверное, такие. «Среди святых рыжих не было», – говорила когда-то Марфа Измайловна. А Иван Захарович тут же и добавлял: «Зато достатошно среди преступников… И этот метит уж в разбойники, мнучок-то, ишшо каво вон… от титьки мамкиной путем не оторвался, а уж туды жа – огрызатса. Добром не кончит, выпердыш, не сумлевайтесь. Горюшка всех хлебнуть заставит, на то и рыжий, ржавый гвозь». В седьмом классе опомнился вдруг и за ум взялся Рыжий, в хорошисты даже вышел. И аттестат без троек получил. Да и в разбойники пока не метит. В военное училище поступать нацелился. В какое только, не придумал. «К лицу тебе, – говорю, – будут малиновые погоны и петлицы, летом особенно – к облупленному носу». – «Тебе чё, завидно?» – смеется. «Да нет, – говорю. – Просто заранее горжусь, товарищ енерал, знакомством».
Сегодня пасмурно. Неба за тучами не видно – без просвета. Нет дождя пока. Но будет – голова у мамы раскалывается.
Неделю жарило, три дня кругом гремело, из-за леса, по всему горизонту, грозовые тучи, нагромождаясь друг на дружку, выглядывали, одних пугая, других обнадеживая. Теперь тихо. Ялань – как будто под водой. Звуки – глухие, эхо – вялое. Вижу, как в заулке плавно опустилась, а теперь медленно поднимается шея журавля-колодца, но не слышу, как скрипит, а то – обычно.
«Не будет, – посмеиваясь, уверяет папка; нарочно, может, маме поперек. – Увидишь, насухо пройдет». Ноги, простреленные на фронте, у него, дескать, не ноют, раны не болят – прогноз, мол, верный, безошыбошный.
Кто из них прав окажется, посмотрим. Чью-то сторону не принимаю – ни мамину, ни папкину. Хоть и у меня болит что-то. Но не голова, не ноги. Не эти метеоприборы. Боль ни тупая и ни острая, а ноющая.
Рыжий рад, что все закончилось. Отмучились, говорит. Или лукавит, притворюха. Рад, наверное, и в самом деле. Я не очень, что и не скрываю. Тоскливо становится, как только подумаю, что не войду больше – обычно к самому звонку, мог иногда чуть опоздать, но позволительно, вслед за учителем – в галдящий класс; не сяду за испещренную разными формулами и изречениями парту. Не получу на уроке записку от Тани: Ткни Вовку в бок, он, кажется, уснул. Как прочитаешь, отсчитай до трех и погляди в мою сторону. Соскучилась. Прочитал я, отсчитал до трех, смотрю: лежит Таня головой на парте и глядит на меня в маленькое зеркальце, а в нем – лишь глаз ее зеленый, и смеется. Мы с Вовкой Балахниным чуть ли не все десять школьных лет сидели вместе за последней партой, у окна. С Рыжим в начале года нас рассаживали – соседство наше было шумным – из-за этого. А Таня с Дусей – в среднем, самом дисциплинированном, ряду – за третьей. Десятый «А». Уже и жаль, что нет теперь одиннадцатого.
Изжить хочется в себе эту жалкую, щемящую, неведомо из чего выросшую во мне мещанскую сентиментальность, так полагаю, каленым железом, как заразу, ее надо вытравить. Не для сильного духом и деятельного мужчины такое состояние, а для слюнтяя. Я на пороге нового. Твердой волей, направляемой ясным умом, или ясным умом, поддерживаемым твердой волей, следует устремиться в светлое, прекрасное и неизведанное будущее, а не киснуть в трясине настоящего, не возвращаться с грустью вспять по-обывательски. Надо лишь уяснить, что это – пауза. Перед значительным рывком. Развитой социализм, и в целом человечество, нуждается в героях. Хоть я и не комсомолец. И из пионеров меня в свое время выставили, по ложному, правда, обвинению.
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор.
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца – пламенный мотор…
Использовав это как эпиграф, написал я на выпускном экзамене сочинение на свободную тему, и получил за него пятерку.
Написать, конечно, одно, а жить по этому написанному – другое.
Ладно, пока возле порога потопчусь: лето проболтаюсь как-нибудь – проведу его словно последние каникулы, осень и зиму проработаю в яланском доротделе, уже решил, разнорабочим. Весной – куда? Конечно – в армию. После уж, отслужив, буду и сказку делать былью. И – поступать куда – тогда определюсь уж. Пока не знаю. Мечта моя – археология.
Хожу последнее время, как, по словам мамы, в воду опущенный, и ничего с собой поделать не могу, развеселить себя никак не получается. Нет настроения и на рыбалку даже – там как рукой, возможно, смыло бы всю грусть; но не собраться.
Папка – тот моего настроения вроде и не замечает, что и хорошо. А мама все и успокаивает:
«Чё ты, родной, такой все хмурый? Чё ты головушку повесил?.. Гляжу на тебя, задумчивого да несчастного, и у меня сердце кровью обливается. Пройдет, милый, и эта тучка. Думай лучше о хорошем».
О чем это? О том, что сенокос скоро начнется? О хорошем. Я о плохом-то вроде и не думаю. Мне просто грустно.
На другой день после выпускного вечера совсем уж было как-то кисло.
Отгуляли мы нормально. Вместе два класса – «А» и «Б». Выпускников только около шестидесяти человек. Да приглашенные. В спортзале, как говорится, яблоку упасть негде было. Геннадий Федорович Нигматуллин, физрук, с белыми ресницами и бровями, из-за всегда красной физиономии прозванный нами Чинганчгуком, напился допьяна и приставал к нашим девчонкам, какую где в углу прихватит, – все без разбору ему нравились. Старик – ему уже за сорок. Пришла жена за ним и увела его домой. Спасла. Парни хотели темную ему устроить. Белая ночь – какая темная? В пустом лишь классе запереть. Да пожалели. Но наподдать ему бы не мешало. Утром пришел – не помнит ничего, мол. Врет, конечно, все он помнит. Шампанского было много, немало было и водки, и легально купленной, и пронесенной контрабандой. Ну, аттестаты надо было ведь обмыть и проводить, конечно, детство. Проводили.
Семнадцать лет – какое детство?!
Осталось в памяти:
Лето. Скорей всего – июль, и – наверное – его макушка. Солнечно. Безветренно. Тепло. Ялань – планета, или – космос, заботливо и надежно огражденный плотным ельником от любого внешнего враждебного вмешательства – мы, невзирая на неспокойное международное положение и разгар холодной войны, безмятежны. У Чеславлевых на завалинке разноцветные курицы, блаженно приквохтывая, мирно роются в пухлой, сиксильен раз взрыхленной ими, всбитой ли земле, ею себя умело обсыпая, – нам и глядеть на них потешно. Дверь и окна в доме распахнуты настежь – проветривается. На голубых подоконниках стоят глиняные обливные желто-зеленые, как созревшие тыквы, горшки с геранями и петуньями – красиво. Зинка, старшая сестра Рыжего и лучшая, хоть и более взрослая, подружка моей сестры Нинки, шумно передвигая мебель, моет в избах полы и слушает при этом музыку. Поет Робертино Лоретти, по-нашему, Лобертина. Я и Рыжий, оба в одинаковых длинных черных сатиновых трусах, в сандалях, в густых цыпушках на руках и на коленках, присматривая за доверенным нам стадом гусей и опасаясь краем глаза грозных вожаков их, лежим перед домом на поляне, сплетничаем о своих старших сестрах и их предполагаемых ухажерах, и он, мой сосед и друг, в перерывах между разговором, во всю глотку, словно нечаянно включившись, подпевает златогласому итальянцу-исполнителю: «Я – майка!» – и тут же следом: «Ты – трусы!» Совсем не важно, что мотив не совпадает. Зато как громко. Что даже умолкают звонко чирикавшие до этого воробьи; курицы, пугаясь, цепенеют и перестают временно купаться; а родной дедушка его, друга моего, Иван Захарович Чеславлев, сидя на лавочке, разбуженный, плюется и обзывает мнука нехорошими словами, самое мягкое из которых гамнюк.
Вот было детство. А теперь?.. Такая зрелость.
Поиграли мы, попели. Девчонки нам в ответ поплакали. Как никогда, растрогались и сами мы, едва не прослезились. На выпускном. Я все еще про это. Больше для них, учителей, конечно, – вальсы. И не откажешь. Директор наш, Исаев Николай Федотович, бывший офицер морской, подводник, здорово кружит – заглядишься. Правой рукой даму, с которой вальсирует, за талию придерживает уважительно, левую – лихо отвернув себе на поясницу; кортика только с боку не хватает. Потом, исполнив напоследок «Школьные годы чудесные» и «Прощание славянки», отложили инструменты. Включили музыкальную систему с мощными динамиками, которые когда-то еще сконструировал и собрал Леха Стародубцев, покойный, и подарил нашему ансамблю «БИС»; уже пластинки только после ставили. Потанцевать и нам хотелось.
Да и выпить…
Выпили. Кто-то и водки. Я – шампанского. Но тоже… все вдруг, на что я только взгляд бросал, тут же взрывалось искрами, как сварка.
Драк не случилось. Хорошо. Хоть местные ребята, уже учащиеся в основном разных елисейских техникумов или профтехучилищ, бросившие там все и приехавшие из города в Полоусно специально кулаками помахать, и обещали устроить нам Варфоломеевскую ночь, еще и хуже – лишить нас всех зубов, в первую очередь передних, бока старательно намять и мозги вправить нам. Чтобы запомнили мы их надолго. Ну, мы и ждали. В полночь уже нагрянули они – не под знаменами, но с боевыми выкриками – и, спрятав в рукавах курток, как доложила нам разведка, грозное оружие – прутья железные от спинок старых коек, скучились возле школы в вольном беспорядке. Но задираться передумали вдруг: ведь «Б» у нас весь целиком почти из местных – а там и кровное родство – брату у брата зубы вышибать за просто так негоже вроде. Те со своими как-то столковались. Петю Зырянова из «Б», парламентера, чуть ли не на руках в спортзал внесли, вернувшись с улицы, с переговоров. Петя и слова вымолвить уже не мог, лишь улыбался, миротоворец. А нам-то что, яланским да усть-кемским, – от драк не бегали мы никогда, готовы были и на этот раз сойтись с противником в смертельной схватке. Но мир в ту ночь нам был желательнее, чем война. Пусть и не мир, хотя бы перемирие. И удалось оно на славу. Не без обильной, правда, дани, парни из «Б» всю ночь которую платили добровольно. Парни из «А» им тоже после подносили. Но вот выдать некоторых Прекрасных Елен, чтобы увести их, как в полон, в сельский клуб на танцы, так и не удалось противнику от нас добиться. Галя нужна была особенно. Их коноводу. Гоше Дуракову. Не женатому еще, но армию уже отслужившему. На пару слов. Галя не вышла.
Я бы костьми лежать остался там, но… Не об этом.
Одна из них, Елен Прекрасных, Лена Елистратова, не объясняя причины, что не обязана была, наверное, и делать, отказалась наотрез танцевать с Рыжим и весь вечер и всю последующую за ним белую короткую ночь провела с Устиненко Колей. Оба они, и Лена и Коля, с Линьковского края, живут – дома наискосок. Я в первом классе только с ними познакомился, а до того их и не видел – Линьковский край для нас тогда был краем света. Дружить они начинали еще летом после восьмого. В девятом почему-то разошлись. Коля тогда увлекся Валей Поздняковой, по прозвищу Панночка, – как прочитали Гоголя, так разом все и ахнули: Так это ж Валя! – которая была на год старше нас, училась уже в медицинском училище в Исленьске и в Ялань приезжала только на праздники да на каникулы. Теперь вот снова: Лена Е. плюс Коля У., чему равняется – известно. Их это дело. Не вникаю. И говорить или слушать о таких сложных ситуациях, или комбинациях, мне не нравится. Обезумевший в очередной раз от свалившегося на него, как снег на голову, горя из-за рассыпавшейся в прах и в одночасье – безудержной и пылкой, с его стороны – любви, решил Рыжий с ходу, оповестив сначала всех об этом, повеситься на вышке интерната; веревку где-то раздобыл; успел уже и петлю сделать; место искал, где привязать, по чердаку, как зверь, метался. То одно его не устраивало – не развернуться, очень тесно, то другое ему мешало – кучи голубиного помета, то что-то третье – как будто свету было недостаточно. Какой там свет, на чердаке-то? Через окошки только слуховые. Не днем, а ночью, хоть и белой. Едва уняли, привереду. Спустились мы с чердака вместе с ним, с несостоявшимся самоубийцей, вниз, битый час утешали его, не выпуская из комнаты, и убеждали, что утопиться будет лучше, чем повеситься, а утопиться можно и в Ялани да и на Ленкиных глазах – это тебе мы, мол, устроим. Я жить не буду все равно. Ну, мы-то знаем. Найденная им где-то веревка оказалась гнилой, порвалась тут же. Привязали мы его, страдальца, к кровати крепко-накрепко ремнями, словно буйного в психушке. Ох, и повыл же, видеть надо было это, поплевался. Меня убить пообещал, прежде чем сам с собой покончит. Угомонился чуть и водки попросил – как перед казнью. Выпил из рук моих полный стакан и не поморщился – как воду; тут же уснул, будто ребенок. Освободили его утром. Полдня ни с кем не разговаривал. После и песни с нами уже пел. Правда, с тоской смотрел на Лену. А Лена с Коли не сводила глаз. Ну и вмешайся, разбери их.
Пока живые. Я и Рыжий. Вчера пришел ко мне – ключ разводной ему понадобился, свой где-то, дескать, потерял – и спрашивает: «А Танька как тебе, Истома?» А я: «Какая?.. Танек много». Да не твоя, мол, не волнуйся. «Я не волнуюсь, – говорю. – Сладких?» Ну, мол. «А чё?» Да, дескать, так.
«Танька как Танька», – так ему ответил. Танька – нормальная девчонка. Только высокая. Как Анна Герман. Даже лицом похожа на нее. Рыжий растет еще, наверное, – догонит.
И с ним, с Рыжим, стало все опять понятно, можно быть за него теперь спокойным – его влюбленностей на всех девчонок мира хватит, вставайте в очередь, девчонки, – и месяц или два можно за него теперь не волноваться.
Пошел с ключом моим домой, за ворота нашей ограды вышел и тут же, слышу, завопил:
Не тревожь ни себя, ни меня!
Не найдешь ни следа, ни огня!
Что прошло, то прошло
И быльем заросло!
И опять на душе светло-о-о!..
Ну, я подумал, Казанова. Ну, я подумал, Магомаев.
Назавтра, в полдень, что было с вечера еще условлено, собрались мы снова в школьном спортзале, словно не ждавшем нас так скоро и не пришедшем в себя после нашего полупечального веселья, – как-то растерянно на нас глядящем. Поодиночке мало кто пришел, больше по двое или трое, как будто группами диверсионными с очень опасного задания вернулись, тихие. Кого где новый день застал – оттуда. Иной как будто, и на самом деле, прямо с фронта – в костюме мятом, не причесан, не ранен, к счастью. Кто только чаем, кто более крепкими напитками, оставшимися после праздника по разным закуткам, силы свои восстановили. Я – лимонадом. С учителями попрощались. На Кемь сходили – наш обычай, – и в Полоусно Кемь ведь, как у нас, там только яр гораздо ниже нашего и не такой, как наш, красивый. Договорились клятвенно, что каждый год мы, выпускники одна тысяча девятьсот семидесятого года, будем встречаться, куда кого судьба не занесла бы; если не явишься – предатель. Местные – разошлись, а интернатские, кому было на чем, стали разъезжаться. За Таней с Дусей парень из Черкасс на «Москвиче» приехал, Поземский Федя, моторист, увез их.
А мы, яланские, пешком домой гурьбой направились.
Идти двенадцать километров. Как от Ялани до Черкасс. Дорога – все повороты, спуски и подъемы – нами изучена – не заблудиться.
Погода была отличная. Не как сегодня. Мне и такая, правда, нравится. Небо было чистое. Не как нынче. Синее – как на Пасху. Зелень свежая, не запыленная. Черемуха тогда еще не отцвела полностью – белела в зарослях и аромат распространяла. Покосы в пойме Кеми, заливные, словно застеленные коврами, были еще сплошь красные – от жарков, тогда еще не увядших и лепестки не обронивших. В бору, который называется Яланским, или Монастырским, пахло песком, смолой, нагретыми солнцем стволами сосен, хвоей и багульником.
И комары, как только сделалось тепло, сразу же полетели – шли мы и отбивались от них ветками. Кто-то курил – от них спасался дымом.
Я и Галя – чуть отстали. Вынужденно: ногу она натерла в новой туфле и прихрамывала – я ее за руку держал. И чувство странное изведал… Мы же с яслей еще знакомы с ней, словно сестра мне. Но – не сестра! – громко мне кто-то объявил об этом будто вдруг, и я опешил. Но кто роднее может быть?.. В сердце какая-то сумятица. Не в сердце, может, а в душе? И с этим надо будет разобраться.
Коля Устиненко играл на гитаре, пел песню:
Если я заболею,
К врачам обращаться не стану,
Обращусь я к друзьям —
Не сочтите, что это в бреду:
Постелите мне степь,
Занавесьте мне окна туманом,
В изголовье поставьте упавшую с неба звезду!..
Потом – про Ланку. Ну, и Высоцкого. Про друга.
После все вместе:
Детство мое, постой,
Не спеши, погоди.
Дай мне ответ простой —
Что там впереди?..
Не было с нами только Сапожниковой Райки, голосистой. И мы тогда еще не знали, что случилось.
Леха, мой приятель, которого я пригласил на наш праздник, ночью уже, повез Райку покатать на самосвале. Я и не знал, когда они уехали, – тайком исчезли, незаметно. Не только я – никто не видел. В сторону города поехали, а не к Ялани. Перевернулись в Сергином логу – с моста упали – высоко там. Райку как-то выкинуло из машины, и она ударилась о дерево, там и нашли ее, бездвижную. Так вот пока и не пришла еще в сознание. Выживет или нет, еще вопрос, для нас мучительный, конечно. И для родителей ее. Для брата – Саньки. И врачи толком ничего сказать не могут – не обнадеживают зря, возможно. А Леху – того так зажало в смятой чуть ли не в лепешку кабине, что у него отняли после ноги. По колени. Лежит он в больнице. Ездил я к нему несколько раз. И вчера был. Мать возле него находится постоянно, там и ночует иногда. Тетя Катя. Плачет. Смотреть на это невыносимо. И на него, и на нее. Он у нее один на всем белом свете, никого больше нет. И она у него одна. Танин отец без ног, но тот-то хоть после войны. А тут… Будут судить. А как судить его, безногого? Может, и обойдется. Райка, уж та не померла бы. Подумать страшно. Улыбается Леха. Но через силу. Так мне кажется, когда вижу. Так и есть, если представить. По-настоящему жалеет Райку, не потому, что за судьбу свою боится, а потому, что он причиной, свою вину переживает сильно. «Я, – говорит, – не верю, что у меня нет ног. Я не смотрю на них, но чувствую, могу и пальцами пошевелить… Только вот больно очень… там, где… это… До свадьбы, может, отрастут», – еще и шутит. И всегда спросит: «Как там Райка?» А как она? Пока никак. И говоришь ему: «Нормально».
Я позвал на праздник Леху, на мне лежит и часть ответственности. Теперь и с этим надо жить.
Ну, словом, вот… со школой попрощались.
Все проходит, все невечно, как на небе звезды гаснут без следа…
Гаснут-то гаснут, но они же остаются, их в свете дня не видно просто.
Теперь – вперед.
Молодым – везде у нас дорога, старикам – везде у нас почет… Я другой страны такой не знаю, где так вольно дышит человек. Нормально.
В глаза бросается: ребята изменились. И девчонки, и парни. Вид у всех, кого ни встречу, озабоченный. Кто поступать куда, раздумывает, кто – на работу где устроиться. Теперь хоть паспорт можно получить, раньше же их не выдавали деревенским. Не всем, конечно. Тем, у кого родители работали в колхозе. Как крепостные. Есть и те, кому совсем не позавидуешь, у которых главная сейчас, на этот момент жизни, забота, когда и как – шумно или скромно – сыграть свою свадьбу, к какому приурочить празднику, чтобы успеть с ней до рождения ребенка, – а то на свадьбе прямо закричит. Шурка Пуса и Борониных Оля. Мы их давно уже зовем семейные. Оля ходит, как гусыня, с боку на бок переваливается – видеть ее такой смешно и непривычно. Лицо в пятнах – даже жалко. Шурка – в отцы готовится – сияет. Жить собираются пока у Шурки. Уже и комнатку отгородили им. В гости, мол, как устроим-обустроим свое гнездышко, всех позовем – не разместимся.
А кто о женитьбе еще и не помышляет, не созрел, как говорится, и решил уже, что пойдет в армию, тому, как мне вот, нечего и напрягаться – кого-то осенью уже, меня весной только забреют. Пока и голову не надо напрягать – пусть отдыхает после долгих лет учений.
Плохо еще одно – опять беда стряслась в Ялани.
Утонул отец Балахнина Вовки. Дядя Коля. «Молодой, – говорят про него пожилые. – Только бы и жить, в самом прыску мужик, в самом расцвете». Пятьдесят пять лет, мол, – не возраст. Нам просто страшно – смерть такая.
Возвращался он, дядя Коля, в Ялань через Камень верхом с Малогорки. Обудёнкой туда ездил. Свату там с пасекой помочь, тот пчеловод-то начинаюш-шый, ну, и тому приспичило не раньше и не позже, как на притчу. Так тетя Груня, жена его, дяди Коли, вдова ли уже, и Вовкина мать, причитая, говорила после. Дома его, дядю Колю, ждали. Не приехал. Прибежал оседланный конь. Ну, убежал, подумали сначала. Но не похоже – смирный Карька, не дурной. В лесу, как рассказывал Вовка, остановишь, слезешь с него, пойдешь рябчика стрелить, не привязываешь его – с места не стронется, пока, мол, не вернешься. И я возил когда-то на нем копны, знаю, что убежать не смог бы Карька. Разве – медведь где вышел, – зверя испугавшись и взметнувшись на дыбы, седока сбросил и ускакал прочь опрометью? И это вряд ли. Если бы и отстал где дядя Коля, пусть и с медведем разбираясь, кобель бы с ним там был, Казбек, тот здесь сидит, на переезде. След тут, на косе – из реки выход. И на другом берегу след – в реку. Но только Карькин. Дяди-Колиного – ни на том берегу, ни на этом – значит, с коня не слазил он и в поводу его не вел. Сходили и до Малогорки. Спросили. Нет, мол, не пьяный, сел, поехал. Потом его, дяди-Колину, кепку с натянутой на нее тюлевой сеткой от комаров нашли чуть ниже по течению того места, где конь к воде спускался, – уже, намокшая, в приплеске, на мели, на дне лежала. Никто не знает, что могло случиться. Всякое передумали и предположили. Или, когда конь прыгнул в речку, дядя Коля в седле не удержался, или уже когда поплыл Карька, что-то могло произойти? Но что вот? У дяди Коли сердце было слабое. А там течение – дай Боже.




























