Текст книги "Жизнь и творчество Р. Фраермана"
Автор книги: Валентина Фраерман
Соавторы: Владимир Николаев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Рассказ без прикрас и оглядки был более поучителен и задел наши сердца, напоив их жгучим ожиданием успехов.
Мы засиделись в штабной палатке допоздна. Комиссар угощал нас липовым медом, а мы слушали, слушали. Война раскрывалась для нас впервые в своей огромности, во всем драматизме своей реальности. Она требовала осмысления. А мы, армейские корреспонденты, имели право на очерки лишь в нешироком охвате: описывать операцию, пытаться в ней разобраться было нельзя, мы имели право создавать портреты отдельных смельчаков, подвиги первых умельцев воинов тех дней. Но пищи для мысли было достаточно.
Мы разостлали плащ-палатки под деревом и устроились на ночлег. Разговаривать не хотелось – слишком много впечатлений накопил каждый из нас в тот вечер.
А утром отправились в части. Побывали на Десне, перешли по шатким мосткам на ту сторону: на одной половине деревни стояли наши разведчики, а на другой немцы. С дерева, на котором среди веток, в листве, прятался наблюдатель, было видно слуховое окошко, там находился их наблюдательный пункт.
Не одно и не два путешествия в части пришлось мне потом проделать вместе с Фраерманом. Я видел его в кругу тех, у кого он «брал» материал, с кем ел из одного котелка, ходил по обстреливаемым местам вчерашней атаки. И я видел затем, как он садился писать свой материал.
Странная вещь: в условиях, где больше всего нужны были острый глаз журналиста, смелость и предприимчивость, где, казалось, места для поэтических домыслов не осталось, Фраерман, тщательно очинив карандаш – он терпеть не мог писать авторучкой, – из множества впечатлений отбирал зрительно острые и художественно рельефные.
До сих пор у меня в памяти одно из его описаний – после того как мы вернулись с ним из авиационной части. Оно начиналось примерно так: «Я увидал майора Н. в ту минуту, когда он брился. Зеркальце висело на дереве перед ним, и, глядя в его жестяную поверхность, он лезвием снимал пену с намыленной щеки». Очерк был, разумеется, не о бритье, а о доблести летчика. Возможно, спустя столько времени, я воспроизвожу начало неточно, но одно могу утверждать: соотношение между лицом человека, который бреется, повесив зеркальце на сучок дерева, и его отражением было схвачено глазом художника.
Кажется, именно этот очерк, напечатанный в нашей газете, был вскоре перепечатан «Правдой» за подписью Фраермана.
Такие находки осеняли автора отнюдь не в условиях комфорта. Согнувшись над полоской бумаги где-нибудь в уголке леса, на пеньке, автор, послушный ритму фразы, медленно подтекавшей к нему, раскачивался в такт ей. Он находился во власти ритма и старался наполнить его звучащим словом: бормоча фразу, начало ее, продвигался на какой-нибудь шаг вперед и опять начинал бормотать. Это напоминало труд крестьянина, толкающего сзади телегу, которая застряла в грязи, пока она не выкатится наконец на сухое место.
Труд был нелегкий, скорее, изнурительный и, пожалуй, подвижнический. Условия военной жизни, строгости нашего старшины, который требовал, чтобы к раздаче обеда у котла были все, как один, многие непредвиденности лесного быта – все отступало на весьма удаленный план, в то время как Фраерман с душевным упорством, в напряжении овладевшего им ритма, создавал зримые образы воинов и рисовал нужные ему положения и сцены.
Это не мешало ему вечером в редакционной палатке, где собирался после работы редакционный люд, вспоминать презабавнейшие истории, в которых он намеренно ставил себя в комичное положение. Товарищи слушали разинув рты. Многие и сами были рассказчики хоть куда, но тут оставалось лишь приговаривать: «Ну и ну!.. Вот это да, силен, Исаич!»
Какие это были «да», сказать теперь трудно, но помню одно: в рассказах Рувима Исаевича все выглядело обычным, почти повседневным, но две-три подробности, меткий штрих, брошенный здесь или там, и непогрешимое чувство целого сообщали повествованию блеск, искре́ние и удивительно милую человечность.
Вскоре Фраерман стал любимцем всего коллектива: ему не потребовалось ни угодничания перед начальством, ни заискивания у молодежи – естественность его поведения, деликатность и доброта в соединении с талантом сумели завоевать сердца.
Нужно добавить, и это было важно, что Фраерман не чурался заданий, сколь неудобны или опасны они ни были бы. Такое и в голову ему не могло прийти, скорее, оно приходило тем, кто посылал его в части: не подобрать ли задание полегче? Но существовать на особых правах он не хотел, это претило ему, он хотел быть, как все: если идти в часть, так из штаба в окопы к солдатам или к орудию, ведущему огонь по самолету, который норовит половчее сбросить свой бомбовый груз.
Усевшись на траве, подобрав ноги, свернув самокрутку, он любил обстоятельно поговорить с солдатом. Казалось, душа воина понятна ему во всех ее извилинах. Он кивал и поддакивал, говоря: «Ну как же, знаю!»
– Этого вы знать не можете, – возражал, случалось, солдат, – раз сами в такой переделке не были.
– Верно-верно... Но я, понимаешь, в прежние времена побывал тоже кое в каких переделках.
И чтобы расположить его к себе, рассказывал, как в годы гражданской войны скрывались в тайге от врага или водили его за нос, используя известные лишь партизанам тропы.
Солдат, скрутивший цигарку тоже и куривший вместе с корреспондентом, замечал, что нынче все иное, потому что техника эта, минометный огонь и прочая дрянь, а также то, что немец стреляет, не целясь, от пуза, поворачивая автомат вправо и влево, меняют положение в корне. Он делал такое вполне резонное возражение. Тут-то и ловил его Фраерман, используя этот проблеск откровенности, и с величайшим вниманием старался вместе с ним проникнуть в то, что составляло суть и особенность современной войны.
В таких беседах он был не только пытлив, но, сохраняя свою деликатность, и настойчив. Дело военного корреспондента он выполнял не только с усердием, но и с воодушевлением.
Самолеты бомбили нас по пути в часть и из части, минометы клали мины как раз в том квадрате, куда нас занесло, свистящий снаряд, обдавая нас струей «едкого» свиста, проносился над головой, чтобы разорваться впереди.
Можно ли было утверждать, что писатель с тонкой организацией, глубоко впечатлительный и очень нервный, тесно общающийся с армейским народом, живущий с ним душа в душу, что он не содрогается внутренне, слыша характерный звук проносящейся мины? Или что не испытывает инстинктивной потребности упасть на землю, предполагая, что мина сейчас разорвется?
Помню, это было уже после октябрьского, раннего в тот год снега, после ноябрьской жижи на размокших дорогах, после того как нам выдали зимнее обмундирование и мы в ушанках и меховушках приобрели несколько большую представительность, нам с Фраерманом довелось попасть еще в одну авиачасть. Она успела прославиться, хотя в ту пору редко случалось, чтобы целые воинские авиасоединения были особо отмечены.
Когда мы спускались в командирский блиндаж, нас встретили звуки развеселого вальса. Это было диковинно. Над нами довлел мрак октябрьского отступления, бои шли уже на дальних подступах к Москве, все выступало в еще более трагических очертаниях. Да и Москва, которую мы увидали мельком в дни ноября, представляла собой суровый фронтовой город: мешки с песком закладывали литые витрины, фронтоны больших зданий были закрашены в обманчивые защитные тона, улицы поражали своей непривычной пустынностью. А тут в блиндаже развеселый вальс!
Когда мы, постучавшись, вошли и Фраерман с присущей ему страстью старого служаки, а я вслед за ним представились и командир сказал: «Заходите, товарищи!», комиссар остановил вертевшийся диск патефона, и музыка прекратилась.
Еще мы заметили коробку с тортом, перевязанную ленточкой.
Эти символы прошлой жизни, перенесенные в командирский блиндаж, свидетельствовали, что в жизни фронтовиков не одни лишь опасности и печали.
Наличие нераскрытой коробки с тортом несколько связывало хозяев блиндажа, и командир предложил нам перейти с ним в его служебное помещение.
Там мы поговорили всласть: вдохнули в себя глотки озонирующей уверенности, что не за горами если не победа, то поворот в ходе войны. Командир и комиссар, оба Герои Советского Союза, были убеждены, что невзгоды первых месяцев есть всего лишь случайность: вот начнутся морозы, и немец тогда почувствует, что значит воевать с русскими.
Позже, поручив нас связному, командир посоветовал нам встретиться с экипажами и побеседовать с летчиками. Кое-что, услышанное нами в блиндаже, прозвучало не только обнадеживающе, но и неожиданно. К примеру, бомбы, которые немцы сбрасывали на аэродром, взрывались далеко не все: начинка была не та, рабочие фашистской Германии хотя бы частично сохраняли верность интернациональному долгу. А земля на летном поле настолько промерзла, что случалось, ударившись об нее, бомбы подскакивали, подобно мячам, но не взрывались.
Когда мы шли, пересекая летное поле, на аэродром налетело три самолета. Связной лейтенант и сопровождавший нас капитан побежали в сторону, крикнув, чтобы и мы бежали. До некоторой степени они были в ответе за приехавших корреспондентов. Все успели перемахнуть через колючую проволоку, опоясывавшую поле, а я замешкался, потом зацепился за проволоку, колючки ее впились в мою и без того неказистую шинель. В этот момент как раз и налетел на меня самолет.
Все обошлось, только полы шинели слегка пострадали.
Когда я присоединился к спутникам, Фраерман сказал:
– Ну вас к богу! Вы хотите, чтобы меня из-за вас инфаркт хватил?!
Я заметил, что поводов для инфаркта как будто не было. Он возразил, что наблюдать подобное со стороны гораздо мучительнее, чем подвергаться опасности самому.
Мы пришли в общежитие летчиков. Там была по преимуществу молодежь: одни только что вернулись с задания и еще в пылу происшедшей воздушной схватки упоенно объясняли нам, из чего складываются столкновения и от чего зависит судьба боя; другие, даже не сбросив с себя меховые унты и одежду, валились пластом на койку; сон их был намертво крепкий.
Мы заночевали в необычайно чистом маленьком общежитии для приезжих; улеглись на чистом постельном белье, о существовании которого давно забыли. Я подумал, что Рувим сейчас скажет:
«Что там ни говорите, а провести ночь по-человечески довольно-таки приятно».
Вместо этого, подложив руки под голову, он задумчиво произнес:
– А ведь мы с вами воздушного боя не выдержали бы.
– Само собой, тут и вопроса нет!
– И вообще мы с вами г...о. После войны, если нас не пришибет – а скорее всего, пришибет, где ж это видано, чтобы два таких титана фронта не попали под шальной осколок или пулю! – цена нам все равно будет копейка.
Вместо того чтобы насладиться чистой постелью и поскорее заснуть, мы затеяли большой разговор.
Под конец, точно осуждая себя, Фраерман заметил:
– Призна́юсь вам в своей слабости – ужасно люблю поговорить. Ведь вы на этот счет тоже слабы? А?
Я согласился с ним.
– И какого лешего нам надо что-то решать?! Выполняйте воинский долг, и баста! Так нет же: колупаем-колупаем, стараемся проникнуть в нутро событий. А оно, может, пусто? А? – Он помолчал и сделал затем неожиданный вывод: Война отвратительна, фуй! Вот такие ребята, каких мы с вами сегодня видели, гибнут: один бой, другой, третий и нет парня! Ведь это гадость, разбой! Если вернусь целым домой, ни слова о войне не напишу. Найдется кому вспоминать, ничего.
Он не предполагал тогда, что спустя несколько лет сочинит небольшое, но надолго запечатлевшееся произведение «Подвиг в майскую ночь».
– Нет, не стану писать про нее, – убежденно повторил он. Другое дело сейчас: это наше оружие, мы сражаемся, как это возвышенно говорится, при помощи слова. Сражаться так сражаться... Дайте мне автомат, и я сяду в окоп. У меня будут трястись поджилки, но постараюсь от других не отстать. Великая вещь общность... – Он зевнул и добавил: – Это мне еще здорово повезло, что вы тоже любите поговорить.
В душе его что-то накапливалось неотвратимо: страдания вокруг, тяжесть каждодневных испытаний, физическая изнуренность, обычный человеческий страх, прикрываемый безотказной готовностью идти на любое задание.
Он существовал как бы в двух измерениях, и каждое было искренним и реальным. С одной стороны, воодушевленный своим делом, готовый к опасностям военный корреспондент, писатель, постигающий душу солдата, законы его поведения на войне; с другой – впечатлительный, полный тревоги человек. Тревога овладевала им все сильнее.
Фашизм он ненавидел всем своим существом. На коротком привале, лежа на траве, а позже где-нибудь в хате, он размышлял вслух о мифических двухстах танках, которые союзники наши обязаны перебросить немедля в Бретань, чтобы этим пластырем оттянуть хотя бы малую часть навалившихся на Россию вражеских сил.
– Двести танков, не меньше! На меньшее я не согласен! – восклицал Рувим Исаевич. – Тогда мы навалимся на фашистов всей своей массой и раздавим гадину!
Но все, что составляло реальность войны, – уклончивость союзников, тяжелые неудачи первых месяцев, такие неожиданные для всех после стольких заверений в несокрушимой мощи армии, небо, по которому «ястребки» наши проносились нечасто, зато летали и разведчики, и тяжелые эскадрильи противника, нехватка огневых средств у нас, толки о бутылках с жидкостью для борьбы с немецкими танками, – много было такого, что терзало душу впечатлительного человека, воспринявшего драму своей страны как личную и глубоко ранящую.
Он и виду, впрочем, не подавал, что страдает. Вечером в редакционной палатке, разбавляя, как и все, спирт водой, рассказывая пресмешные истории, от которых у всех на душе теплело, Фраерман по-прежнему оставался в центре нашего коллектива. Но стоило нам оказаться вдвоем, как он возвращался к мысли, сверлившей его неотступно: как это на глазах у всего человечества великий народ, истекающий кровью, сражается один на один с таким страшным врагом? И никому дела нет, и никто не вмешается по-настоящему! Вообще, как это все происходит на земле таким образом, что зло можно черпать безгранично, ушат за ушатом?
Тяжкие мысли наслаивались на реальности фронтовой жизни. От каждого из нас требовались крепкие нервы и выдержка. Сознавая это, Фраерман старался всячески скрыть, что за короткое время нервы его пришли в негодность.
Он и виду не показывал, что тайные его терзания переходят мало-помалу в болезнь. Лишь в редчайших случаях, и то с глазу на глаз, признавался, что сердце время от времени напоминает о себе невыдуманной обыкновенной болью.
Сотрудникам не приходило в голову, что так живо на все откликающийся товарищ, такой безотказный и легкий в общении, живет под гнетом тайных страданий. При них он держался с неизменной бодростью.
Но если бы кто попробовал собрать в одно все, что пришлось пережить ему за короткое время, и сопоставил с болезненно-нервной и чуткой натурой Фраермана, то, пожалуй, удивился бы, как в молчании своих горьких дум он сумел это вместить в себе.
Редактор получил вызов для Фраермана на какое-то писательское совещание и предоставил ему командировку.
– После того как кончится там у вас, поживите немного дома. Получите у старшины продукты и наслаждайтесь в полное удовольствие.
Случилось так, не помню уж по какому случаю, что и я к концу его пребывания попал в Москву. И само собой разумеется, как только выполнил неотложные поручения, зашел к нему.
Я застал Рувима Исаевича в пустой и застылой комнате. Батареи не грели, изо рта валил пар.
Он обрадовался мне и заявил, что никуда не отпустит. У него были еще полученные в редакции остатки консервов.
– Спать будем на медвежьей шкуре, есть у меня такая, господь приберег специально для нас. Только она у соседей, тут вообще ничего не осталось.
И он пошел в квартиру напротив, на той же площадке. Там жили женщины – старая, очень достойная, и дочь ее средних лет. Они заботливо оберегали квартиру Фраерманов.
Позже он и меня повел к ним – знакомиться, а вернее, перетащить вдвоем шкуру. Нас долго уговаривали заночевать у них, но Фраерман заявил, что предпочитает быть дома.
– Да у вас же холод собачий!
– Ну и тут не очень-то жарко.
– Все же печурка электрическая немного обогревает, оставайтесь, право.
Мы лежали на полу. Окно было не зашторено, и в нем слабо прорисовывалось небо.
Фраерман был настроен грустно. По его словам, с Москвой его ничего больше не связывало.
– И какого я черта поехал сюда! Совещание, опыт какой-то, делиться опытом... Мура, честное слово! Надо было остаться там: на фронте я хоть что-то еще понимаю, а тут... Жаль, что поздно, а то добрались бы сейчас до заставы и на попутной машине доехали бы к себе.
Домом для него стала редакция. Мы размещались тогда в рабочем поселке поблизости от Подольска. Еще более милым местом были для него Ясенки, деревня на старом Варшавском шоссе, вернее, изба, где обосновалась оперативная наша группа и откуда мы до фронта, линии боев добирались пешком.
Там, в той избе, Фраерман играл свою роль утешителя, доброго друга молодежи, всегда готового вместе со всеми глотнуть немного разбавленного спирта или сырца, который товарищи доставляли из стрелковых, летных или иных частей. Там он снова был тем покорявшим сердца рассказчиком, которого с таким увлечением слушали все.
А на душе у него были гнет и растерянность; сердце, еще недавно вполне безотказное, давало знать о себе все чаще. Он таился и ни за что не желал сознаваться, что чувствует себя скверно.
Еще в конце августа, когда наша 43‑я держала оборону на Десне, Рувим Исаевич ухитрился заболеть дизентерией и тоже несколько дней старательно скрывал от всех. Но кончилось тем, что отправили его в госпиталь в Киров.
Спустя месяц мы с ним, возвращаясь из части, повстречали на улице городка госпитальную нянюшку. Мой друг Фраерман обрадовался ей, как сестре родной.
– Смотри, пожалуйста! – всплеснула она руками. – Ой, не думала, что живой останешься! Я думала, нет тебя больше, а ты ходишь! И веселый такой!
То было осенью, а сейчас стояла зима, и заболевшее сердце давало знать о себе все настойчивей.
В декабре Лузгина и меня откомандировали в ПУР: формировались новые армии, и нужно было создавать редакционные коллективы.
Расставаться с товарищами было жаль, мы тут успели привыкнуть ко всем и привязаться. Казалось, Фраерман счастливец, он тут всем нужен и всеми любим, его отпустить не пожелали.
Но при мысли о расставании он грустил еще больше, чем мы.
– Просто не представляю себе, как я тут без вас останусь!
– Ничего, Исаич, – говорили ему, – в обиду тебя не дадим!
– Это да, это все так... А без них я пропаду.
– Не пропадешь, горой за тебя станем.
– Вы, правда, очень славный народ... Но как я буду без них? Ума не приложу!
В самом деле: с кем теперь ему разбираться во вселенском хаосе, в злой порче, постигшей человечество? Перед кем изливать горечь наплывающих мыслей? Кому поведать о душевной растерянности и горестном счете к народу Канта, Гете и Шиллера?
Он продолжал жизнь воина, мужественную и терпеливую, ни в чем не отставал от товарищей и страдал в одиночку.
Сотрудники, это было уже в январе или позже, заметили как-то, что Рувим Исаевич, таясь от них, засовывает тряпочку, намоченную в воде, за меховушку, под рубаху. Так он надеялся немного утишить одолевавшую его боль.
За ним стали следить внимательнее, заметили одышку, невольные вздохи, возня с мокрой тряпочкой продолжалась.
Кончилось тем, что, как Рувим Исаевич ни сопротивлялся, его опять отправили в госпиталь, на этот раз столичный. Москва была рядом, не дальше, чем в летние дни городок Киров от места расположения 43‑й армии.
Он очень не хотел уезжать и, видно, предчувствовал, что больше сюда не вернется. Этого он опасался больше всего.
В госпитале его продержали долго. Фраерман не был ранен. Существуют ранения иного рода, не менее глубокие и мучительные, чем от пуль и снарядов.
Кто бы из редакции ни попал на день-два в Москву, считал для себя долгом чести побывать у него.
А воины – разведчики, пехотинцы, артиллеристы, летчики – посылали ему иной раз весточку о себе и писали о своих делах на войне. Да и после того как война окончилась, еще не один год прибывали к Фраерману письма от тех, с кем свела его на фронте судьба. В их душе, даже если встреча была кратковременной, она оставила нестираемый след.
Фраерман – художник, всю жизнь писавший о светлом, отвергавший в искусстве жесткость, грубую прямоту, всегда тяготевший к акварельным и мягким тонам, сохранил в своем сердце ощущение чего-то уродливо неправомерного, обрушившегося на планету и принесшего людям неисчислимые беды.
Но как художник, привыкший к определенному подбору и сочетанию красок, он не изменил себе до конца дней: с тем же тщанием и любовью, что и прежде, он в своей палитре отбирал цвета, потребные для обрисовки людей задумчивых, мечтательных, пронизанных духом поэзии и ощущением жизненной красоты.
Артем Маневич
ФРАЕРМАНЫ
Заметки памяти
1
В тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году в Малеевке был тихий солнечный июль. Синее небо обтекало высоченные липы, ели. Цвел жасмин. Густая трава у коттеджей искрилась луговыми цветами.
На поляне за столиком сидели двое. Их молчание словно продолжало тишину июля.
Сорвал несколько ромашек, протянул женщине.
Она поблагодарила.
– Здравствуйте, – сказал мужчина.
Удивил одинаковый синий цвет их глаз.
Мужчина глянул без привета на сорванные мною цветы. Женщина опустила растения на стол.
Цветы увядали.
Я назвал себя.
– Валентина Сергеевна, – отозвалась женщина.
– Фраерман, – сказал мужчина. – Посидите с нами, ежели у вас нет срочных дел.
– Хорошо здесь, – произнес я, не зная что сказать... Дело в том, что я сразу вспомнил «Повесть о первой любви», и не то чтобы вспомнил, а как бы окунулся в мелодию названия: «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви». Будто мои личные воспоминания, окружили меня образы книги.
– Мы часто приходили сюда с Рувимом Исаевичем.
– И цветам добро жить на этой поляне.
Мне стало стыдно.
Валентина Сергеевна убрала со стола на скамью вянущие цветы.
Фраерман усмехнулся. И снова оперся подбородком на массивный набалдашник узловатой палки.
Так я познакомился с Фраерманами – мужем и женой. Они представляются мне как бы одним человеком, до того дружественны были, до того духовно и душевно близки и даже внешне похожи.
Впрочем, я не совсем прав, заметив: так я познакомился с Фраерманами. Знакомство с Рувимом Исаевичем началось со дня прочтения «Дикой собаки Динго, или Повести о первой любви».
Не случайно написал я «со дня прочтения». Действительно я прочел повесть за один день.
Не забуду своего волнения в тот день. Оно и сегодня со мной.
2
Из окна коттеджа вижу: Рувим Исаевич – за столиком на поляне. Лучи солнца как бы струятся снизу по узловатой каштановой спирали палки в руки Фраермана, сжимающие набалдашник.
Тихо... Не глухое беззвучие, живая тишина: растет, дышит, наливается соками, звенит, колышется июль.
Пчела летала с цветка на цветок, добывала нужное ей, мимолетно спланировала на сомкнутые руки человека. Золотоватая тень, вибрируя, отразилась от настороженно готовых к взлету крыльев. Гудящее прикосновение не испугало и не удивило, пожалуй, человека. Пчела была замечательным образцом творящего лета. Она посидела на руках, перелетела на лицо, на лоб.
Фраерман улыбнулся. Он был наедине с пчелой, любил ее, и она любила человека, не проявляющего боязни, которая не что иное, как недоверие.
Солнце светило человеку и пчеле, светило медоносным цветам, деревьям, всему земному и небесному.
На дорожке, подкрашенной желтоватым песком, показалась Валентина Сергеевна. В ее руке голубела шапочка, похожая на пилотку испанских республиканцев. Такие пилотки, сшитые из носовых платков, были тем жарким летом в большом ходу.
Почуяв торопливые шаги Валентины Сергеевны, пчела загудела, раскрыла крылья, набирая скорость, совершила спиральный круг над Фраерманами, скрылась в белизне жасмина.
Подумалось: долгие годы Фраерман, как пчела целительный мед, копил наблюдения души человеческой, природы.
И я не удивился, узнав: «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви» написана за один месяц.
3
Рувима Исаевича и Валентину Сергеевну уважительно, радостно, с отсветом на «Повесть о первой любви», ни на мгновение не разделяя, – так и звали: Фраерманы.
Последние годы жизни, после фронтовой контузии, Рувим Исаевич тяжко болел. Однако рядом с Валентиной Сергеевной он и ходил легче, и виду почти не показывал, что недомогает.
В то малеевское лето мы часто общались. Фраерманы интересовались всем, что я видел, где бывал, что читаю.
Рувим Исаевич молча сидел, не глядя на меня, привычно опустив подбородок на руки, сжимающие набалдашник узловатой палки.
Однако стоило продлить паузу, он поворачивал ко мне взгляд:
– Продолжайте, пожалуйста.
Я рассказывал о своей службе в газете Забайкальского военного округа «На боевом посту», о Дальнем Востоке, о Порт-Артуре, о Великом или Тихом океане, о колхозах и совхозах России, где нередко бывал в командировках.
Однажды Валентина Сергеевна поделилась воспоминаниями о своей дальневосточной юности еще до революции, рассказала о походе по далекому северо-востоку партизанского отряда с комиссаром Фраерманом.
Фраерманы, не сомневаюсь, понимали: другому человеку небезынтересно знать подробности жизни автора «Повести о первой любви».
Всегда при встречах, в общении с Фраерманом я видел в нем автора «Повести о первой любви» – небольшой по объему и великой по естественной соразмерности образов, оживших на ее страницах.
4
Валентина Сергеевна – жена, друг и сотоварищ по творчеству постоянно и бережно помогала мужу. Когда Рувим Исаевич находился в глазной больнице по поводу серьезной операции, Валентина Сергеевна в течение нескольких недель жила в одной палате с мужем, ухаживала за ним днем и ночью.
Пишу эти заметки в Подмосковном доме отдыха. Дом окружен лесом. Скамья, на которой сижу, – среди дубов, елей, осин, берез. Чаще – березы. И дом отдыха именуется «Березовая роща».
Поросший медуницей, камышом, осокой ручей пошумливает поблизости. Птицы июльского леса приглушенно поют. Чуть тронут запахом спеющего обеда из недалекой кухни лесной воздух.
Все это хорошо, радостно, как отрадно, случается, услышать в канун заката дымок костра на лесной опушке.
Чудится, среди берез ступают по летней тропе Фраерманы: Рувим Исаевич в своей испанской пилотке, Валентина Сергеевна в легком ситцевом платье, со светлыми волосами, собранными в пучок на затылке.
Это чудится... И потому чудится, что все книги Фраермана о России, о ее березовых рощах, о ее восходах и закатах, о ее соловьях, о Дальнем Востоке, о Якутии, о Сибири... Всегда о России.
5
На третьем этаже дома номер 20 по Пушкинской улице – квартира Фраерманов. К ней ведет крутая, сумрачная днем, лестница. На лестничных площадках прижимаются к стене деревянные лавочки. На них отдыхал Рувим Исаевич, возвращаясь с прогулки.
Меня пригласили в гости:
– Приходите, пожалуйста, после трех...
У Фраерманов строгий порядок. День разделен на временные отрезки: подъем, зарядка, завтрак, прогулка, часы работы... Встречи с друзьями, деловые, случались обычно по вечерам.
Когда на мой звонок Валентина Сергеевна открыла дверь, из комнаты послышалось:
– Кто пожаловал к нам?
Валентина Сергеевна назвала меня. Она включила добавочно к верхнему свету настольную лампу.
– В это время мы чаевничаем... Не вздумайте отказываться. Все равно не поверю, что вам не хочется откушать душистого свежего чая... Рувочка, я на кухне. Займи гостя.
В двери появился Фраерман. Его глаза в очках казались неправдоподобно большими. Огромный лоб выпукло блестел.
Фраерман протянул мне руку:
– Что поделываете? Давно вас не видел.
Потом мы пили чай.
– Вашу чашку любил Коста. Мы так и зовем ее «чашка Косты».
Заметив мое недоумение, Валентина Сергеевна объяснила:
– Коста – Константин Георгиевич Паустовский... Наш друг... Сиживали за этим столом Александр Фадеев, Аркадий Гайдар, академик Тарле.
Фраерман рассказал о совместной с Паустовским работе в Батуми, в ТАСС, о Новосибирске, где работал в краевой газете под редакторством Емельяна Ярославского.
Очень редко Рувим Исаевич говорил о своих книгах. Иногда мне казалось: знакомый мне Фраерман – только газетчик, а известные всему миру книги писал другой Фраерман, которого я вовсе не знаю.
6
Валентина Сергеевна молча встретила меня, проводила в комнату Рувима Исаевича, отдернула оконную занавеску, удалила из комнаты полумрак.
– Вам нужно попрощаться с Фраерманом, – не то спросила, не то велела она.
Он расположился на своем диване. Огромный лоб его светился. Руки протянуты по швам. Чем-то походил Фраерман на солдата. Вместе с тем он улыбался. Улыбка как бы говорила: «Ничего чрезвычайного. Со всяким может случиться».
Идут годы... Продолжается наша дружба с Валентиной Сергеевной. Помня о распорядке дня, прихожу на Пушкинскую улицу в послеобеденное время. Валентина Сергеевна иногда показывает мне новые издания «Повести о первой любви».
Авторские экземпляры прибывают из Тбилиси, из Казани, из Чебоксар, из Софии, из Парижа, из Берлина, из Швейцарии, из Вены...
«Повесть о первой любви» перешагнула на третью полку просторного книжного шкафа.
Пьем чай из знакомых чашек. Стул Фраермана свободен. И его чашка с блюдцем на обычном месте.
В простенке у входа в комнату Рувима Исаевича фотография: Фраерманы за столиком на малеевской полянке в июле давнего года.
ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО
ОТ АВТОРА
Весной 1971 года, когда я был в Переделкино, подошел ко мне сибирский писатель-историк тов. Шелагинов и спросил меня – не тот ли я Фраерман, который в 1920 году в Ново-Николаевске давал для газеты «Советская Сибирь» отчеты о процессе барона Унгерна. Я ответил, что я и есть тот самый Фраерман, что я действительно работал секретарем «Советской Сибири», а редактором газеты был Емельян Ярославский, который был на процессе общественным обвинителем, а мне поручил давать для газеты отчеты, дав мне мандат корреспондента.
Тов. Шелагинов попросил меня рассказать некоторые подробности этого процесса. И постепенно далекое прошлое возникло словно сквозь завесу рассеявшегося тумана, я вспомнил все и решил даже записать, какие жизненные пути свели меня с Ярославским и как я очутился в Ново-Николаевске.
Р. И. Фраерман
ПОХОД
(Воспоминания о походе партизанского отряда из Николаевска-на-Амуре до Якутска)
Поход этот начался весной 1920 года с урочища Керби, куда эвакуировались из сожженного дотла города Николаевска-на-Амуре части партизанских сил и оставшиеся в живых после разорения города и стычек с японцами жители. Припоминаю, что я был вызван в ревштаб партизанских сил в самом начале мая 1920 года и мне был вручен приказ выйти с небольшим отрядом партизан из урочища Керби, дойти до Охотского побережья, где стояли тунгусские стойбища, провести среди тунгусов выборы в Советы и организовать Советскую власть, и если там встретятся японские части, вступить с ними в бой и действовать сообразно необходимости.








