412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Аксёнов » Десять посещений моей возлюбленной » Текст книги (страница 18)
Десять посещений моей возлюбленной
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 19:32

Текст книги "Десять посещений моей возлюбленной"


Автор книги: Василий Аксёнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)

Вода в Кеми еще высокая, не просветлела. Искали. Утром начинали, вечером заканчивали. И я нырял, все дно облазил. Есть и глубокие там ямы – метра четыре. Не нашли сразу. После уж, три дня спустя, трактор пригнали, нападавшие и принесенные в паводок лесины из реки стали вытягивать. На одной из них, на корнях, и дядю Колю мертвого вытащили – зацепился патронташем. Ружье на нем же было, за спиной. И тетя Груня закричала…

Ходит Вовка, сам не свой. Видел его на днях – выпил немного он, так тоже плачет: любил, мол, папку. Ну, понятно. После сказал: «Он здесь, не мертвый». Я не нашелся, что ему ответить. А он добавил: «Я на девятый день это почувствовал… Сзади стоял, позвал меня, к затылку прикоснулся, и мне спокойно сразу стало. А выпил… с братом». С ума бы Вовка не сошел – так я подумал, попрощавшись.

Мама говорит: «Все знаем, что умрем, но когда, в какой час и как, никому не известно». И дядя Коля – кто бы мог подумать.

Горе у них, Балахниных, и нам всем плохо.

Сегодня не жарко – и днем, пожалуйста, работай; из-за плотных, сплошь затянувших небо туч солнце и не проглядывает даже – удар солнечный не хватит. Чтобы освободить для личных дел вечер, пошел окучивать картошку.

– Я, – говорю, – пойду.

– Куда?

– Окучивать.

– А. Ну, иди, – говорит мама, собирая с полу самотканные дорожки и коврики. – Я приберусь вот, помогу. Или уж вечером?

– Вечером некогда мне будет.

– А чем ты занят будешь? – спрашивает мама.

– В клубе кино…

– После кино… Отец пошел траву проверить на покосах. Ноги-то тоже… ходит, храмлет. Остожье, может, разгородит… уж заодно. Ты бы поел.

– Я не хочу.

– Вот хорошо-то, экономия, – говорит мама, складывая половики на стул возле порога. – Сколько в них пыли за неделю накопилось.

– Давай, – ей, маме, предлагаю ненастойчиво, – я их похлопаю.

– Их выбить надо, мало – хлопать… Сама уж как-нибудь управлюсь. Ступай. Промнись.

Пошел.

Мама мне вслед:

– Да мазь возьми… мошка же съест.

– Не съест.

– Какой упрямый… и в кого вот?

Да сам в себя, в кого ж еще-то. И не упрямый – целеустремленный.

Самолет летит, раскалывая небо над Яланью. Большой, наверное, тяжелый. В какую сторону – не видно. Но звук на запад вроде скатывается, откуда морок этот к нам надвинулся. На гром похоже, беспрерывный.

Я подождал, пока гул стих.

Внизу нашего огорода весной, когда дружно тает снег, течет бурный ручей, летом он пересыхает, после дождей возобновляется, но ненадолго. Растет там, возле самой изгороди, старая, раскидистая ива. Шумят в ней, сотрясая ветви, вороны. Молодые, наверное, – игривые.

Там же, еще в сентябре прошлого года, папка выкопал колодец. Неглубокий – метра три – попал на жилу. Вода в нем, в нашем колодце, мягкая. Журавль высится. На самой его макушке сидит сорока, дергая хвостом, на веселящихся в иве ворон смотрит с любопытством. Меня заслышав, упорхнула.

Воздух влажный. Но земля пока еще сухая.

Был бы, думаю, где-нибудь тут, недалеко, хотя бы в Исленьске, археологический институт, туда попробовал бы поступить. В Москву – не ближний свет – не ехать же за этим. А так, конечно, в армию идти придется. Не я первый, не я последний. Хоть и два года – это много. Кто-то, пойду когда, закончит восьмой класс, когда вернусь, закончит уже школу. Но кто знает?.. Война начнется, и погибну.

 
В белом халате, обрызганном кровью,
Тихо сестра подошла.
Взор ее нежный, с глубокой любовью,
И зарыдала она…
 

Пел бы и дальше – слов не помню.

Поокучивал. Недолго. Но норму выполнил намеченную. Хоть и не жарко, но зато мошка – лезет в глаза бесцеремонно, знай вытаскивать; уши огнем уже пылают – так наела. Домой за мазью возвращаться – неохота. С дегтем был пузырек в кармане – где-то выронил. Когда, наверное, купался. Снимал рубаху – он и выпал.

Оставил тяпку между рядами, где работу закончил, пошел к Рыжему. Через огороды – сначала через наш, потом через чеславлевский. Они, Чеславлевы, уже окучили. Зинка с мужем приезжали, помогли. «Подсобили, – говорит крёсна. – Слава Богу. Много насажено… одним-то». И Рыжий ручки натрудил – мозоли, хвастаясь, показывал мне. Кожа у него на руках стала какая-то… нежная. Раньше на всем на нем была, как на подошве. Так говорил о внуке Иван Захарович. Не кожа, дескать, а рогожа, ей бы, мол, пряжки только драить – саны (цены) бы не было такой.

Он, Рыжий, с Маузером в ограде мотоцикл восстанавливают. Дядя Саша Шадрин отдал ему, Рыжему, переднюю вилку, в сборе, вместе с колесом от своего старого «Ковровца». Задаром. Родную, искареженную в хлам, уже сняли, новую примеряют. Обод родной уже не выправить – согнулся так, что спицы вылетели.

– Да, славно шмякнулся… Здоро́во, – говорю. – Когда повтора ждать, циркач?.. Ладно, хоть кедр-то тогда не завалился.

– Привет, – говорит Маузер. В перчатках. Он будто врач, хирург, а Рыжий – ассистент: врачу то ключ подай, то пассатижи; помощник слово пропустить боится, фигура вся его – одно внимание. В чистеньком комбинезоне Маузер – специалист. Штангенциркуль из кармана только не выглядывает, и карандаш над ухом не торчит. В кепке, надетой козырьком назад. А уши – красные – вместо подсветки.

– Виделись, – говорит Рыжий пренебрежительно, как важный начальник своему никчёмному подчиненному. На голове у него, кроме спутанного мотка медной проволоки – рыжих волос, ничего, голоушем, как говорят у нас в Ялани. В синих, сильно, будто мотня, вытянутых на коленях трико, в футболке, того же цвета, но испачканной, как ветошка, мазутом, в отцовских галошах на босу ногу. Без перчаток. И: – Не дождешься, – говорит.

– Ну, ради кедра я согласен… Сделаете, – говорю. – Прокатишь?

– Ага! – говорит Рыжий. – Только для этого тут и стараемся, – сказал и снова высунул язык. Всегда так делает, когда работает.

– Настоящий, – говорю, – друг.

– Не стой над душой, – говорит Рыжий.

– Ладно, – говорю. – Пойду.

– Иди, – говорит Рыжий. – Я к тебе, Черный, вечером подъеду.

– А меня вечером не будет.

– Ну, тогда завтра.

– Хорошо.

– Насос дашь?

– Зачем он тебе?

– А зачем насос бывает нужен?.. Камера старая – спустила.

– А твой, – спрашиваю, – где?

– Потерял, – говорит.

– Придешь, возьмешь… оставлю на скамейке.

– А сам не можешь принести?

– Нет, – говорю. – Язык-то вывалил… откусишь. Пока, ребята. Не скучайте.

Не удосужили ответом.

Пошел я. Накопал на завозне червей. Жирные. Полно пока их, не попрятались. Удочку взял. Отправился на Кемь.

Пришел.

Есть, говорят, намоленное место. Слышал. А тут – насиженное и надуманное. Мной. Мое любимое, укромное. И даже Рыжего сюда не привожу, один бываю. Место и я – будто совпали. Другой пройдет, оно его и не заметит, он на него внимания не обратит ли. Меня оно словно позвало, с тех пор друзья мы, с этим местом.

И подхожу когда, приветствую. Мол, здравствуй. Здравствуй, отвечает.

Удочку размотал. Червяка наживил. Забросил. Яма глубокая, проверенная, – здесь и язя крупного можно выловить, и окуня большого; весной – и доброго налима. Всегда надеюсь. И ловил.

Моя бы воля, всю жизнь бы тут, на берегу Кеми, прожил. Уж очень нравится мне. От половодья вешнего до ледостава – уж и особенно. Тут, на яру, и дом себе построил бы – и в половодье не подмоет – яр в этом месте Кемь уже не точит, отклоняясь. Зимой – красиво до восторга; в морозный, ясный день – розовый пар над иорданями зелеными и беспокойной, но беззвучной полыньей клубится; на Камне против лес в снегу; и тихо-тихо…

Вода течет – откуда-то, куда-то, – глаз от нее не оторвать – так же, как пламя, завораживает. И что особенно – ей до меня нет никакого будто дела; и что-то знает будто, что не знаю я.

Мальки бликуют серебристыми боками – хватают что-то.

Ондатра плавает вдоль берега. Меня не слышит – не боится.

Сижу. Привычно. Как хорошо, что я родился здесь – в Ялани. Думаю.

Щука еще, к сожалению, не берет – рано. Ельцы клюют. Ерши. Сорожки. Интересно, но не очень. И настроение – не на рыбалку.

Улов из кана отпустил обратно в реку. Удочку смотал, в кустах ее спрятал. Домой подался.

Лег в гараже на раскладушку – не лежится. Читать стал – «Даурию», второй том – не читается. А первый – разом проглотил. К Рыжему сходить опять?.. Не хочется. Насоса на скамейке нет – взял, значит. Слышу, как завести пытаются, – ну, значит, сделали, собрали. Молодцы. Маузер – нет, а Рыжий – нос теперь точно задерет. Смешной он. Нос у него, у Рыжего, облупленный. Обычно. Лето.

Пасмурно. Весь день так простоял. Ночью еще заморочило. Семь часов вечера. Пропикало. По радио чуть ли не круглые сутки, и сколько времени уже, говорят про Владимира Ильича Ленина. Сто лет ему. Со дня рождения. Год юбилейный. Какая-то инсценировка. В Шушенском. Охотник. С ружьем любил по лесу прогуляться. Включил и выключил. Щебет китайский слушать нет охоты. Лучше уж наших – верещат. Чечетки, что ли, прилетели?

Подоила мама корову, молока парного предложила мне – ну, хоть стакан, мол.

Отказался.

– Какой ты вредный, – говорит.

– Я не люблю парное, знаешь же.

– Не любит он… И плохо, что не любишь. Ну, хоть поешь.

– Да не хочу.

– Не хочет пить, не хочет есть… Не заболел?

– Не заболел… Съезжу, – говорю.

– Куда? – спрашивает.

– Да тут, – говорю. – Недалеко.

– Опять, наверное, в Черкассы?

– Кроме Черкасс и съездить некуда мне, что ли?

– Да, видно, некуда. Одни глаза уже остались… Лучше бы лег вон да поспал.

– Чё, прямо счас?!

– Да, прямо счас… Скоро покос, спать и кататься будет некогда. Будить нарошно стану в пять.

– Да хоть в четыре.

– В четыре – рано… сплю еще сама.

– А папка, – спрашиваю, – пришел?

– Пришел, – говорит мама. – Отдыхает. Не езди долго.

Вышел я из избы. Мотоцикл из гаража за ограду вывел. Сел на него. Думаю.

Скворец, самец, домой вернулся. Приземлился на приступок. В лаз скворечника просунул голову. Запищали там скворчата. Уже большие.

Буска – лежит возле поленницы – ухом повел – отреагировал. И на меня, наверное, и на скворца.

– Буска, – позвал его.

Не шевельнулся.

Ельник за балахниной – темно-зеленый. Тучи ползут над ним, остроконечным, вспарывая об него свои отвислые брюхи, – что-то из них вот-вот просыплется – ведь не пустые.

На Куртюмке где-то, спрятавшись в береговой густой осоке, чирок крякает. Пигалица кричит – там же.

Чекунов Костя – поет в своем доме, напротив нашего:

– Мила ты моя, взял бы я тибя!.. – перестал петь – закашлялся. И тут же: – Горя-горькае-е посвяту шлялася!..

С посевной вернулся – денег заработал. Через окно ходит – дверь на замок жена закрыла. В город уехала она – Наталья. Вернуться к вечеру должна, иначе с голоду помрет он – Костя. Помрет-то – вряд ли.

В окно выглянул Костя, кричит:

– Сосед, здоро́во!

– Здоро́во, Костя, – отвечаю.

– Залазь ко мне, – приглашает, – выпьем!.. То одному…

– Нет, – отказываюсь.

– Я без штанов, а то бы вылез!.. А ты куда это собрался? На рыбалку?

– Да прокатиться, – говорю.

– Бутылка полная почти, а выпить не с кем!.. Чё за люди!

Исчез из виду. Только слышу:

– По му-урамска-ай даро-оге!..

Ну, думаю.

Оттолкнуся ногами. Свободным ходом, на нейтралке, покатился под угор, который у нас тут, в сторону Куртюмки, не крутой, но длинный; в сторону Костиного дома, в крутую сторону, не езжу, можно и шею там свернуть. На спор-то съехал бы, конечно. А вот он, Костя, без всякого спора, просто шары залив, не раз туда спускался, там же и ночювал, а мотоцикл свой – назавтра или несколькими днями позже – вытаскивал оттуда трактором. И ему, Косте, хоть бы хны, ни сарапины, гы-гы… это… ни ссадины, и мотоцикл не ломался, только бенжин из бака вытекал.

Папка говорит о Косте: Пустой. Мама говорит о нем: Послевоенный. А мне он, Костя, нравится – беззлобный. И много разных песен знает. Беда лишь, ни одну допеть не может до конца он – отвлекается.

Слышу, сипят подшипники в колесах. Недавно смазывал. Нормально. Аккумулятор только слабый. Новый достать – не так-то просто. Не воровать же. Мы, Истомины, не воры. Папка так говорит, я повторяю. Мама твердит: Не укради. Я соглашаюсь с ними – стыдно. Но пока ночи еще белые, включать фару, где запозднишься вдруг, и надобности нет – север, как лампой яркой, озаряет. День уже, жалко, начал убывать. Но зато ночь становится длиннее, что мне порой бывает на руку… когда расстаться – умереть. Я не о ком-то, а о Тане… Уйти – как будто оторвать… или, точнее… оторваться.

Разогнав мотоцикл, а заодно и гуляющих по поляне вдоль дороги ладных, симпатичных галок и вездесущих и большеротых, как про них говорит папка, ворон яланских, включив сразу вторую передачу, завел двигатель. И не чихнул тот даже, сразу заработал. Чем и доволен я, мне много и не надо.

Песню вспомнил и – Ялань вокруг пока, а не тайга – пою вполголоса поэтому, как заговорщик:

 
Забота у нас простая,
Забота наша такая:
Жила бы страна родная,
И нету других забот…
 

На тракт выехал.

Впереди – воздух чистый, словно отфильтрованный, и будто вовсе нет его – такой прозрачный, хоть и морок. А сзади, если оглянуться, – вьется из-под шуршащего по гальке колеса шлейф желтой пыли, чуть ли не выше ельника, как змей, взмывает – нескоро теперь осядет, из-за безветрия, если дождем только прибьет – тогда. Машины здесь пока не ходят, одна за другой не снуют – новый мост-времянку на Кеми еще не построили – пустынно. И хорошо. Мне одиночество по нраву, и толкотни я не люблю. Скажи кто-нибудь сейчас, или цыганка нагадай мне, что я всю жизнь, до самой старости, до смерти, проведу один где-нибудь на берегу Кеми или Ислени, не испугаюсь, еще и денег приплачу. Потом, может, через несколько лет, и иначе буду думать, но пока – так. Только вот упустил… Без Тани жизнь свою мне не представить.

Еду. Под восемьдесят-девяносто. Под сто не выжмешь – не асфальт. И так нормально – обдувает.

Радостно стало на душе, то есть – на сердце. Хоть и погода вроде хмурая. Но ведь плохой погоды нет, а есть дурное настроение. Перенастройся, справься сам с собой и не позволяй чему-то внешнему тобой коноводить – так считаю. Скучно мне не бывает. Ни зимой, в лютую стужу, ни летом, в зной невыносимый. Когда болею – лишь тогда. «С умом, – говорила Марфа Измайловна, – и скука – не му́ка, умный в муку́ сотрет любую скуку». Я это вроде понимаю.

Только в Яланскую Осиновую поднялся, и – на́ тебе – закрапал дождь. В лицо засеял мелко-мелко. Хоть и в одной рубашке я, и пусть бы – приятно даже. Но вскоре припустил такой ливень, что даже скорость пришлось сбавить, стеной обрушился – поэтому; метра за два не видно ничего – сразу так сделалось – как под водою.

Назад вернуться – и не думаю.

В Черкассы въехал я, насквозь промокший. Папка бы так сказал: как люша. Что такое эта или этот люша, я так и не узнал. Но что-то мокрое – такое.

Деревня сразу будто приуныла. Не вся, конечно. Дом есть один – приветливый всегда… Возле него остановился.

Заглушив мотор, слышу, что дизель работает – где-то гудит.

Ну, думаю.

Приткнул, как обычно, к палисаднику мотоцикл, вошел в ограду, поприветствовал тоскливо мелькнувшего глазами в мою сторону из будки Соболя – тот, не ответив мне, уткнулся носом в лапы, но ушки держит на макушке – на всякий случай – пес хороший.

Больше собак люблю, чем кошек. Почему-то. Необъяснимо. Как кошка, пакостный – не зря же говорят. Но говорят и: злой, мол, как собака. Не так все просто. С Коляном надо будет это обсудить. Жду не дождусь, когда уж и приедут… Чтобы часть дел на них переложить. Колян – на практике, а Нинка – в стройотряде. Назвать иначе это – прохлаждаются. Без них картошку посадили, без них окучаем, без них будем копать. Не справедливо. Без них мы с мамой и пропалывали.

Когда появятся, я с ходу все им выскажу, что наболело.

Разулся на крыльце. И носки мокрые снял, сунул их в кеды. Прошел темными и прохладными сенями, остро пахнущими свежезасоленной черемшой и прошлогодней квашеной капустой. Дверь в дом открыта. Постучал робко в притолоку, вступил в избу, отдернув марлевую – от комаров повешенную – занавеску.

Стою.

Свет электрический не включен почему-то.

Тетя Надя, в очках на кончике носа, с придерживающей их белой резинкой вокруг головы, пристроившись возле окна, шьет. Что-то цветастое. Платье, наверное, из деревенских кто-то заказал ей. Не хватает денег – подрабатывает. Кому их хватает?.. Богачей особенных тут нет. Папка не пил бы, и хватало. Ну, это правда. А мамка сносит. Значит – терпит. Швейная машинка – китайская. У нас дома точно такая же. Бабочка нарисована на машинке – желтая. Может, китайский шелкопряд?.. в тайге у нас беды здесь много натворивший. В избе темнее, чем на улице.

Стучит машинка – заглушает: что я вошел – не слышит тетя Надя.

Дядя Петя, от двери вижу, в горнице, лежа на кровати, тоже в очках и тоже без дужек, на резинке, книжку читает. Сам чуть длиннее, чем подушка. Смотрю, и сердце мое екает – обрубок. Книжка без корочек, но знаю: «Половодье». Второй год уже, говорит Таня, читает. Ну а когда ему, мол, трезвым не бывает. Бывает, значит: книжка распахнута на середине.

Читал я это «Половодье». А мама с папкой «Хмель» зимой читали. До той я так пока и не добрался.

Федосья Константиновна в красном углу сидит на табуретке – как одно целое с ней, с табуреткой, – под иконами – с божницы будто и спустилась – такая старая и закопченная. Войдет кто верующий, на нее покрестится.

Что я проник, что сквозняк, что убийца в дом ворвался, ей, Федосье Константиновне, без разницы – и не моргнула, не отвлеклась от полу взглядом, который в веки быстро не вернуть ей.

И взгляд ее сам по себе уже живет – так я подумал.

Кричит, слышу, из комнаты:

– Не входи!

Таня.

Повернулась, смотрит на меня тетя Надя и, улыбаясь, говорит:

– Он чё – приказыват… Она там это… с фотоаппаратом… Какой ты мокрый-то. Снимай-ка все с себя скорей! Разболокайся живо!.. То простынешь.

– Здрасте, – говорю.

– Здравствуй, здравствуй, – отвечает. – Лихо такое там… и как доехал… Глаза выхлестывал, чуть сунулась… Счас-то чуть вроде поутих.

Заставила меня тетя Надя, отослав за печь на кухне, в сухое переодеться. В Витькино, стиранное – в его рубаху и штаны, не по размеру мне, чуть тесноватые. Мое развесила сушиться.

Вышел в переднюю. Стою. Не знаю руки куда деть – так я смущаюсь.

– Натечет, – говорю, кивая на свою одежду.

– Беда-т какая… Подотрем… Чаю, – говорит тетя Надя, – надо попить тебе горячего. С малиной… Печку счас затоплю, поставлю чайник… Ее, буржуйку-то, недолго.

– Не надо, – отказываюсь.

– В избе-то холодно…

– Да нет.

– А как простудишься.

– Не простужусь.

– Ну, все равно попить-то надо. Вот полотенце… волосы-то вытри.

Пошла на кухню, там хлопочет.

Дядя Петя, когда трезвый, со мной не разговаривает. Не только со мной – со всеми. Но поздоровался – бровями. Был бы выпимши, сказал бы обязательно: какой, мол, чай ему – водки бы надо парню выпить… Надька, есь еслив где, дак, дескать, вынимай – и обо мне бы озаботился.

– Теперь входи! – слышу.

– Иди, – говорит тетя Надя. – А я пока тут чай и… это… Петя, ты будешь?

Буркнул:

– Чё?!

– Тетка Федосья?!. А, – рукой махнула тетя Надя, – как вскипячу-то, дак уж все вместе… Дрова в избе сухие есть. Много ли надо – два полешка… Уж и по времени-то – ужин… Время бежит – не уследить.

Вошел я в Танину комнату. Как будто в рай вступил – так себя сразу вдруг почувствовал: в Раю я, человек, и она, Таня, рядом – Ева.

На самом деле будто так.

Вместо окна ковер. Два мавританца – всадники. Один – с ружьем. Другой – с девицей. Красный фонарь горит – повешен на стене. Между портретами. Ее, Таниным, и брата ее – Виктора. Витька – до армии еще, а я – серьезная – уже перед девятым классом. Мы с ним похожи? Да не очень. На столе – пластмассовые ванночки с проявителем, закрепителем и с чистой водой. Чашка фарфоровая, вазочка с вареньем. Ложка из вазочки торчит. Знаю: малиновое – любит. Сколько же надо было наварить, сначала ягоды собрать, чтобы на год его хватило?

Мне что варенье, что конфеты – я равнодушен к сладкому, больше соленое по вкусу – об этом думаю.

Вошел – молчу. Но сердце бьется.

Приемник транзисторный. Включен. Какой-то дядь ка говорит. Что-то о службе в армии, на флоте. «Сам я, – рассказывает пионерам из Исленьска, – на войну не попал – по малолетству… срочную не служил… был комиссован… по причине плоскостопия… но людям в форме до сих пор завидую…»

– Я не ждала тебя сегодня… Погода вон… не покупаться. Там сильный дождь?

– Да переменный.

– Стекла не выбил чуть… обрушился…

Сама прильнула – я не звал. Только тогда обнял ее, целую.

Кот подошел к двери, с той стороны стоит, мяукает.

– Васька, – говорит Таня. – Месяц не было, явился.

– Таня, – говорю. Дышу – как будто задыхаюсь.

– Тихо, – говорит Таня.

– Да я и так…

– Там же все слышно… Волосы плохо вытер – мокрые… Я так соскучилась.

– И я.

Кукушка выпала из домика, застряла.

– Глупая, – говорит Таня.

– Меня увидела – влюбилась.

– Ага. Я тоже.

– Правда?

– Очень, очень.

И под рубахой – только тело.

– Какой ты… в Витькином… нелепый.

В фотобачке пленка. До моего еще прихода проявилась. Теперь уже и закрепилась. Стрелки часов предупредили, не кукушка. С той дело плохо – память ей отшибло; может, и хуже – померла.

Прополоскав тщательно, извлекла Таня, во всем старательная, пленку из бачка. За края ее кончиками длинных тонких пальцев держит бережно – как что-то острое, заточенное с двух сторон. Тут же, приблизив к фонарю, разглядывает кадры. Что там увидишь, распознаешь?.. Ну, разве вспомнишь – кто и где.

Я на нее смотрю – на Таню. С другой планеты словно… в красном свете. Глаза – зрачки одни – без радужки зеленой. Не на Земле будто – на Марсе.

– Таня, – говорю. Как называю. Как будто имени такого не было до этого. И повторяю – чтобы утвердить: – Итак, она звалась Татьяной…

– Цветы, любовь, деревня, праздность…

– Ты как фотограф настоящий… лицо… серьезное такое…

– А так и есть… Ты мне мешаешь.

– Я просто трогаю, касаюсь… Кота впустить?

– Пока не надо.

Скребется тот.

– Ну, или дать ему пинка?..

– После впущу… Привык здесь отсыпаться.

«Выбрось на улицу паршивца, – говорит, слышим, дядя Петя. – С грязными лапами приперся в избу… После него тут убирайся».

Смеется Таня.

«Пусть молока попьет сначала, – говорит, слышим, тетя Надя. – Небось голодный… Васька, иди… Кыс-кыс, кыс-кыс».

Ушел кот, наверное, – больше не скребется.

– А тут чё? – спрашиваю.

– Выпускной, – говорит Таня. – Рыжий твой с Маузером…

– Здорово звучит.

– Ага.

– Это в дверях… стоят в обнимку?

– Они. Направились куда-то… Маузер – нет, а Рыжий оглянулся.

– На Ленку?

– Может быть. Уши у Маузера – видишь?..

– Большие, черные?

– Ага. А это ты танцуешь с Галей. Она так смотрит на тебя, как… и не знаю…

– Разглядела…

– Да. Специально за тобой следила… чтобы потом не отпирался.

– А от чего мне отпираться?.. С тобой же больше танцевал…

– Это потом, когда напился.

– Не напивался я.

– Ну, или выпил… И все под «Сумерки»… Как кто-то сходит и поставит эту песню, и ты уж там, около Гали… Сам и заказывал, наверное?

– Не помню.

Обнять пытаюсь – отстраняется.

– Словно сумерки наплыла тень, то ли ночь, то ли день… А говоришь, что не напился… Стихи мне на ухо читал. А ей?

– Стихи?.. Не помню… А какие?

– Какие… Разные… Заладил. Так и поверила те бе… Печатать будем?

– Ну, давай.

– Сколько успеем…

Туго на цыпочки взметнувшись, стала Таня на протянутый от оконного наличника до дверной притолоки шнур пленку пристраивать – чтобы сушилась. Пленка – в одной руке, в другой руке – прищепка. Сзади обнял ее – не убыла, а утончилась. Затылок теплый, будто пах. Уткнувшись в волосы, вдыхаю. Так вкусно пахнут – мылом, кемской водой… чем-то еще… неуловимым.

– Таня, – зову.

Молчит.

Неуловимое – она.

– А чё на той? – спрашиваю.

– Какой? Что уже вставила в увеличитель?.. Там мы с тобой, – говорит Таня. – Почти вся лента…

Печатать стали, словно ворожить.

Наворожили.

Кеми излучины, ее плеса и перекаты; сосны в бору и на обрывах; кучно лежащие на буром ковре палой хвои взъерошенные сосновые шишки; в рост человеческий, огромный муравейник; Черкассы; Камень; небо – в нем коршун – черточкой, едва заметной. То я, то Таня. На яру. На нашем месте. Тут же – к экзамену готовимся. Вот мы вдвоем, щека к щеке. От наших лиц одни носы и подбородки – снимались мы на автоспуске. Таня в купальнике, и я в трусах.

– Смешно, – говорю.

– Ага, – говорит Таня. – На память сохраним?

– Конечно!

– Или порвем?

– Да нет, ты чё?!

– Лучше порвем.

– А я свою оставлю.

– Потом никто и не узнает, кто тут… чьи это подбородки.

– Ну, мы-то будем знать.

– Конечно.

Часть отпечатанных фотографий налепили на глянцеватель, часть – на трюмо – потом отмою, – а остальные разложили на клеенке – чтобы потом наклеить на оконное стекло их.

– Свет, – говорит Таня, – скоро погаснет. Федю Поземских видела – едва его уговорила: до десяти небудет выключать… пока работают на ферме.

«Чай пить, – слышим, спрашивает тетя Надя, – будете?!»

– Нет! – отвечает Таня.

«Олегу надо – он простынет!»

– Будешь? – спрашивает у меня Таня.

– Нет, – говорю.

– И он не будет!

«Зря вы это».

Погас красный фонарь.

Целуемся – когда совсем темно – и все иначе. И дышит Таня по-другому – будто не воздухом, а темнотой. И я тогда – как будто в ней. Не в темноте, естественно, а – в Тане. Мне хорошо тогда: я – взрослый.

В горнице загремела по полу тележка – дядя Петя, перебравшись на нее с кровати, к столу поехал – можно догадаться.

– Папка, – говорит Таня.

Отстранилась – упругая.

Ну, думаю.

Ковер сняла с окна. Еще светло на улице, но пасмурно. И дождь идет – уже не сильный.

– Ты не поможешь?

Помог ей ковер повесить на прежнее место.

– Пойдем? – говорит.

– Пойдем, – говорю. – А куда? – спрашиваю.

– Да хоть куда… На улицу куда-нибудь. Может – на Кемь?

– А дождь?

– И пусть.

– А чё с кукушкой, – спрашиваю, – будешь делать? Оставишь так?

– Да пусть торчит.

Кукушка вмялась. Дверь за ней закрылась.

Опять: ну, думаю.

Вышли из комнаты. Я брови сдвинул – вид серьезный.

Вижу: кровать. В кровати – ямка. А я в ямке – книжка вверхтормашки.

Иду и помню: «Половодье».

Все за столом. Ужинают. Дядя Петя сидит на диване, на подстеленной подушке. Тут же, около стола, на табуретке, сидит Федосья Константиновна. На столе картошка в мундире. Черемша со сметаной. В углу – иконы.

– Выкинь его на улицу, – говорит дядя Петя.

– Да сам уйдет… дверь-то открыта, – говорит тетя Надя.

Кот под столом, вокруг ножки бродит. Мурлычет.

«Были бы у дяди Пети ноги, – думаю, – пнул бы кота он непременно».

– К картошке-то, быть может, это?.. – Говорит дядя Петя, сдирая с картофелины шкуру. – То сухомяткой…

– С чаем вон, – говорит тетя Надя.

– Да чай-то – ладно.

Не настаивает дядя Петя.

Федосья Константиновна молчит. Или мне, или ей так кажется:

Тетя Надя очистила для нее, для баушки, картофелину, раздавила ее, картофелину, ложкой на блюдце – чтобы скорее остыла. Сметану ложкой положила.

– Баушка, ешь.

Жует Федосья Константиновна – шамкает. Забыла, как надо есть. Ложка на тарелке, руки ее, Федосьи Константиновны, у нее же на коленях. Губами только шевелит – впустую.

– Покормлю после, – говорит тетя Надя. – Петя, тебе картошки подложить? – И спрашивает: – Ну, не надумали?

– Нет, – говорит Таня.

– Так и гостя с голоду уморишь, – говорит тетя Надя. – А вы куда? Дождь-то на улице вон… не стихат.

– Уже стихает… Мы до Кеми.

– Да хошь плашшы-то на себя накиньте… така стихия.

– Накинем.

Дядя Петя ест. Большой – за столом. Самостоятельный: в руке держит ободранную картошку. Дует на нее – горячая. Из руки в руку перекладывает.

Солонка на столе – вижу.

Тетя Надя ест – баушку кормит. Ест баушка — с аппетитом.

Вышли мы из избы. Надели в сенях плащи. Таня – материн. Я – Витькин. В котором он охотится на уток.

Дизель затих. Деревня – как оглохла. В Ялани тоже дождь идет, наверное.

– А кто на дизеле работает?

– Федя Поземский… я же говорила. Пойдем?

– Пойдем.

– Тут – по задам, а не по улице.

Недалеко.

Таня в резиновых сапогах. Я тоже. В Витькиных, конечно. В которых Витька ходит на рыбалку.

На берег Кеми вышли.

Дождь – барабанит мне по капюшону. «И Тане», – думаю. Конечно.

Стоим.

Смотрю.

Выше по течению, из тальника дымок тянется – стелется по воде.

– Дядя Коля, – говорит Таня. – Каравайный.

– И дождь его не держит.

– Я тебя люблю, – говорит Таня.

Держу ее за руку.

– Олег, – говорит.

Рыба в реке сплеснулась. Крупная. Таймень.

– Рыжий, – говорю, – мотоцикл отремонтировал… С Маузером.

Внизу – Кемь; вода в ней – течет. Небо – из-за дождя – неясно отражается.

И Таня – рядом. Говорит:

– Дуську – сходим, может, – напугаем?

– Как? – спрашиваю.

– Да подберемся под окно…

Выше по течению, где тальник, – удилище поднялось – рыбка мелькнула, небольшая, серебристая.

– Поймал, – говорит Таня.

– Ну, – говорю. – Или сорожку, или ельчика.

Темнеет. Собака лает.

– Дяди-Колина.

Волосы у Тани выбились из-под капюшона – пегие: одна прядь – пшеничная, другая – соломенная.

Обнял. Прижалась.

– Пойдем, – говорит Таня.

– Пойдем, – говорю.

Идем огородом. Ботва картофельная – мокрая.

Заходим в ограду. Тихо. Забираемся через лаз на чердак.

Ни зги не видно.

Плащи сняли. Бросили. Взялись за руки – идем.

Медвежьей шкурой пахнет – мне привычно.

Разделись – молча. Легли. Лежим.

Фонарик китайский висит над кроватью – на проволоке – привязан. Знаю о нем – стукался лбом об него не раз.

Включила Таня. Смотрит.

– Мы… договаривались?..

– Да.

Достаю из-под подушки книгу. Шекспир. «Ромео и Джульетта».

– Дуська, – говорит Таня, – будет поступать в педагогический.

– Она же, – говорю, – с тобой в Исленьск хотела ехать… в медицинский.

– Крови боится.

– У… тогда…

Стучит дождь по крыше – отдается. Пахнет тополем. И – Таней.

Колотить меня начинает. Почему-то. Не привыкну. Если это от счастья, думаю, то это плохо.

Раскрыл я книгу на закладке и говорю:

– Я, помню, в детстве картинки в книжках рассматривал через увеличительное стекло – будто присутствуешь.

Читаю:

 
О, ты не прав по отношенью к ней.
Не подпуская Купидона стрел,
Она Дианы предпочла удел,
Закована в невинность, точно в латы,
И ей не страшен мальчуган крылатый…
 

– А Рыжий куда? – спрашивает Таня.

– В армию, – говорю. Читаю:

 
Не поддается нежных слов осаде,
Не допускает поединка взоров
И даже золоту – святых соблазну —
Объятий не откроет никогда…
 

– Мне холодно, – говорит Таня.

Молчу.

Выключает Таня фонарик.

Знаю:

Как превращается она, темнота, в Танины пальцы, которые вплетаются мне на затылке в волосы…

Опять случается.

По радио поет:

 
В небе блещут звезды золотые,
Ярче звезд очей твоих краса.
Только у любимой могут быть такие
Необыкновенные глаза…
 

– Я, – говорит Таня, – тебя очень, очень, очень люблю, – шепчет.

– И я, – говорю. Тоже шепотом. – А сколько времени?

– Если ты меня когда-нибудь бросишь, руки на себя наложу… Не знаю… Радио – шипит вон. Уже поздно.

– Уже рано.

Оделись.

Идем. За руки держимся.

– Олег, – говорит Таня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю