Текст книги "Жизнь и творчество Р. Фраермана"
Автор книги: Валентина Фраерман
Соавторы: Владимир Николаев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Первая магнитофонная запись нашей беседы сделана 9 января 1969 года. К этому времени Рувим Исаевич поседел, сделался еще меньше ростом. Встретил он меня в тот вечер по-домашнему: в черной шапочке, клетчатой рубашке, спортивного покроя шароварах. Меня Рувим Исаевич усадил за «конотопский» стол в прихожей-гостиной, сам пристроился на стульчике возле дверей своего кабинета и, улыбнувшись, нетерпеливо потребовал новостей: личных и литературных.
Я могу поглядеть по дневнику, из чего складывались тогдашние новости, но память сохранила главное: улыбку Фраермана, которая в доли секунды приобретала богатейшие оттенки: радости, лукавства, недоверия, восторга, ожидания, сожаления, готовности к веселому, заливистому и долгому смеху.
Улыбка была естественным его выражением и, я бы сказал, состоянием. Даже если Рувим Исаевич уставал или ему делалось не по себе, он и об этом говорил с улыбкой, правда виноватой.
Примечательно, что «светскими новостями» мы обменивались в прихожей-гостиной, а работали только в кабинете.
По моим понятиям, в гостиной было бы удобней: большой стол, есть куда поставить магнитофон, но, закончив с развлекательной частью нашей встречи, он решительно подымался со своего стульчика, переступал порог главной комнаты в доме – кабинета. И в облике Рувима Исаевича сразу что-то зримо менялось. Он делался строже, собранней, энергичней. На час-полтора каким-то неуловимым движением он словно что-то сбрасывал с себя. Делался моложе. Удобно располагался в своем полужестком кресле. И заявлял:
– Я готов.
А мне приходилось отвечать:
– А я еще нет.
Кто бывал у Фраерманов, тот помнит удивительный кабинет. Книжный шкаф до потолка, старинные, выше человеческого роста часы: им больше двухсот лет, старенький, обитый ситцем диван, очень древний письменный стол, всегда покрытый зеленой бумагой без единого пятнышка чернил или каких-либо иных следов неаккуратности.
Над столом – отличная литография «Сикстинской мадонны», а возле окна – фото Норы, дочери Рувима Исаевича. Возле этого портрета я всякий раз подолгу простаивал. Овал лица, глаза Норы были чем-то под стать литографии. Нужно добавить и то, что Нора в немалой степени послужила прообразом Тани из «Повести о первой любви».
В эту строгость и гармонию кабинета я привычно и умело в две-три минуты вносил полный разор: пододвигал себе сразу три стула, втыкал вилку в розетку, тянул удлинитель. Делал я это потому, что кресло Рувима Исаевича стояло – для меня – очень неудобно. И, опутанный проводами, с микрофоном в руках, я усаживался против Фраермана посреди комнаты.
– Может, обойдемся без этой штуки? – робко спрашивал Рувим Исаевич, показывая глазами на микрофон.
Но тут я проявлял полную непреклонность и включал запись.
Рувим Исаевич с трогательной обязательностью готовился к каждой нашей беседе. И всегда начинал разговор сам с какого-нибудь значительного «ключевого» эпизода. Первые минуты он еще косился на магнитофон, который его сковывал, но потом Рувима Исаевича увлекала радость встречи с прошлым. Вопросы я приберегал напоследок и подбрасывал их, как хворост в затухающий костер.
Я предлагаю несколько выдержек из этих бесед. При всей своей внешней разорванности они объединены одной темой – это мысли и воспоминания о творчестве.
О СЕБЕ
Я родился в Могилеве. Это Белоруссия. Край очень тихий. Я люблю Белоруссию. И народ ее люблю. Белорусы – тихий народ. Трудолюбивый.
Когда я немножко вырос, я учился в реальном училище. И благодарен своему учителю словесности по фамилии Солодкий. Он нам привил любовь к литературе, организовал школьный кружок. И журнал. Писал я сначала стихи, как все мальчишки:
Ты помнишь, друг, как было хорошо,
Когда в лесу на пне мы отдыхали.
Как лес шумел, как солнце горячо
Ласкало нас и мы вдыхали
Душистый аромат, пропитанный смолой.
Молчали мы, а вкруг все двигалось и жило...
Прозу я начал писать много позже.
Я, к великому своему сожалению, не был столь счастлив, как многие: одних заметил Горький, других поддержал Маршак. Я сам пробивался.
О ДРУЖБЕ С ПАУСТОВСКИМ
В Батуми Паустовский жил в крошечной комнатке. Там помещалась только одна кровать. Железная, ничем не застланная. Даже при той бедности и молодости я говорил ему:
– Константин Георгиевич, как вы так живете? Так же жить нельзя.
– Ничего. Как-нибудь.
Мы оба любили стихи. Он знал бесконечное количество стихов. Память у него была изумительная. О книгах мы только мечтали. Я в то время увлекался дальневосточным своим материалом. Начинал тоже кропать. Но несмело. Несмело. Он говорил:
– Да пишите, черт возьми. Это же интересно. Край незнакомый.
Он меня немножко подталкивал. И «Васька-гиляк» начинал уже вырисовываться. Паустовский строго меня критиковал. Строго. И даже пародии писал. Но это были невинные пародии. Я их принимал. Мы были не гордые люди.
О литературном труде Рувим Исаевич почти в каждую нашу встречу говорил как о деле, где нельзя щадить ни себя, ни других. Однажды Фраерман даже сравнил плохого писателя с плохим хирургом, который пожалел, что больному будет больно, если сделать ему операцию, и дал больному умереть.
О ПЕРВОЙ ФРАЗЕ
Мы мучались, работая. Есть такой термин – муки слова. Придумаешь фразу, попробуешь ее на слух – нет, не то. Пока ты найдешь первую фразу – измучаешься. Это не значит – первая случайная фраза. Это – выстраданная фраза. Если она легла – камертон уже задан. И уже вся повесть идет в одном ключе.
СТРОГОСТЬ ДРУЖЕСКОГО СУДА
На «Конотопах» мы сидели и делились планами. Паустовский начинал «Кара-Бугаз». Гайдар, не помню, какие вещи. Кажется, «Голубую чашку». Ну, а я свою «Собаку» задумывал.
Таким образом, делились и читали тут у нас. И очень строгие были судьи. Если, чуть что, фальшь какая-нибудь – моментально набрасывались, как стая собак. И ничего не поделаешь, потому что умные черти, талантливые, и понимают, как это делается.
Беспощадность в дружеском споре не имела ничего общего с бестактностью. Больше того, она предполагала самую активную взаимопомощь. Когда Александру Роскину негде было жить, он поселился у Фраерманов и горько шутил:
– Я, как Рудин, приехал на три часа, а поселился на три месяца.
А как-то, когда у Роскина уже появилась своя квартира, он прибежал к Фраерманам поздно вечером:
– Рувим, помогайте мне. Цыпин (это был директор Детиздата) сказал, что я должен принести рукопись утром, это уже пятая отсрочка. А я не могу закончить три страницы.
Роскин писал книгу о выдающемся советском ученом Н. И. Вавилове «Караваны, дороги, колосья». И как это случается в конце работы, «выхлестнулся».
Рувим Исаевич тут же пригласил Паустовского. К рассвету три странички были готовы.
И еще один эпизод. Василий Гроссман познакомил Фраермана с Андреем Платоновым, который стал посещать «Конотопы».
В свою очередь, так сказать, с ответными визитами Рувим Исаевич ходил к Платонову в больницу, когда того сваливал туберкулез. Литературные и материальные дела Платонова становились все хуже.
И тогда Фраерман предложил Платонову написать вместе пьесу.
Это был уже 1944 год. Оба были демобилизованы. Оба – инвалиды.
– Поедем в деревню к нам, в Солотчу, – предложил Фраерман.
Дела Фраермана тогда шли хорошо. Сразу два театра согласились заключить с ним договор. Выдали аванс. Рувим Исаевич тут же отдал все деньги Платонову.
Пьеса «Волшебное существо» оказалась не самой удачной. Но не о пьесе сейчас речь...
Рассказывая о постоянных участниках «Конотопов», Рувим Исаевич, и это получалось у него непреднамеренно, подмечал такие черты облика друзей, которые были связаны с особой манерой работы и мышления.
ОБ АКАДЕМИКЕ ТАРЛЕ
Евгений Викторович привык к нам ходить. И сидел до пяти часов утра, несмотря на то что у него была сахарная болезнь. Евгений Викторович вносил французскую элегантность в наш немного разухабистый «Конотоп».
Тарле очень интересовался Гайдаром. Оригинальность, детскость и необыкновенность восприятия Гайдара, его умение из будничного сделать праздник очень привлекали Тарле. Он говорил:
– Я его люблю. Если Гайдар будет, немедленно скажите мне. Я сейчас же приду.
Тарле до последнего дня отличался необыкновенной работоспособностью, которая позволила ему стать выдающимся историком. Он был членом чуть ли не восьмидесяти академий.
Оказывается, он очень мало спал. Еще в юности Евгений Викторович познакомился с историей и культурой Востока, узнал, что усилием воли можно ускорять и замедлять процессы в организме. Он решил приучить себя быстро отдыхать. Сокращал время на сон буквально по минутам, пока не привык спать не больше трех часов. При этом никогда не укладывался на полчасика днем. Это сберегало ему каждый день для работы еще четыре часа.
О МИХАИЛЕ ЛОСКУТОВЕ
Однажды при Мише завели разговор о знакомом мальчике Тонике. У Тоника была манера: видел ли он картину в музее или маленького розового поросенка, он непременно спрашивал:
– Интересно, а сколько это потянет?
Лоскутов слушал это и что-то писал в своей книжечке.
– Миша, – спросили его, – что вы там чиркаете?
Он ответил:
– Помните, Флобер в письме Луизе Коло написал: «Фраза у писателя должна трепетать, как листья в лесу». Вот теперь, когда я буду писать, я буду думать не только о Флобере, но и о мальчике Тонике. Напишу фразу и подумаю: «А сколько она потянет?»
О ПАУСТОВСКОМ
Паустовский вошел в славу с «Кара-Бугазом». Горький его очень похвалил. И он поддерживал свою славу новыми книгами. Стилист, романтик – Бунин его хвалил.
Но Паустовский был скромный человек. Прихожу к нему – у него на столе письмо Бунина. А он мне даже не говорит. Я получаю от какого-нибудь читателя – прыгаю от радости... Но это просто говорит о нашей слабости.
ОБ ИЗДАТЕЛЕ ЦЫПИНЕ
В Детиздате тогда был директором Цыпин. Это был очень интересный завгизом. Он имел... нет, не нюх, а редакторское чутье, что вот этот писатель имеет будущее. В этом смысле он был знаток, хороший. И очень щедрый человек.
Чтобы привлечь писателей, чего уже сейчас нет, он ставил самовар. За чай ничего не брали. Баранки тоже были бесплатные. Мы пили чай, беседовали, обменивались планами. Если это представляло интерес, Цыпин говорил: «Заключаем договор». И человек начинал работать. Если человек нуждался, он говорил: «Мы вам дадим аванс. Пожалуйста, работайте. Не беспокойтесь. Мы вас всегда поддержим».
Сюда же для разговора приходили редакторы наши. Я помню Разумовскую. Помню Солнцеву Женю. Очень хороший редактор был Тэдди Гриц. Они давали советы. Это было прекрасное содружество. Такая мастерская книг, где редактор принимал активное участие в самом процессе создания книг. В замысле и процессе.
Где-то за чаем состоялось и знакомство с Гайдаром...
Понятно, что о Гайдаре я расспрашивал тогда Рувима Исаевича с особенной дотошностью, поэтому об Аркадии Петровиче у меня наибольшее количество записей.
О ГАЙДАРЕ
...Когда он начинал новую книгу, он приходил ко мне, он тут напротив жил, приходил ко мне выбритый, в чистой белой рубашке, как к смерти готовился. И говорил:
– Позволь мне принять ванну.
Конечно, я ему позволял. Он делал горячую ванну. Это его освежало. И уходил. Пока не кончит книгу. Когда кончал, приходил и читал.
...У нас троих (Гайдар, Паустовский, Фраерман. – Б. К.) самый работящий был Паустовский. Он труженик был удивительный. И он писал сразу на машинке, чего я не могу делать. Уже все у него было так сложено, что он писал почти «как птица поет...»: откроет клюв – и трель.
А я писал всегда трудно. Я фразу выпевал, пока она сложится.
Гайдар тоже работал хорошо и деятельно, но сначала выборматывал свои рассказы. Сложит их в уме – от слова до слова. А дальше уже работал в обыкновенных тетрадках ученических, какие за три или за две копейки ученики покупали.
Уже сложит и придет к нам. И говорит:
– Я написал новый рассказ.
И начинает читать наизусть.
– Черт знает что, – говорили мы. – Как ты это помнишь?
Мы в этом смысле удивлялись его способности.
В заключение хочу привести несколько беглых зарисовок. Мне кажется, они дополняют портрет Рувима Исаевича... Зима. Я ухожу от Фраерманов. Снимаю с вешалки свое новое пальто спортивного покроя. Рувим Исаевич недоверчиво рассматривает его, щупает подкладку.
– В чем это вы ходите? – наконец спрашивает он. – Разве вам не холодно?
Я объясняю преимущество пальто на синтетической съемной подстежке перед лисьими шубами и пальто на вате.
– А этот беретик вам заменяет шапку? Нет уж, чепчик свой наденьте, пожалуйста, здесь. А то простудите голову.
...Лето. Жара. Врачи не позволили Рувиму Исаевичу уезжать из Москвы. Через открытые окна врывается запах расплавленного асфальта и бензинной гари. Рувиму Исаевичу трудно дышать. Он обмахивается веером.
– Вам нужно поставить кондиционер, – решительно заявляю я.
Рувим Исаевич смеется:
– Вентиляторов даже нет. Все расхватали.
Я направляюсь к директору магазина «Свет». Он божится, что ни одного вентилятора у него на складе нет. При мне звонит другому директору. Тот – третьему. Наконец я еду куда-то на окраину, получаю заветную коробку с вентилятором и торжественно вношу ее в дом Фраерманов.
С той поры вентилятор всегда стоял в кабинете Рувима Исаевича, на приступочке книжного шкафа. И всякий раз, бросая взгляд на вентилятор, Рувим Исаевич вполголоса мне говорил:
– Ваш... Вы знаете, замечательно работает.
...У Рувима Исаевича развивалась болезнь глаз. Он почти не видел. Операцию из-за общего состояния делать боялись. А тут как раз вышло новое издание «Дикой собаки Динго...». Рувим Исаевич захотел мне его подарить.
Он подсел к столу, выдвинул ящик, достал шариковую ручку и, очень неудобно изогнув шею, потому что видеть он мог только самым краешком незамутненного зрачка, написал несколько добрых слов.
– Посмотрите, правильно, я тут сослепу ничего не наляпал? – повернулся Рувим Исаевич ко мне.
Я сразу заметил ошибку, но, видя, каких усилий стоит Рувиму Исаевичу каждое написанное слово, бодро ответил, что все в порядке, и стал благодарить.
Но Фраерман с присущей ему проницательностью мне почему-то не поверил. Снова изогнул шею и перечитал.
– Что же вы меня обманываете? Ведь вот же?!
Рувим Исаевич снова отодвинул ящик стола, где у него в завидном порядке хранились все письменные принадлежности, взял резинку, аккуратно стер слово с ошибкой и написал его снова.
...В Малом зале Центрального Дома литераторов отмечалось 75‑летие Рувима Исаевича. Народу было много. До самого конца чествования я не мог к Фраерману подойти. И только уже после всех речей, когда в машину стали переносить подарки, охапки телеграмм и кипы цветов, я мог подойти к Фраерману.
Мы поцеловались. Я впервые видел Рувима Исаевича вне дома. Он выглядел крепким, веселым, во время чествования весело смеялся и живо откликался на всякие шутливые поздравления и пожелания. И когда мы буквально на минуту случайно оказались вдвоем, я сказал ему тихо:
– Рувим Исаевич, давайте встретимся здесь, на этом самом месте через 20 лет.
Он задумался, грустно улыбнулся:
– Знаете, боюсь, что у меня не получится.
Как все очень сильные и от природы здоровые люди, Рувим Исаевич скончался в одночасье. Валентина Сергеевна мне потом говорила:
– Теперь я думаю, если бы мы отошли в лечении Рувима Исаевича от традиционных методов, научили бы его дышать, как учат йоги, он бы жил.
Йога бы могла, конечно, помочь. Только я думаю, что Фраерман не стал бы ею заниматься. Он не признавал ничего непривычного. За три четверти века на его глазах многое преобразилось в мире. Но сам он по-прежнему ценил в жизни простые вещи: вкус хлеба, ключевой воды, он знал цену дружбе, верности, понимал редкость подлинного дарования и таланта.
Больше всего на свете Рувим Исаевич Фраерман любил людей, природу и поэзию.
Осип Черный
НЕЛЕГКИЕ ДНИ
С той суровой поры, когда солдаты-писатели в начале июля сорок первого года ушли воевать, минуло больше тридцати лет, а облик Фраермана, шагающего по дорогам Подмосковья, затем Смоленщины, нисколько не потускнел в моей памяти; наоборот, из отдаления он выступает все более и более отчетливо.
Слегка сутулый, с полной солдатской выкладкой и в придачу с одеялом под мышкой, измученный трудными переходами, но по первому слову команды готовый к незамедлительным действиям. Интеллигент, расставшийся со всем, что было ему привычно, близко и дорого, сражающийся за честь и достоинство страны.
В портрете его тех дней бросались в глаза черточки фатализма: без малейшего протеста или внутренних возражений он принял долю свою такой, какая ему выпала.
Когда наш батальон, входивший в состав Краснопресненской дивизии, двигавшейся в направлении к Вязьме, делал очередной привал, то где бы ни присел Фраерман – на растрескавшейся от несносного зноя земле, на пропыленной травянистой бровке дороги или на берегу пересохшего ручья, – вокруг собирались друзья или те, кто хотя и не был знаком с ним близко, но невольно тянулся к нему.
Он не был ни командиром, ни политбеседчиком – точно такой же, как мы все. Но что-то влекло к нему людей разного склада – жизнерадостных, сумрачных, сговорчивых или строптивых. Влекла, вероятно, отзывчивость человека, готового поделиться в походе всем, что у него есть: солдатской ли мудростью или запасным пластырем, душевным вниманием или таблеткой от головной боли. Все, с чем он покинул дом, принадлежало не только ему, но и любому, кто ощутил бы в этом надобность.
Фраерман обладал редчайшей и естественной простотой поведения, полным отсутствием фразерства. На фоне общенародного горя его естественность и простота вырастали в символ российского добросердечия, соединенного с решимостью.
Вряд ли можно было в те дни сказать, что он, немолодой уже, ушедший на фронт добровольно, охвачен яростью и жаждет поскорее сразиться с врагом. Все это, вероятно, было или предполагалось само собой. Но сверх того душа его была полна горестного недоумения и потрясенности перед тем, что случилось в те дни с человечеством.
В ту пору я был с ним знаком еще мало. Я лишь со стороны отмечал это тяготение измученных июльским зноем людей к товарищу, не особо видному собой, с рыжеватыми бровями и сосредоточенно грустным обликом, к его, как я понимал, незаметному, тихому слову. И лишь спустя месяц, когда высшим силам, державшим в руках большущие ножницы для раскроя человеческих судеб, угодно было поставить нас рядом, я на себе испытал, какое обаяние исходит от этого человека.
Нас оказалось трое: Рувим Фраерман, Михаил Лузгин и я. Мы были, в числе всего лишь десяти человек, откомандированы для работы в армейской печати.
Ночью на станции Сухиничи, вконец разбомбленной, разверстой настежь и беззащитно стоявшей под темным открытым небом, мы дождались эшелона, забрались в набитую солдатами теплушку и после медленной, долгой тряски оказались в Кирове, маленьком городке Смоленской области. Мы прошли весь городок, разыскали политотдел армии, представились начальнику. Михаил Лузгин вручил ему запечатанный пакет, в котором было означено, для какой цели нас направили.
Нам отвели пустой домик, стоявший обособленно на травяной площадке и окруженный лебедой, желтыми одуванчиками вперемежку с бледно-синим львиным зевом. Нас прикрепили к командирской столовой, и мы ходили туда три раза в день.
Так трое солдат в серо-стальной форме танкистов, в ботинках с обмотками вместо нормальных сапог (обмундировали нас в ополчении) оказались аттестованными командирами Красной Армии, ее писателями, которым было дано право служить своим словом общему делу борьбы с фашизмом.
В столовой эти три офицера особым вниманием девушек, отпускавших еду, не пользовались: слишком сомнителен был их вид, да и держались они неуверенно, не привыкнув к командирскому самочувствию. Пожалуй, сомнительней всех выглядел Фраерман: уж слишком робко он протягивал руку с тарелкой и вообще ничего для себя не требовал. Да что там требовать! Даже то, что ему причиталось, он брал с чувством какой-то неловкости. Трудно было забыть, что почти полтораста наших товарищей-литераторов остались в ополчении и заняты в эти часы ползанием по земле, перебежками, изучением ружейных приемов или сомкнутой колонной шагают под жгучим солнцем.
Много позже я узнал, что еще в годы гражданской войны Фраерману было поручено провести в тайге Дальневосточья большой партизанский отряд и это задание он выполнил безупречно. О своем прошлом он не вспоминал совсем, а манера держаться была настолько скромна, что, казалось, он готов отодвинуть себя на последнее место, только бы не стеснить никого.
После ополченских тягот времени у нас было вдоволь, и мы осторожно присматривались друг к другу. Я понял уже, что хрупкий, в очках, немного тщедушный и, как оказалось позже, больной туберкулезом Лузгин обладает характером весьма непростым: умен, впечатлителен, мнителен и легко раним. Но и его с первых же дней подкупила открытая простота Фраермана. А меня влекло к Фраерману все сильней. Хотелось поговорить с ним всласть, по душам, обо всем.
Но, бог мой, о чем?! Ведь все же было ясно: на нашу страну напали; миллионы таких же, как мы, людей разного возраста, разных профессий и положений пошли ее защищать.
Между тем великое множество нерешенных вопросов терзало меня. Беседа по душам с посланным мне военной судьбой товарищем показала, что два не столь уже молодых человека одинаково жаждут разобраться в происходящем с беспощадною прямотой.
Ничего ходульного в помыслах Фраермана не было: по-прежнему он стремился к умозаключениям простейшим и ясным. При всей душевной обремененности, он был внешне весел и не упускал случая открыто и искренне посмеяться, любил шутку и предметом шутки нередко избирал себя самого.
Припоминал, как пытался избавиться, вопреки заботам друзей-ополченцев, от своего, будь оно трижды проклято, домашнего одеяла, чистейшего наказания в жаркие июльские дни; и тут же озабоченно говорил, что за напрасно загубленную вещь, украшавшую их мирную жизнь, придется, если он уцелеет, держать ответ перед женой.
Много было такого, что вызывало его заразительный смех. Позже я не раз имел случай наблюдать удивительное действие его на окружающих: стоило Фраерману начать смеяться, как в веселое расположение приходили все. О чем бы он ни рассказывал, рассказы его незаметно подчиняли себе окружающих.
Несомненно, в жестоких условиях войны мне было оказано истинное благодеяние: меня поставили в пару с человеком, соединявшим в себе деликатность, душевную тонкость с на редкость уживчивым нравом; мало того, вскоре я убедился, что он относится к числу тех немногих, жизненным делом которых является размышление.
Из этих слов вовсе не вытекает, будто третий в нашей группе, Михаил Васильевич Лузгин, заслуживал внимания меньшего. Именно с ним мы оказались перевиты короткой веревочкой – от первых дней ополченской жизни вплоть до минуты, когда он был убит в Сталинграде. Мне кажется, после трудных недель взаимного притирания мы в равной мере ощутили важность той связи, которая соединила нас на войне.
Но сейчас передо мной образ моего побратима по фронту – Рувима Фраермана.
О спутнике более покладистом и легком трудно было мечтать. В то же время, при счастливом даре общительности, мягкой веселости или, возможно, добродушия, глаза его источали иной раз печаль. Она пробивалась наружу из каких-то более глубоких слоев. В те дни, ожидая отправления в редакцию, мы довольно смутно представляли себе, как далеко от нас находится фронт. Самолеты над головой не летали, бомбы не падали, а мороженое в командирской столовой свидетельствовало, что живем мы чуть не в глубоком тылу.
Подполковник резерва, попечению которого мы были поручены, получил указание начальника политотдела обмундировать нас, как положено. Он водил нас по складам АХО, рассказывая попутно забавнейшие истории времен гражданской войны, в которую он вступил деревенским доверчивым пареньком. Он требовал для нас подобающие званию армейских писателей гимнастерки, брюки, шинели и по достоинству оценил нашу жажду обзавестись, помимо ружей, с которыми мы сюда прибыли, настоящими пистолетами.
К исходу шестого или седьмого дня возле домика нашего остановился небольшой обтянутый брезентом «виллис». Из него вышел ладный, с округлым спокойным лицом и светлыми мягкими волосами старший батальонный комиссар, редактор газеты, где нам предстояло работать. Он приехал знакомиться со своими писателями.
Мы уселись возле домика на траве. Старший батальонный комиссар начал вводить нас, что называется, в курс жизни: мы узнали немало подробностей июльского отступления на Западном фронте; двадцать восьмая армия, в составе которой была и его редакция, попала в кольцо врага, корреспонденты выбирались из окружения в одиночку и мелкими группами; двоих редакция потеряла – то ли погибли, то ли попали в плен, то ли пробрались к партизанам.
Без нажима, спокойно рисуя нам предстоящую жизнь, редактор Потапов дал нам первое представление о том, что такое боевая журналистская работа в армии, принужденной вначале отступать, а теперь держащей крепкую оборону на Десне.
Поговорив, мысленно оценив каждого из нас, он отбыл, пообещав прислать дня через два машину за нами и сказав, что коллектив охотно включит писателей в свою семью.
Действительно на третий день тот же «виллис» прибыл за нами, и мы не без труда впихнули в него свои тела, оружие и все нехитрое наше имущество. Водитель увез нас из незатейливого смоленского городка, до отказа забитого военными.
Мне запомнились тот предвечерний час, когда мы покинули Киров, и густая синяя темнота, встретившая нас в незнакомом лесу. Она была августовского колера; лишь немного освоившись с нею, можно было различить кое-что вокруг.
Пропетляв по лесу извилистой дорогою, машина остановилась где-то среди расступившихся деревьев. Мы вылезли и увидали толпу журналистов, ожидавшую нас.
Это были, без сомнения, ребята славные, связанные некоей общностью: еще до войны они состояли в штате окружной военной газеты. В большинстве северяне, архангельцы и вологодцы, они мягко окали, и в их обращении можно было уловить черты душевности.
Имя автора «Дикой собаки Динго...», незадолго до начала войны проложившей себе путь к сердцам читателей всех вкусов и направлений, было им знакомо достаточно. И вот перед ними стоял сам автор – невысокий человек с негромким голосом, подкупающей доступностью всего, что он говорил, со склонностью к шутке. Шутку он обратил с первых же слов против себя самого.
Лица в темноте прорисовывались нечетко, зато голоса были явственны и в каждом намечался собственный характер. Нетрудно было понять, что автор «Собаки Динго» подкупил тут всех с первой встречи.
Появление его в среде военных газетчиков явилось для них таким же подарком, я думаю, как для Лузгина и меня.
Позже кто-то благоразумно заметил, что пора, мол, и честь знать: товарищи с дороги, наверно, устали. Другой вспомнил, что ужин давно роздан и прижимистый старшина Глотов вряд ли отпустит то, что нам причитается, ведь мы не стали пока к нему на довольствие. Но вскоре все было улажено, и мы уселись, продолжая начатый разговор, вокруг полного котелка: мы доставали остатки ужина, добытые у Глотова, смесь каши с тюрей.
Со всем гостеприимством добрых товарищей нам уступили шалаш. Как мы ни отнекивались и не уверяли, что ополченческий быт приучил нас спать где ни придется, нас запихнули в шалаш, покрытый хвойными ветками.
Внутри было тесно. Мы улеглись, прижавшись тесно друг к другу. Фраерману надлежало находиться посредине, чтобы Лузгин не подумал, будто я завладел нашим общим другом один.
Тишина леса, шаги часового, шорохи замершего в темноте мира были и привычны, и новы, как ново было то, что нас ожидало.
Первые дни в лесной редакции, помимо разговоров с товарищами, вызовов к редактору, построений и воинских проверок, ушли еще и на то, что Ванечка А‑лов, совсем еще молодой, с аккуратно обведенным чистым лицом, как будто специально созданным для преуспевающего военного, обучал нас начаткам индивидуального боя. Мы стреляли из пистолетов и швыряли макеты гранат.
При этом лицо у Рувима Исаевича от старания и напряжения получало свирепый оттенок. Свое усердие и всю предполагаемую отвагу он вкладывал в каждый бросок.
Но уже дня через три Ванечка пристроил его к делу не менее важному, во всяком случае для него: к написанию совместного материала об одном боевом эпизоде. Рувим Исаевич приступил к работе безотказно, как и ко всему, что бы на него ни возложили. Задания он готов был получать от редактора, его заместителя, зава военным отделом, то есть того же Ванечки, и от любого сотрудника. Он твердо знал, что на войне дело его – подчиняться, прежде всего подчиняться. Эту премудрость солдата он ставил превыше всего и, на моей памяти, не изменил ей ни разу.
Пришедшая к нему с давних лет формула составляла как бы его кредо: «Солдат ничего для себя не просит и ни от чего не отказывается». Формула эта заключала в себе философию военного подчиненного положения. Вследствие такой каратаевской философии Фраерман был равно близок и мил начальникам и товарищам, особенно тем, кто, владея пером журналиста, работал в газете с тайной надеждой овладеть тем таинственно привлекательным стилем, который помог бы впоследствии воплотить в живых образах дух и суть великих событий.
Газетчики наши добродушно посмеивались над одним из их же среды, начинавшим свои материалы примерно так: «Повар походной кухни Мешанкин геройски раздавал составу артбатареи обеденный рацион под вой и свист немецких снарядов...» Рувим Исаевич, к которому автор явился за помощью, сел без единого лишнего слова рядом с ним на пенек и, сведя густые брови, стал выправлять положенный перед ним материал. Вскоре очерк, что называется, заиграл.
Гордый удачей, Степан М., материал которого появился вскоре в нашей газете, сознавал себя победителем.
– Вот вы, ребята, смеялись, – говорил он всем, – а писатель, не кто-нибудь – настоящий писатель, понял сразу, какой материал я принес.
Рувим Исаевич, к которому стороны пришли за разрешением их спора, подтвердил, что материал в самом деле полезный, стоящий и Степан М. хорошо сделал, что обратился к тематике кашеваров.
Хотя все вокруг были первейшие шутники, но авторитет Фраермана и, главное, мера его серьезности победили дух насмешливости и иронии.
Вскоре, когда мы несколько приобвыкли, редактор отправил нас в части, поручив попечению Дмитрия Попеля, предприимчивого и смелого журналиста.
Опять был темный-темный вечер, когда в густом лесу, задерживаясь перед постами и произнося условный пароль, мы прибыли в штаб нужной нам дивизии.
Для начинающих военных корреспондентов это был, я думаю, незабываемый вечер. Комиссар, человек умный, горячий, с храбростью, густо настоянной на горечи первых недель войны, рассказывал, как дивизия его отступала. Не побоялся живописно представить, как он с несколькими политработниками, скинув сапоги и часть одежды, под огнем противника осиливал вплавь Днепр в районе Шклова.








