355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Алферов » Утро года » Текст книги (страница 5)
Утро года
  • Текст добавлен: 19 апреля 2017, 15:00

Текст книги "Утро года"


Автор книги: Василий Алферов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

На ближней полосе

Моя мать жала рожь на самой ближней полоске – за Артамоновым колодцем. Уходила она из дому чуть свет, как и все другие жницы. По холодку дело шло куда спорее, чем в самую жару. И спина меньше болела, да и жаворонки пели задорнее.

Мать жалела меня, не будила и уходила одна. Она говорила бабушке, чтобы я принес ей позавтракать. Бабушка пекла пресные лепешки, отдельно завязывала в узелок три яйца, а я бежал в огород, чтобы сорвать несколько штук рябоватых темно-зеленых огурцов.

– Садись, Васярка, поешь да беги к матери, – говорила бабушка. – А то у неё маковой росинки во рту не было…

Наспех позавтракав, я бежал к матери в поле. Солнце уже было высоко, но капельки росы еще весело поблескивали на листочках вьюнка, который чуть ли не до самого колоса обвивал спелую рожь. Смотришь с бугра на ржаное поле, и кажется, что нет ему ни конца ни края. Каждый копошился на своей полоске не разгибая спины. Уже всюду виднелись первые суслоны сжатой ржи. На межах и возле дороги буйно цвели голубые, как небо, васильки. Они почему-то всегда радовали меня и заставляли улыбаться. Поэтому васильки мне были дороже любых цветов, пусть даже самых лучших. Я шел и, машинально срывая головки цветов, подносил их ко рту, долго держал в губах, потом мял в руке, бросал на дорогу и снова срывал.

И в этот раз, пройдя небольшой овражек, где с незапамятных времен был вырыт полевой узкий колодец, я сразу же узнал свой загон. И от самой дороги громко закричал:

– Ма-а-ма-а!..

Мать услыхала, выпрямилась во весь рост и, молча улыбаясь, с минуту поглядела в мою сторону, махнула мне серпом и опять стала жать. А когда я подошел к ней ближе, она поцеловала меня жесткими, обгоревшими на солнце губами и сказала:

– Помощничек ты мой золотой! Иди вон туда, в холодок, за снопы, посиди.

– Мне тоже хочется жать, – сказал я.

– Ох уж ты мне жнец, горе! – вздохнула мать. – Ты, сынок, еще не умеешь.

– Нет, умею! – настойчиво говорю я.

– Ну ладно, – согласилась мать. – Вот в полдник я лягу отдыхать, а ты жать будешь. Поди принеси пока из колодца водички холодненькой…

И вот серп – в моих руках… Мать стояла около меня и наблюдала, как я неумело подрезал рожь, вытеребливал ее с корнем, излишне суетился, хватал по полной горсти, подражая взрослым, опытным жницам. Мать подсказывала, объясняла, советовала:

– Не торопись, сынок. Горсть забирай поменьше, а когда заберешь – приклони ее немножко, прижми поплотнее к серпу и сильным рывком режь. Тогда и выдергивать с корнем не будешь. Да смотри колоски не теряй. Ну, жни с богом, а я пойду отдохну. Может, ползагончика и выжнешь, – шутливо проговорила она.

Мать легла в холодке и тут же заснула, а я стал работать. Мне было приятно, что она доверила мне свой серп.

Но все советы матери у меня сразу же вылетели из головы, как только она ушла. Я торопился, стараясь как можно дальше уйти от того места, откуда начал жать, но дело подвигалось плохо. От неумения и спешки я быстро умаялся и был весь как искупанный. Вдруг мизинец левой руки обожгло точно крутым кипятком. Серп упал в жнивье, а я, зажав палец правой рукой, присел на корточки. Боль нарастала с каждой секундой. Кровь сочилась сквозь сжатые пальцы правой руки и непрерывно, густыми каплями, падала на землю. Я понял, что рана немаленькая. От испуга и от боли у меня глаза тонули в слезах, однако я не ревел, а только тихо всхлипывал – боялся разбудить мать. Но разве материнское сердце проведешь? Разве оно останется глухо к беде? Никогда! Я увидел, как мать вдруг приподнялась, поглядела в мою сторону и, встав, молча, со всех ног кинулась ко мне.

– Руку порезал? – спросила она, еле переводя дух от волнения. – Ба-атюшки мои, да никак напрочь отсадил! Ох, владычица, лучше бы ты и не приходил! – заголосила мать и побежала за кувшином с водой. Я, натерпевшись, тоже дал волю слезам, и мы теперь плакали оба…

– Ну будет, будет, сынок! – отмывая запекшуюся кровь, уговаривала меня мать. – Я тихонько, тихонько… Вон ведь как глубоко рассадил. Сейчас я промою и завяжу тряпочкой. Не плачь, дома шутовкиного пальца[2]2
  Шутовкин, или чертов палец – камень, остаток древнего морского животного белемнита.


[Закрыть]
наскоблим и засыпем – заживет и не увидишь как.

Оттого ли, что палец был промыт и перевязан тряпкой, оторванной от фартука, или от теплых материнских слов, боль стала понемногу затихать.

– Как только приду домой, тут же на Сухую речку сбегаю и найду самый большой шутовкин палец, – сказал я, утирая глаза рукавом рубашки.

– У нас есть, куда их много-то, – проговорила мать, отпив из кувшина несколько глотков потеплевшей воды.

– Да те маленькие…

– Ну ладно, найди еще, не в пропажу. На вот попей, а то заморился, поди.

– Не надо мне такой… я сейчас принесу холодной.

– Хорошо бы, сынок, холодненькой-то. Только смотри у меня – тихонько, не разбереди палец, – строго сказала мать.

Я принес из колодца холодной воды и сел на межу, рядом со своими любимыми васильками. Мне было как-то не по себе. Мать заметила это и сказала:

– Беги, сынок, домой. Беги, ягодка!

Мать приласкала меня, дала на дорогу огурец, и я пошел домой.

Но наперекор всем несчастьям этим летом я все же овладел серпом и стал жать не хуже, чем Яшка и другие мои сверстники.

Маврунька

Пришел как-то вечером к нам Яшка невеселый, глаза кулаком трет.

– Ты что, ай кто отлупил тебя? – спросила моя мать.

– Маврунька помирает, – сквозь слезы проговорил Яшка.

– Ба-атюшки мои родимые! – заголосила мать. – Да что это с ней такое стряслось?

Яшка больше ничего не сказал. Он молча разделся и полез ко мне на полати.

…Маврунька – Яшкина двоюродная сестра. Она была добрая, жалостливая и считалась самой красивой девкой в Заречье. Стройная, глаза большие, веселые, коса черная, будто смоляная. Жила она с отцом и матерью. Этой весной пошел ей уже восемнадцатый год. Жили они бедно, одевалась Маврунька кое-как, не в пример другим девкам из богатых семей. Но ее и в ситцевой юбчонке да в котах без скрипа издали примечали.

И вот приглянулась Маврунька Петрухе, сыну мельника Разливаннова из соседней деревни. Мало ли было девок, да на тех Петруха смотрел почему-то равнодушно, с холодком. А тут – на тебе: нежданно-негаданно вспыхнул Петруха, ровно соломенный сноп. Вспыхнул и горит, а потушить никто не может.

Пришлось мельнику Разливаннову посылать в Заречье сватов. Думал он взять к себе в дом сноху с большим достатком, но ничего не получилось: Петруха так и заявил, что ему, кроме Мавруньки, никто не по душе.

Маврунькины отец и мать обрадовались такому богатому жениху. Они, польстившись на дорогой, щедрый выкуп, предложенный за невесту, не посмотрели на решительный протест дочери, пошли против ее желания и дали сватам свое согласие.

Маврунька ревела и день и ночь, потом слегла.

– Руки на себя наложу! – обливаясь слезами, скорбно говорила она. – Лучше помереть, чем идти замуж за этого идола губатого! Зверь зверем да такой несуразный, что с души воротит!

Мать увивалась около Мавруньки и уговаривала ее:

– Доченька ты моя разлюбезная! Да зачем ты так убиваешься, свет мой вольный? Добра мы тебе желаем, а не лиха. Будешь жить в довольстве, цвести, как цветочек лазоревый…

– Не расцвету, а скорее зачахну, – не унималась Маврунька. – Все равно не пойду за Петруху, что хотите, то и делайте со мной!

Маврунькина мать всплескивала руками:

– Да что это за горе такое, господи!.. А какая с того прибыль, ежели мы тебя за Анашку Дядькина выдадим? Из его форсу шубу не сошьешь. Семья у них большая, а сам Ефим вон какой: выпить да похвастать любит. Все хозяйство рассыпается. И Анашка весь в него, такой же баламутный…

Маврунька закрывала лицо руками, чуть приподнималась и тут же падала на деревянную кровать, покрытую домотканой дерюжкой. Ей не особенно по душе был и Анашка Дядькин, но она против него почему-то так отчаянно не возражала.

Маврунька хворала всю зиму. Досужие люди судачили, что Анашка из мести «порчу подпустил» Мавруньке.

Петрухе было отказано. А когда Маврунька поправилась, забыла о своей беде, когда глаза ее стали по-прежнему веселые, к ним в дом пришли другие сваты.

…В декабре Мавруньку просватали за озорного рыжеватого Анашку, старшего сына Ефима Дядькина. Ефим считался средним крестьянином, имел двух лошадей, корову с подтелком, голов десять овец да свинью курносой породы. Семья у него была большая – со стариками десять человек. Своего хлеба редкий год хватало до нового. Приходилось влезать в долги, работать на стороне. Говорили, что Ефим жить экономно не умеет, любит шикнуть, похвастаться. Из кожи вылезет, а обновку какую-нибудь да купит. Частенько Ефим выпивал, а пьяненький куражился и кричал на всю улицу:

– Это кто идет, знаете? Ефим Дядькин идет!.. Чихал я на Табунова! Я, может, получше, чем у него, дом себе сбрякаю. У меня, может, птица заморская будет сидеть в клетке и Карпа Табунова живоглотом обзывать… Ха-ха!.. С красными перьями будет эта птица, с кривым носом да хохолком… С одной лошадью останусь, а заморскую птицу себе заведу. Вот я какой, видали?!

Мужики подсмеивались над трезвым Ефимом:

– Это ты, голова, какую заморскую диковину намедни собирался покупать? Смотри, как бы тебя за эту красную птицу к уряднику не пригласили.

Ефим смущенно крутил рыжей косматой головой и оправдывался, как маленький:

– Хмельной был. Убей – ничего не помню!..

– Нет, брат, шалишь. Что у тверезого на уме, то у пьяного на языке.

– Ну, может, и сболтнул чего зря, шут ее знает, – соглашался Ефим и порывался уйти.

Каждый вечер к невесте сходились подружки на посиделки. Огонь в избе горел светло. Девки помогали невесте готовиться к венцу: одни шили, другие вязали, третьи вышивали… Рукодельничали и пели песню за песней.

А незадолго до свадьбы от невесты к жениху шли девки целой артелью «за веником». Их встречали приветливо, угощали разной разностью. В это время девки пели хорошую, задорную песню о женихе:

 
А кто у нас холостой, а кто неженатый?
Люли, люли, ох люли, а кто неженатый?
Ананьюшка холостой, Ефимович неженатый,
Люли, люли, ох люли, Ефимович неженатый…
 

Родственники Ефима Дядькина, а пуще всего сваха – низенькая, верткая тетка Степанида – при каждом удобном случае наперебой говорили Маврунькиным родителям:

– Счастливая она у вас: в хорошую семью выходит, в простую, нескаредную. Куском попрекать не станут. И Анашка парень не такой уж дурной, как о нем славу пустили. Ералашный немножко, но это не беда. Женится – переменится.

Яшку и меня пригласили «продавать» невесту. Так уж было заведено испокон веков: ребятишки садились за стол и требовали выкуп. Жених с дружкой, свахами и другими родственниками приезжали за невестой на лошадях, украшенных розовыми лентами. Под дугой, увитой такими же лентами, заливался валдайский колокольчик. В избе за загородкой девки заунывно пели провожальную песню:

 
Недолго же цветику в садике цвести,
Недолго Мавруньюшке в девушках сидеть.
Ей не год сидеть, не неделюшку —
Распоследнюю час-минуточку…
 

Но прежде чем усадить невесту в сани и увезти в церковь, под венец, за нее надо было уплатить выкуп. Яшку и меня усадили в передний угол. Мы уже знали, что нужно говорить в этом случае. В избу вошел дружка и, поздоровавшись, сказал:

– Ну, сватьюшки, собирайте невестушку к венцу. Наши кони у ворот стоят и ждать долго не велят…

– Придется обождать! – громко сказали мы с Яшкой.

– Это кто тут голос подает? – с притворной строгостью спросил дружка и сильно ударил по столу ременной плетью. – Вон из-за стола!

– Вынь да положь рупь серебра! – отчеканили мы.

– Ишь вы какие!.. Хватит с вас и полтины, – проговорил дружка и положил на стол серебряный полтинник. – Вылазьте!

– Нет, не вылезем!

– Что, мало?

– Ну да, мало! – сказал Яшка. – Маврунька у нас хорошая.

– Во-он что! – подмигнув, протянул дружка. – Ну, раз такое дело – получайте.

К нашей неожиданности, дружка положил на блюдечко не полтину, а целый рубль! И мы, получив полтора рубля серебром, вышли из-за стола.

Перед самым отъездом к венцу Маврунька заголосила:

 
– Размила моя мамынька,
Да родимый мой тятенька…
Улетает от вас не голубка сизая,
А дочка ваша любимая…
 

После венца гуляли у Ефима, потом шли к дяде Захару – к Маврунькиному отцу и к другой близкой родне. Молодых сажали в передний угол. Им кричали: «Горько, горько!..» И тогда Анашка с Маврунькой, красные от смущения и от невыносимой жары, целовались. Когда гуляли у Ефима, гости пели:

 
У голубя золотая голова,
У голубки позолочена.
У Ананьюшки хорошая жена,
У Ефимыча пригожая жена.
У него жена – свет Мавруньюшка,
Свет Мавруньюшка да Захаровна…
 

А потом дружка подносил гостям по полной чарке водки, смешанной с нюхательным табаком, чтобы сильнее дурманило голову.

В избе становилось все оживленнее и оживленнее. Посмелел и Анашка, немного подвыпивший. Он сидел под самыми иконами в атласной рубахе лилового цвета, будто какой-то новоявленный апостол. Его огромный огненно-рыжий чуб пылал неугасимым костром. Анашка то и дело наклонялся к Мавруньке и шептал ей что-то на ухо. Она, потупив глаза, улыбалась, кивала головой и беззвучно шевелила губами.

Но вот кончилась свадьба, пролетела как сказочно красивый сон, и снова наступили черные, однообразные дни.

Мы с Яшкой частенько заглядывали к Дядькиным. Это нас Маврунька привадила. Тихонько от домашних она каждый раз совала нам какой-нибудь гостинец – по горсти тыквенных семечек или по кусочку пирога с картошкой.

– Нате вот, спрячьте, – говорила она полушепотом.

А один раз Маврунька поглядела на нас пристально, потом горько, чуть заметно, улыбнулась и сказала:

– Безжалостные вы… продали меня, вот и майся всю жизнь.

Нам с Яшкой вдруг стало нестерпимо жарко, языки наши отнялись, и мы не могли выговорить ни одного слова. Наклонив голову, мы стояли молча, чувствовали себя так, будто и в самом деле были виноваты перед Маврунькой.

А через два года Маврунька стала такой же мученицей, как и другие бабы. Глаза ее не улыбались, потухли, потускнели от грусти и заботы. В них была видна только усталь от непосильной работы да от бессонных ночей, проведенных возле зыбки.

Кресты и жаворонки

Великий пост тянется целых семь недель – до пасхи. Самое тоскливое время года! В этот пост обычно каждый говел: всю неделю изо дня в день ходил в церковь, молился, а потом исповедовался и причащался. Люди постились, не ели ничего скоромного – ни мяса, ни молока, ни даже рыбы. Есть скоромное разрешалось только маленьким ребятишкам да больным.

– А почему Ахмет в великий пост баранину ест? – спросил я как-то мою мать.

– Ему можно – он другому богу верует.

– Какому другому?

– Вот пристал! Ну, не нашему, и все…

– А их бог добрее нашего. Он ездит на башкирском коне в лисьей шапке и бедным помогает.

– Это кто тебе сказал? – посмотрела на меня мать.

– Дядя Роман, – ответил я.

– Ну, его только слушай! Он, пожалуй, наговорит с три короба.

– А что, неправда?

– Отвяжись, не знаю я!…

Великий пост хотя и был тягостным, скучным, однако мы, ребятишки, ждали его не без интереса. Каждый год он приносит с собой два радостных дня, в которые нам пекли кресты и жаворонки. Кто пек из пшеничной сейки, а у кого ее не было – из ржаной муки. В середине поста мастерили кресты, а неделей позже, ближе к теплу, – жаворонки.

К крестам ребятишки проявляли особенный интерес, потому что в каждый крест что-нибудь да запекалось: медная монета или щепка, игла или стальное перо, кусочек кожи или тряпка.

Нам пекла мать всегда только ржаные кресты. Но это нисколько не смущало нас. Тут важно было другое: что в них запекла мать? Каждому хотелось, чтобы попался «счастливый» крест – с копейкой. Это означало, что весь век свой будешь жить без нужды. Неплохо, если крест попадется с иглой или тряпочкой: «Ну, портным станешь!» – говорила мать, участливо следившая за тем, как мы разламывали кресты. А когда крест попадался с кусочком кожи, мать тоже радовалась: «Свой сапожник будет».

И копейка, и тряпочка с иглой, и кусочек кожи, и перо, сулившее стать писарем, – все это радовало до бесконечности. Шутка ли! С ремеслом в руках не пропадешь, всегда на хлеб можно заработать. А отец говорил, что и на квасок останется. Но вот когда крест попадался с запеченной в него щепкой, то уж тут радости мало, потому что щепка означала гроб и раннюю смерть.

Один крест мать пекла на Яшкину долю. Мне чаще всего попадались кресты с иглой или с тряпочкой и очень редко с копейкой.

А Яшке, как нарочно, все со щепкой да со щепкой. Зато Симке почти каждый раз попадался крест с медной монетой или с пером и ни разу со щепкой.

А в честь чего пекли жаворонки? Почему этим птичкам такой почет и уважение? Потому что жаворонки – первые вестники долгожданной весны, а их песни – самые близкие, самые родные мужицкому сердцу. Это они, жаворонки, а не какие-нибудь другие птицы радуют душу пахаря или жницы, когда те от зари до зари трудятся в поле. Поют и поют без умолку, звенят тоненькими чудесными колокольчиками, подвешенными на невидимой нитке в тихом голубом мареве.

Испеченные из теста жаворонки немножко похожи на правдашних птичек: есть у них и хвост, и крылышки, и носик, и глаза. Микитка Табунов и Петька Марьин всегда хвалились своими жаворонками. Еще бы! У них из белой муки, румяные, глаза из изюмин. А наши черные, как земляные, и вместо изюмин горошины вставлены.

– Ладно, не тужи, сынок, – успокаивал меня отец, когда я собирался идти на поветь и звать пернатых гостей. – На будущий год у тебя лучше всех будут жаворонки…

– А какие? – не дав договорить отцу, спросил я.

– С крашеными крыльями да с глазами из леденцов!

– А где таких возьмем?

– В городе. Дядя Максим в Сызрань пойдет, ему и накажем – принесет.

– И Яшке принесет?

– А то как же, обязательно.

Мы с Яшкой, как и все ребятишки, взбирались на поветь и, подбрасывая вверх своих ржаных пучеглазых жаворонков, кричали нараспев:

 
Жаворонки, прилетите,
Тепло лето принесите;
Нам зима-то надоела
И весь хлеб у нас поела!..
 

В этот день почему-то не только нам, ребятишкам, но и взрослым было как-то радостнее и светлее. Все прищуро поглядывали на яркое солнышко, на частый забор длинных сосулек и говорили:

– Ишь как пригревает! Нынче ранехонько придет к нам веснушка-то. Благодать!

Но до нового урожая оставалось более пяти месяцев. Для тех, у кого лишний хлеб лежал в сусеках, к кому с поклоном приходили неимущие и просили дать пуда два-три за отработку, кто вгонял каждый пуд втридорога, тому легко было переждать этот срок. А чем он дольше, тем для него выгоднее…

Полынь – горькая трава

Весна действительно оказалась ранней. Снег с полей сошел дружно. Талые воды быстро, не задерживаясь, ручейками сбежали в овраги, а оттуда большим мутным потоком скатились в Сухую речку. Это не радовало мужиков. Вся надежда оставалась теперь только на своевременные дожди. Раньше обычного отсеялись нынче зареченцы.

Трудились, как всегда, от темна до темна, а на дальних полях сеяли с ночевкой. Один вставал рано, другой еще раньше. Каждый старался опередить своего соседа, посеять быстрее и добротнее.

Дни летели незаметно. Вот и май прошел – самый веселый месяц, пора птичьих свадеб. Но ни белый кипень черемухи, ни разноцветье, разостланное по степной целине, ни ласковые прохладные тени приречных ветел – ничто не могло умилить душу. Май был жаркий, и только в середине месяца выпал один небольшой дождик. С каждым новым днем росла тревога за судьбу урожая.

Июнь тоже не радовал. С первых же дней месяца наступило такое пекло, что по пыльной дороге нельзя было пройти босиком – ноги жгло будто раскаленным железом. Из далеких прикаспийских степей, точно дикие, необузданные кони, прискакали суховейные ветры. Они слизывали своим огненным языком травы, бахчевые всходы, перескакивали через плетни и забирались на огороды, с остервенением набрасывались на хлеба. Мужики были в смятении. Что делать? Огороды, к примеру, можно полить, а ведь хлебные поля из ведра не польешь. Выход был только один – молить бога о послании дождя.

Больше всего переживали малоземельные мужики. Богатею, у которого сотня десятин, недород не страшен. У него и прошлогоднего хлеба невпроворот. Мужики выбирали ходатаев и посылали их к попу – просить о всеобщем молебствии.

– Отец Митрофаний! – сняв картузы, просили мужики попа. – Надо бы иконы поднять да идти всем миром в поле с молебствием. Может, смилуется царь небесный, пошлет нам на землю благодать свою…

Отец Митрофаний хорошо знал, что в ближайшие дни никак не могло быть дождя, поэтому молебствие окажется бесполезным. Более того: некоторые мужики, вроде Романа Сахарова, после могут вести среди народа неугодные разговоры, подтачивающие веру в «дела господни». Но поскольку мужики просили от всего общества и просили не за спасибо, а за известную мзду, то уж тут ничего не поделаешь – приходилось давать согласие, но с оговоркой, что на обязательный дождь в скором времени надежды мало, потому что поп видел – барометр показывал сушь.

Ходил в этот раз к попу и дядя Максим. Вечером на завалинке у избы Романа Сахарова он рассказывал:

– Долго мялся отец Митрофаний, не говорил нам ни да, ни нет. А потом, подумав, сказал: «Прогневался на нас всевышний создатель, посылает одну беду за другой… Не услышит господь нашу молитву сразу-то, придется молебствовать раза три-четыре».

Иван Верста старательно набил в свои ноздри нюхательного табака и, обводя всех покрасневшими глазами, безнадежно махнул рукой:

– Эх, ну и жизня – полынь, горькая трава!..

– Это, брат, кому как, – заметил Роман Сахаров. – Одни живут – полынь жуют, а другие в меду купаются… А когда решили молебствие начинать? – неожиданно спросил Роман дядю Максима.

– В четверг, с утра, – ответил тот.

– Так, так, – протянул Роман. – Ну что же, это хорошо. Одно молебствие не поможет, можно сходить в поле раза три-четыре. Не знаю, как насчет того – брызнет или нет благодать божия с небес, но что касаемо отца Митрофания, то ему обязательно капнет в карман. И как следует.

– За труды, Роман, полагается, – чихнул дядя Максим и заворчал на Ивана Версту: – Задушил ты, Иван, своим табаком! В носу так и вертит.

– Чудно! Я нюхаю – мне хоть бы что, а у него в носу вертит! – постукивая крючковатым пальцем по табакерке, проговорил Иван. – А вот насчет того, что за труды полагается, это ты верно сказал. Только у нас шиворот-навыворот выходит…

– Это как же так? – перебивая, спрашивает дядя Максим.

– Эдак. Кому полагается, тот век из нужды, как из трясины, не может вылезти. А те, которые на горбах наших едут, в три горла едят.

Ранним утром в четверг зазвонили в большой, двухсотпудовый колокол. Был хотя и будний день, но настроение было праздничным.

Колокол гудел строго и торжественно. Проснувшийся ветер, еще не такой горячий и сердитый, уносил медное густое гудение далеко, за Волгу. К церкви со всех сторон села шли люди.

Мы с Яшкой прибежали раньше других ребятишек и, пока церковь была еще закрыта, любовались разноцветными шарами на столбиках ограды. Вскоре пришла моя мать вместе с Яшкиной матерью, теткой Ольгой. Моя мать среднего роста, а тетка Ольга высокая, сухощавая. И, когда смотришь на них, становится почему-то смешно. Обе они были одеты в чистые ситцевые юбки и кофты, повязаны цветными легкими полушалками, которые вынимали из сундука только на пасху. Тетка Ольга поглядела на своего Яшку, но ничего не сказала: мы с ним стояли смирно. Но моя мать подошла к нам и, погрозив пальцем, предупредила:

– У меня не озоруйте, а то живо домой отошлю!

Но вот пришел отец Митрофаний, в тонком полотняном подряснике и соломенной шляпе. Черная длинная борода его отливала серебром. Церковь была уже битком набита. Поп сказал что-то дьячку, стоявшему на правом клиросе, а потом вошел в алтарь. Облачившись в старенькую «походную» ризу, он приступил к служению.

Служба шла всего несколько минут. После этого люди снимали со стен иконы, выносили их наружу и выстраивались в одну огромную колонну. Последними из церкви вышли поп с дьячком и несколько доморощенных певчих. Отец Митрофаний мотнул раза три пустым, без ладана, кадилом и что-то промычал. Ему вразнобой ответили дьячок и певчие. После этого колонна заколыхалась и тронулась в путь – сначала на ржаное поле, потом на яровое.

Впереди шли мужики поздоровее и помоложе. Они несли хоругви и большие деревянные кресты с изображением распятого Христа. Тяжелые иконы несли по два человека. В пути люди часто сменяли друг друга. Моя мать и тетка Ольга несли огромную, как дверь, «богородицу». Они постарались первыми захватить эту икону, потому что считали себя самыми обиженными, самыми несчастными. Им, как никогда, хотелось сейчас поведать ей о своем житье-бытье, слезно попросить о том, чтобы она, «пречистая», сжалилась над ними.

Мы с Яшкой видели, как наши матери беззвучно шевелили пересохшими губами и роняли в горячую дорожную пыль крупные слезы.

На ржаном поле, в тени небольшого леска, молельщики остановились на отдых. Пройти около десяти верст по такому пеклу, когда, казалось, от каждого пахло паленым, – это не шутка.

В устье овражка, под кривой березкой, выбивал родник. Чистая студеная вода лилась через край оградки и далеко бежала журчащим ручейком. Бережно приставив иконы к деревьям, каждый подходил к ручью, жадно пил пригоршнями, потом умывался и снова пил.

Мы с Яшкой тут же убежали в лес и там, на полянке, стали собирать и есть чуть порозовевшую землянику. А с собой принесли прямо с ветками – я для своей матери, Яшка – для своей. Но они есть не стали. Мать погладила меня по выгоревшей вихрастой голове и сказала:

– Иди умойся. Смотри, как испекся.

– А почему вы с теткой Ольгой не едите ягоды? – спросил я. – Или потому, что зеленые?

– Нельзя, вот и не едим, – нахмурив брови, ответила мать. – На молебствии только пить можно, а есть грешно.

Угрюмые старики мочили в ручье бороды, обливали свои лысины.

– Эх, вот где благодать-то божья! – восклицали они. – Эту бы водичку да к нам на поля пустить – рай!..

Десятки глаз шарили по небу. Мужики смотрели из-под руки на все четыре стороны: не покажется ли откуда-нибудь дождевая тучка? Но в небе ни облачка. Оно было какое-то особенно нежно-голубое, чистое, но это вызывало не восхищение его красотой, а страх.

Передохнув, молельщики направились к часовне, стоявшей в конце ярового поля, на раздорожье. От нее видны купола нашей церкви, крылья ветряных мельниц, зеленый островок кладбища, расположенного за околицей. Возле часовни отец Митрофаний совершил богослужение, а после этого – прямой дорогой ко дворам.

Солнце ползло к западу, но палило так же нещадно, как и в полдень. Шли тихо, еле волоча ноги, – голодные, пропыленные.

…А дождя так и не было – ни после первого молебствия, ни после второго и третьего. Травы на открытых местах погорели. Хлеба стояли жалкие, без времени пожелтевшие. Только полынь не сдавалась. Сопротивляясь солнцу и суховеям, она, будто нарочно, держалась на открытых солончаковых припеках и от этого становилась еще ядреней и пахучей. Она стояла свинцово-седая, крепко вцепившись корнями в плотную, сухую землю, и была живым, страшным сравнением с нашей мученической жизнью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю