355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Маслюков » Зеленая женщина » Текст книги (страница 9)
Зеленая женщина
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:23

Текст книги "Зеленая женщина"


Автор книги: Валентин Маслюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

– Пора, Наденька, – тронул ее Генрих.

– Спасибо, – сказал Колмогоров, возвращая чашку с оставшейся на дне гущей Богоявленской.

– Вячеслав Владимирович, я ухожу. Вы остаетесь без кофе, – ответила она.

Он кивнул: спасибо, хватит, и хлопнул в ладоши, возобновляя репетицию.

Вслед за шагавшим довольно быстро Генрихом Надя прошла через полутемный зал к выходу под центральной ложей. Возле портьер Генрих задержался, чтобы кинуть последний взгляд на сцену.

Что-то произошло.

Затор – все налетели друг на друга и остановились, несмотря на побуждающие к бегу звуки рояля. Все глядели на Колмогорова. Тот беспомощно стоял посреди авансцены.

– Стоп… стоп… – шептал он, непонятно кого уже останавливая, – самого себя. – Стоп…

Шатнулся, провалился на слабеющих ногах, и прежде чем пораженные столбняком артисты успели кинуться на помощь, – осел, упираясь руками в настил сцены. Рокочущий каскад клавиш оборвался, рояль смолк, как внезапно отшумевший ливень.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Вадим звонил каждый день, и Аня все спрашивала, во сколько это ему обходится. Вадим отшучивался. А в шутке проскальзывало нечто много для него значащее. Он говорил: я написал двадцать шесть книг, включая всякую лабуду под псевдонимами, следовательно, немного-то я себе в жизни позволил: одиннадцать хороших книг это да… кое-что. Кусок работы. Иногда я подряжался писать по роману в два месяца, а когда писал свое, настоящее, высиживал по странице, по две в день. Что так, что эдак, Ань, я работал как проклятый. На что другое – ни сил, ни времени, ни чувств. Все самое лучшее отложено на потом. Но потом-то как будто уже и наступило. Надо полагать, что наступило, – в противном случае есть подозрение, что оно не наступит никогда. Если человек написал двадцать шесть книг, может он о себе сказать, что нечто похожее на «потом» он уже вроде бы заслужил? Может он себе позволить если не все самое лучшее, то хотя бы просто хорошее? И вот я себе позволяю. Болтаю с тобой в волю, от пуза, так чтобы от стола ползком и в брюхе аж к горлу перло. Это, Ань, своего рода разврат. Это, Ань, чистой воды разврат. Это, Ань, валяться в постели, в зубах три сигареты сразу, в одной руке бутылка кагора, а другой подгребать к себе голых баб, одну толстую, другую тонкую. И за самые, за самые жаркие, за самые что ни есть возвышенные и самые низменные места их оглаживать. Вот это, Аня, как – что я себе сейчас позволяю. У меня, Ань, компьютер стоит включенный, и все мои обязательства-нормы повылезали на крышу монитора, распоясались и сидят-посвистывают: гуляй, Вадя!..

– Да ты ж никогда не курил, ты разве куришь? – удивилась Аня, неприятно задетая двумя голыми бабами и вообще всей этой разнузданностью.

– В том-то и дело что нет, – вздохнул Вадим.

После Аниного звонка, который последовал за кошмаром в мастерской Новосела, – после ее собственного, осмысленного звонка, когда она позвонила и сказала «Вадим», они заговорили так, будто успели ужасно друг по другу соскучиться, вчера однако только расставшись. Без тени неловкости или натужности, которых так опасалась Аня, когда, коротко, судорожно вздыхая, сминала бумажку с номером телефона и держала руку на трубке, не решаясь ее поднять.

Удивительно, что, перешагнув через пятнадцать лет, изменившись и постарев, отягощенные сомнительным багажом мудрости, они по внутреннему ощущению продолжили свои отношения с того самого места, где их прервали. Они возвращались к памяти насильственно прерванных, обрубленных чувств и, чем больше говорили, тем больше расставались с мудростью ради иллюзии и потому молодели. Быть может, самое расстояние, ставшее между ними пространство помогало этой иллюзии. Быть может, они не испытывали бы восторженной тяги к откровенности, к бессвязным, как сон, разговорам обо всем сразу, если бы не расстояние. Которое и стало как раз верным воплощением охватившей их иллюзии, ведь они обращались через расстояние к прошлому. Каждый из них, воплощая собой настоящее, обращался к прошлому.

И так загадочно звучали в голосе прошлого незнакомые нотки опыта – и влекущие, и настораживающие.

Аня прошла на арьерсцену, скрылась за мягко светившимся задником и обрела уединение в сумраке возле фуры – обширной платформы, на которой выдвигали на сцену сменные декорации. Теперь пустая, она походила на заброшенную деревенскую танцплощадку.

– Помнишь, ты вел дневник? – сказала Аня.

– Откуда ты знаешь? – запнулся Вадим.

– Ты заметил, в дневнике пропало три листика?

Красноречивое молчание его следовало понимать так, что пропажа прошла незамеченной.

– Попробуем разобраться, что же мне в Ане нравится, – ровным, без выражения голосом, словно читая с листа, стала говорить Аня, глянув на горящий туман задника, озаренного прожекторами со стороны сцены, на светящиеся краски вывернутого наизнанку мира. – Моя девушка – балерина. Все тут ласкает слух. Далее: моя жена – балерина… Произвольное, ни на чем не основанное допущение. Рассмотрим его отдельно на трезвую голову. Почему бы не рассмотреть? В конце концов, жена балерина – это не самое худшее, что может произойти с человеком. Однако, – воскликнула вдруг Аня. – Руки на стол! Без резких движений! Трезвость и еще раз трезвость! Мировой опыт пестрит известиями…

– Мину-уточку. Я так написал? – вкрадчиво возразил Вадим. – Я своей рукой написал: мировой опыт пестрит известиями?

– Именно так: пестрит известиями. Я сегодня утром перечитывала.

– Все, что угодно, только не это. Не мог я это сказать даже в бреду, во сне, – огорчился Вадим. – Под угрозой расстрела. Это не я. Ей-богу, не я!

– Ты так сказал!

– Не отягощай свою совесть сомнительными такими…

– А начнешь меня оскорблять, брошу трубку!

– Давай бросим вместе. Чтоб никому не обидно. По команде: раз, два, три!

– Но ты же еще меня не оскорбил.

– А ты меня уже оскорбила.

– Ты такой же зануда. Как всегда был.

– А ты такая же… беззастенчивая.

– Я беззастенчивая? – обиделась Аня.

– А кто украл у меня дневник?

– Не дневник, а три листа. Подумаешь три листика. Там очень толстая тетрадь была.

– Лады, – вздохнул Вадим, подумав. – Меняю занудство на беззастенчивость. Не помню только, чтобы я такое писал: «пестрит известиями».

– Однако писал, – возразила она сухо. Гораздо суше, чем и сама хотела бы.

– Может, я потом позвоню? – осторожно сказал Вадим в ответ на ее молчание. – Что у вас там происходит?

Да, что происходит? Рояль смолк, и вместо ритмичного топота ног, вместо сиплого дыхания, которым перемежался этот топот, оттуда, с дневной стороны сцены, доносились дурная разноголосица. Чуткое к музыкальному ладу ухо Ани уловило нечто разрушенное.

– Подожди-ка! – Аня спрыгнула с фуры.

На дневной стороне сцены она увидела сбившуюся толпу, которая скрывала в себе что-то ужасное. Она почувствовала неопределенность движений, увидела онемелые лица – почувствовала сжимающую сердце нерешительность, которая охватывает людей в миг первого подземного толчка, что колеблет устои жизни.

– Скорую! – Все поспешно расступились, Росин бросился бегом за кулисы.

– Кто? – громко спросила Аня.

– Колмогоров! – гаркнул во все легкие Росин, дико на нее глянув.

И этот несдержанный, на весь театр крик потряс Аню: все, что происходило теперь, происходило, в какой-то новой действительности – без Колмогорова.

– Мне перезвонить? – комариным писком донесся голос Вадима.

– Перезвони, Вадя, перезвони, родной, перезвони, Вадюшка, – вздрогнула Аня. И так решилась подойти ближе, болезненно ожидая мгновения, когда в толпе образуется слабина и она увидит безжизненного, не принадлежащего больше ни себе, ни театру Колмогорова.

– Поднимите его! – раздавались возгласы.

– Не трогайте его!

– Да расступитесь же, дайте воздуху!

Повторные призывы расступиться возымели действие: толпа раздалась вдруг с чрезмерной даже поспешностью. Все готовы были подчиниться, готовы были бежать, что-то делать – никто не знал, как распорядиться.

Наверное, Колмогорова успели переложить: он лежал навзничь с раскинутыми руками – так дети изображают убитых, когда играют «в войнушку». Колмогоров-создатель много раз ставил трагедию смерти, выматывал душу, до бессильного трепета изнурял зрителя агонией танца, но ни разу не доводилось ему еще представлять смерть так бездарно прямолинейно.

– Не слышу пульса! – резким, нетерпимым голосом бросил Чалый, который, стоя на коленях, прощупывал запястье Колмогорова.

Искусственное дыхание. Все что-то помнили, слышали, но никто ни разу не спасал человека один на один со смертью. Сзади предупреждали: смотрите, чтоб не запал язык, не перекрыл горло! Под спину Колмогорову подсунули куртку, приподнимая грудь, и невесть откуда взявшийся Виктор Куцерь, полубезумный от возбуждения, расталкивая неповоротливых, припал к телу и накрыл ртом посиневшие губы.

Вдувая дыхание, нужно было пронимать себя усилием до нутра, до последних остатков воздуха в легких – после десятка протяжных, с сипом и присвистом вдохов и выдохов Куцерь отстранился от головы Колмогорова. Только того и ждавший Тарасюк толкнул его плечом: пусти, язык! Несколько отвратительных мгновений они пытались бороться над телом Колмогорова, но женский истерический крик, рука Чалого восстановили порядок. Куцерь, в размотавшейся белой повязке, стоял на коленях, судорожно отдуваясь. Тарасюк, завладев бесчувственным телом Колмогорова, при бдительном внимании притихших людей положил на пол очки и полез пальцем в мокрый, обслюнявленный по щекам и подбородку рот Колмогорова, чтобы проверить положение языка. Потом шумно задышал рот в рот, вздымая спину. Кто-то громко, сорванным голосом считал. На десятый раз Тарасюк бессильно отвалился, и Чалый накрыл грудную клетку ладонями, одна на другую, принялся ритмично давить, прогибая ребра.

Десять качаний – десять вдохов. Едва отдышавшись, Тарасюк припадал к неподвижно приоткрытым губам, Чалый на смену массировал сердце.

– Дышит! – пробежало шелестом.

– Пульс есть… Пошел, – подтвердил Чалый, вслушиваясь в неровное биение жилы.

Красный, едва не качнувшись от головокружения, Тарасюк встал и в счастливом опустошении чувств огляделся.

– Вот его нитроглицерин, – протиснулся ближе Генрих Новосел. Он протягивал тюбик. – Таблетку под язык положить.

Куцерь забрал тюбик и опять опустился возле Колмогорова на пол.

– На подносе лежал, – объяснял Новосел, озираясь.

Никому и в голову не приходило глянуть на валявшиеся возле чашки лекарства, а теперь это стало очень важным, – нитроглицерин! – сдержанно галдели вокруг, вкладывая в слово ту страстную надежду, которую вызывала прежде подложенная под спину Колмогорова куртка, а потом отчетливость каждого вдоха-выхода, и сила прогибающего ребра движения – любое осмысленное действие.

Но вот таблетка во рту, под языком – облегчение, шорохи разговоров, и опять полная томления неизвестность.

Все равно приходилось ждать. Сначала одного, потом другого – все время чего-то ждали. Лихорадка ожидания отнимала силы. Бессчетное число раз, как заведенная, Аня взглядывала на часы.

«Скорая» не ехала минут пятнадцать. Потом прибыли две сразу, одна за другой: обычная и реанимация. Появились люди в белых халатах с пластиковыми баулами в руках. Следуя за провожатыми, врачи шли быстрым шагом и припустили рысцой, когда увидели на сцене тело.

– Сердце остановилось. Не знали, что делать, – устремился навстречу им Тарасюк. – Мы качали сердце, – он показывал как. – Я сделал искусственное дыхание. Методом рот в рот.

С профессиональным бесстрастием на лице врачи выслушивали объяснения и кивали, будто давно предвидели такое несчастье и все несчастья вообще. Они не подтверждали и не отрицали никаких предположений. Они разворачивали приборы, тянули провода, раскрывали свои баулы. Увесистые чемоданчики содержали в себе десятки самых лучших, проверенных средств. Блестели ампулы.

Шприц. Укол.

– Он наглотался своих же таблеток, я видела. Сама видела, – повторяла Надежда Соколова. – Вон на рояле, там, упаковка.

Видела не только Соколова. Врачи заволновались:

– Как это могло быть?

Пожилая врачиха в очках повертела разодранную обертку лекарства.

– Мятные таблетки, – сказала она, глянув поверх очков. – Он, выходит, сосал мятные таблетки. Мята, накапанная на сахар.

Соколова, как одураченная, молчала.

– Сахар с ароматом мяты, – настаивала врачиха, словно ожидая, что ее поправят. – Он это в кофе клал? Вы видели?

– Там было… вроде бы, что-то еще. Здесь лежало, – не столь уже убедительно возразила Соколова.

– Нитроглицерин! – Куцерь услышал разговор. – Я положил ему таблетку под язык.

– Атенолол, – нейтрально заметил Чалый. – Может, еще атенолол. Он регулярно его принимал.

– Тогда он накидал себе атенолола! – сейчас же разволновалась Соколова.

Чалый перенял у врачихи упаковку мятных таблеток, повертел и, ни слова не обронив, мрачно бросил ее на поднос. Порывшись в карманах, Куцерь нашел тем временем тюбик нитроглицерина и кинул его рядом – на рояль. Врачиха сказала примирительно, никого ни за что не упрекая:

– Ну, будет анализ крови.

– А если промыть желудок? – не унималась Соколова.

– Человек без сознания. Это пока невозможно. Только в стационаре.

– Отравили… – Толстая женщина в синем халате, зацепив пальцами зубы, зажала рот и смотрела на Соколову, на врача так, словно сама не понимала, что такое она сейчас сказала.

Швея, вспомнила Надя. Сегодня утром только Колмогоров вспылил: «Я не буду за это платить» – и швырнул ей шелковое платье. «А ведь теперь угрозы Колмогорова ничего не стоят», – подумала еще Надя.

Толстая швея озиралась, заглядывая в глаза.

Врачиха пожала плечами и вернулась к коллегам для тихого совещания. Обмениваясь односложными репликами, врачи отчеркивали ногтем участки кардиограммы и показывали друг другу.

Томительная бездеятельность сказывалась исполненной сердцебиения сонливостью, каким-то дурным туманом. Сдерживая непрошенную зевоту, Аня то и дело возвращалась взглядом к посинелому лицу Колмогорова, в полуоткрытых глазах которого не было ни мысли, ни боли, ни даже равнодушия – ничего вообще. Ничего.

И однако Аня верила и люди вокруг нее верили, хотели верить, что теперь, когда прибыли профессионалы, все обойдется. Вопреки этой вере она думала о том, что будет с ней, с театром, с «Кола Брюньоном». Временами она оглядывалась и видела смурые лица, в которых читалась та же растерянность: что ж будет тогда со мной? С театром?

Колмогорова переложили на носилки, и четыре парня взялись за ручки.

На улице стемнело. У подъезда стояла машина с распахнутыми дверцами. Освещенная внутренность ее зияла больничным холодом: белая эмаль, клеенка, никель. Высыпав из подъезда, все ждали, что носилки закатят в кузов, двери закроют и машина, засверкав мигалкой, тронется. Казалось, каждый заготовил вздох облегчения: вот теперь уж точно Колмогоров передан в умелые руки. Надежно и окончательно.

Носилки закатили, но машина не ехала. Врачи с неожиданной и нехорошей поспешностью, в которой замечалась неприметная прежде нервозность, вновь занялись больным.

Прозвучало: дефибриллятор.

Чалый, собравшийся было садиться, чтобы сопровождать Колмогорова в больницу, остался в нерешительности на асфальте.

На худую, поросшую волосом грудь Колмогорова наложили две полусферы из яркой пластмассы. Завитые спиралями провода, которые тянулись к этим полусферам, наводили на мысль о каких-то электрических эффектах. Никто однако не ожидал того страшного, что случилось. Послышалось что-то вроде «раз!», похожий на разряд щелчок, и тело судорожно дернулось, подкинув ноги.

Колмогоров не издал и стона.

А врач, рослый мужчина, держал полусферы с усилием, на выпрямленных руках – припер тело к носилкам, чтобы истерзанный пыткой больной не вырвался при новом разряде.

Опять, словно прежнего было мало, Колмогоров дернулся. Ожесточенно молчащие врачи чего-то от него добивались. Несколько раз он дернулся, нелепо, как от чудовищной щекотки, подкидывая ноги. Дверцы закрылись, и врачи без единого слова ободрения, не взглянув на томящихся невысказанным вопросом людей, уехали.

Со «скорой» уехал и Чалый, не осталось никого, кто мог бы распорядиться, что-то объявить, что-то решить с завтрашними репетициями и вообще внести хоть какую-то определенность.

Кое-кто из «корды», возбужденно переговариваясь, уже направлялся к выходу. Длинными тусклыми коридорами Аня вернулась на сцену, где нашла десятка полтора ничем не занятых людей и приглушенный, дежурный свет. Освещенным очагом оставался только пульт помрежа: загородка, стеклянные пятна мониторов, штурвальчики и тумблеры. Сам помреж, Сергей Мазур, вполголоса успокаивал своего раскапризничавшегося малыша. За раскрытым роялем, обронив на колени руки, сидела концертмейстер Алевтина Васильевна; сквозь толстые стекла мужских по виду очков она смотрела на клавиши, словно перебирая их, и не находила сил покончить с этим бесплодным занятием. Быть может, она вспоминала молодого Колмогорова, который пришел в театр со святой верой, что все отныне возможно. Он не кричал тогда на репетициях, а удивлялся, когда артисты не хотели его понимать, и мило шутил… Быть может, она вспоминала предшественников Колмогорова, которых тоже помнила: помнила, как приходили и как ушли.

Виктор Петрович Колтунов, дородный, с проплешинами человек, сидел, понурившись, на приваренном к стене сиденье рядом с пультом помрежа. Обычно это место на краю сцены занимал на спектаклях Колмогоров или кто из начальства за отсутствием Колмогорова. Сам Виктор Петрович, репетитор и тоже в известном смысле начальство, предпочитал однако противоположную, «неофициальную» сторону сцены с ее более свободными нравами, а на этой стороне без нужды не задерживался. Сейчас он не видел разницы, где сидеть, – ныли суставы. Старые травмы, вырезанный в колене еще в тридцать два года мениск и новый уже артроз.

Общего разговора не было, и все же люди не расходились, они как будто жались друг к другу.

То там, то здесь слышалось имя Колмогорова. Люди перебирали события этого вечера, испытывая потребность отыскать в нелепости смысл, хотя бы видимость смысла – последовательность случайностей. Почему-то казалось важным восставить в памяти мелкие и мельчайшие подробности собственных ощущений: кто что услышал и недослышал, как глянул, что когда понял и недопонял. Но все это, все, чем занимали себя, о чем толковали бродившие по сцене, сбившиеся недолговечными компаниями люди, не замещало чего-то действительно важного, чего-то такого, в чем люди сейчас нуждались. Не хватало общего для всех слова. Кто-то должен был объяснить им и назвать их собственные чувства. Не хватало все равно ясности – той самой ясности, которой люди боялись и одновременно искали.

Ирина Елхова, глазастая красавица-прима, жестикулируя, то и дело теряя власть над меняющимся голосом, шепталась с молоденьким мальчиком. Они женились в прошлом сезоне: Ирина и Феликс Севруков, румяный талантливый мальчик на десять лет младше Ирины. Несмотря на беду с Колмогоровым, в противность всякой беде эта юная парочка, не забывая о скорбных лицах, светилась согласием. Горечь случившегося, которую они ощущали с обостренностью растревоженных молодых чувств, делала их еще ближе друг к другу и потому счастливее.

Возле померкшего задника, ближе к светлому проему, что открывал ход в подсобку, среди маячивших там теней слышался голос Куцеря. Вдруг с невнятным ревом, сильно и размашисто он пошел большим полукругом по сцене и закончил среди раздавшихся в стороны товарищей действительно сложным, хотя и нечисто выполненным прыжком.

Грубая показуха не вызвала одобрения, но и возражать… никто не обязывал никого к сдержанности. А Виктор, выламываясь, сделал несколько вычурных шагов и потянулся. Лицо его исказилось рыдающей мукой, словно свело челюсти.

Свет погас. Сцена и окрестные закоулки погрузились в полнейшую темноту – все разом затаили дыхание и каждый – оставшись наедине с собой – замер. Не уверенный ни в себе, ни в других.

– Это еще что? – раздался слабый голос во мраке.

Никто не ответил – свет вспыхнул. Весь сразу – всплеском тысячи прожекторов и ламп. Ослепленные, люди озирались с невнятными восклицаниями. Огни замигали, побежали меняющимися всполохами и цветами, стало быстро темнеть, как под затмившей солнце грозовой тучей. И опять все погасло, сжав пространство в ничто – во мрак.

– Скажите ей… пусть прекратит! – раздался истерический вскрик.

– Да что это?! Хватит! – задергались голоса.

Когда прожектора вспыхнули вновь, Ира Астапчик бросилась к авансцене.

– Нина! Нина! – закричала она, обращаясь к слепому окну регулятора в дальнем конце зала.

С болезненной гримасой Генрих сморщился.

– Безвкусица! Наляпать. Лишь бы наляпать! – страдальчески просипел он, жмурясь.

– Прекрати! – взывала Ира. – Нервы! У всех нервы!

– Перестань громыхать! – Генрих стиснул виски.

Но свет погас и вспыхнул, следуя своему надрывному ритму.

– Нинка, блин! – взрычал Куцерь.

Как-то внезапно выскочив – словно из ниоткуда, он ринулся кругом оркестровой ямы. В зале вспрыгнул на кресло и помчался наискось по верхушкам рядов. Кресла затрещали, мгновение-другое казалось, что акробатический бег кончится катастрофой: человек беспомощно мотнется, пытаясь сохранить равновесие, и грохнет на ребра спинок. Но Куцерь, взмахнув раз и другой руками, стал осторожнее, без особого уже молодечества соскочил в проход и, тогда лишь вернув себе живость, в несколько секунд оказался у регулятора.

– Успокойся! – бешено застучал он в стекло. – Успокойся, к чертовой матери, блин!

Со сцены, через весь зал женщина в регуляторе едва различалась. Неясно было шевельнулся ли этот белесый призрак, откликнулся как или остался бесплотным слезным видением.

Куцерь повернул обратно.

– Ревет! – с дурной ухмылкой объявил он, подходя ближе.

Казалось, люди перевели дух, испытывая удовлетворение оттого, что кто-то наконец доведен до слез. Вот теперь – пусть ревет. Это надо. Ровно горел свет.

Виктор не поднялся еще на сцену, когда раздался слабый, на пределе слуха, зуммер, но такова была общая обостренность чувств, что скоро притихли все. Тарасюк прошел к телефону, что тоненько пищал на пульте помрежа, и настала полная уже тишина.

Потянувшись через барьер, Тарасюк поднял трубку.

– Да, это я, Виталий, – подтвердил он и, обернувшись к сцене, предостерегающе вскинул ладонь.

Он выслушал – при общем напряженном внимании – и бережно, как нечто хрупкое, вернул трубку на место.

– Чалый звонил из больницы, – сказал он необыкновенно спокойно. – Вячеслав Владимирович умер. Не приходя в сознание.

Сидя за роялем, Алевтина Васильевна глядела на вестника через плечо. Словно готовилась вернуться к прежнему своему занятию, как только дослушает сообщение. Но, погребая клавиши, опустила черную крышку.

Минута молчания сложилась из десятка бесцветных мгновений, которых не хватило, чтобы подумать о вечном.

Кто-то завздыхал, оглядываясь, кто-то задвигался и прошелся, словно проверяя ощущения новой, уже без Колмогорова, жизни.

Некоторое время спустя Надя Соколова вернулась к подносу, где стояли и турка, и чашка, валялось полотенце. Повернув к свету, она заглянула внутрь турки, затем положила на язык мятную таблетку из пачки и, чуть пососав, выплюнула.

– Не знаю… Уже говорят, отравили. Разговоры идут, я слышала. Есть люди, которые от смерти Колмогорова выиграли, – сказала она и встретила взгляд любителя страшненького.

Неуверенная ухмылка обозначилась на лице любителя страшненького, и все же, мгновение-другое поколебавшись, он перестал улыбаться и отвернулся. Еще несколько человек обратили на Надю внимание, покосился Капупо. Генрих, который в подавленном мутном возбуждении бродил по сцене, бросая то там, то здесь слово, подался было поближе в порыве Надю одернуть… И промолчал. Подкрашенные губки Нади исказились, в хорошеньком личике мелькнуло что-то упрямое и озлобленное. Но продолжать она не решилась.

– Короче, ребята… – объявил Кацупо, обеими руками загладив назад волосы, – я бы сейчас вмазал.

– Согласен, – кивнул Тарасюк.

Встрепенулись и женщины.

– Тоска, ребята, тоска, – произнес кто-то с выдохом, словно грудь расправляя. Трудно было дышать.

– Кто пойдет? – бесцветно осведомился Виктор Петрович.

Но Кацупо, только что заронивший идею, вспомнил как будто о Наде и переменился.

– Ладно, мы слышали, – враждебно повернулся он к ней, и все насторожились с ощущением чего-то излишнего, о чем не следовало никак говорить. – Атенолол, нитроглицерин, мятные таблетки. Что из этого? Колмогоров забылся… в кофе себе накидал… Трудно поверить. Ну, ладно, накидал. По крайнему варианту – накидал. Что из этого следует?

– А упаковка куда девалась?! Атенолола упаковка, она ведь была здесь! Где она?

– Ага! Значит, кто спрятал, тот как бы… того…

– Ребята, пошарьте у себя по карманам, – сказала вдруг Раиса Бурак с претензией на иронию. Никто не откликнулся даже ухмылкой.

– Не надо, – огрызнулась Надя. – Не надо искать.

– А, мы и так знаем! – догадался Кацупо.

Надя молчала. Слишком красноречиво, вызывающе молчала, чтобы можно было это молчание не понять.

– У нас есть подозрение? – не отставал Кацупо. – Кого мы подозреваем?

Впору было девушку выручать. Похоже, без посторонней помощи она не могла выбраться из того невозможного положения, в которое сама себя и поставила. Но Кацупо не смягчился. Он наблюдал за терзаниями Нади, колеблющейся в противоречивых чувствах, с удовлетворением мальчишки-мучителя, в горсти которого затрепетала крыльями бабочка.

– Кто? Кто же в театре убийца? Кто отравитель? – сказал он отчетливо – для всей болезненно внимающей сцены.

Вот этого не следовало произносить. Слишком Кацупо далеко зашел – общее сочувствие склонилось к девушке. По щекам ее, по лицу проступили некрасивые темные пятна.

– Позволь тебе свойски заметить, Наденька, ты плохо изучила законы детективного жанра. Агата Кристи из тебя неважная, – мягко вмешался Генрих Новосел.

Кстати. Никто еще не смотрел на дело с такой точки зрения.

– Почему? – откликнулась Надя. – Как раз готовый сюжет. Сцена, театр. Красивые мужчины, женщины. Софиты, блестки, пуанты… Двадцать тонн над головою висят. Все наготове. Осталось только с сыщиком определиться – кто будет.

– И мы торопимся занять вакантное место, – сказал Кацупо.

Не весьма доброжелательная, реплика эта означала все ж таки признание игры, и Надя кинула не лишенный благодарности взгляд.

– И я думаю, – продолжала она, возбуждаясь, – если говорить о детективе, это еще не факт, кто у нас жертва…

Аня откликнулась в телефон:

– Да, Вадим!.. Столько всего! Ужас! – Она пошла в сторону, чтобы отчитаться в уединении за прошедший час.

– …В балете… роль жертвы… Конечно, же балерина! – неслась Надя, нервно перебирая в пальцы. – Я никого не обижу, если скажу: балерина – порхающее создание. Вячеслав Владимирович говорил сегодня в своей замечательной без всякого, ой, без всякого преувеличения, в своей замечательной речи, он говорил: красота сублимированная. Да? Сублимированная до такого совершенного… состояния, что… до такого совершенного… совершенства, и она… Эта сильфида – под пожарным занавесом. Хлоп! Двадцать тонн железа и асбеста – заляпанные кровавым сиропом лица. Сильфида расплющена в…

– В писк, – подсказал Виктор Куцерь.

– В писк… в это… в писк, – согласилась Надя с беглой улыбкой и для Виктора. – И все на первых строках книжки.

Надя озиралась – следовало бы сказать, искательно озиралась, если бы только искательность как-то вязалась с лихорадочным строем ее речей.

– Я кое-что понимаю в литературе, – продолжала она спокойнее, – успех обеспечен. Сильфида – хлоп! – и памятник двадцать тонн.

– А дальше? – спросил Генрих, подыгрывая. – Что потом? Ну, раздавили, и что?

– Дальше? – пожала плечами Надя. – Дальше нужно заполнить двести страниц текста, поставив в правильном порядке слова: подлежащее – сказуемое – дополнение. Нанимают студента, кидают ему двести баксов. Потом нанимают редактора, платят восемьсот долларов, он разгребает после студента горы трупов и украшает текст литературными узорами. Про природу вспомнит: «Кленовые листья усыпали землю, как падшие звезды». Ужаснется: «Перерезанное горло захлюпало и заклокотало…» Психологии подпустит на одну-две сигаретных затяжки: «Жестоким презрением Елены словно избитый, он больше не понимал, чего хочет». А потом, растерев окурок, философии разведет строчки на две-три. Помусолит новую сигарету и философию всю со вздохом похерит… Ну вот, и когда все готово, тогда уже нанимают автора.

– Как? Еще и автора? – не сдержался кто-то почти весело.

– А как же без автора? – охотно отозвалась Надя. – Как вы себе представляете книгу без автора? Самый цимус секретарша собственного издательства. Почему нет? Это удобнее, чем на стороне искать те же длинные ноги и ту же попу. Тем более, что и биография у всех под копирку: Чечня, академия КГБ, школа восточных единоборств, ну, и что-нибудь там… типа… Просветление в горах Тибета. Это факультативно, по выбору. Всё. Художник изображает на обложке сиськи, пистолет, роллс-ройс и долларовые купюры. Огромными золотыми буквами печатается имя новой звезды детективного жанра.

И Надя, совсем уже расшалившись, спросила Генриха:

– Ну как?

– Поверхностно, Надя, поверхностно, – возразил тот, не балуя девушку похвалой.

– …Пока они приехали, ой, Вадим, мы извелись… – доносился приглушенный расстоянием голос Ани.

«Конец!» – громко объявил Куцерь, употребив матерное слово, шумно зевнул и побрел прочь, старчески подволакивая ноги. Еще двое или трое покинули между делом сцену. Алевтина Васильевна не вставала из-за рояля и как будто не замечала общего раздражения; иногда она пробовала клавишу, рождая случайный, сиротливо падающий звук. Но остальные, и даже Виктор Петрович, со слабым стоном ступивший с сиденья на пол, стянулись к говорунам. Никто больше не замечал невозможности этой болтовни. Казалось, люди разрешили себе расслабиться, отложив настоящие, строгие чувства на потом. Надя и Генрих собрали вокруг себя почти всех, кто оказался на месте или заглянул по случаю на сцену. Включая и Мазурова малыша, которого Сергей придерживал за ручку, не пуская носиться кругами.

– Как-то ты упрощенно всё понимаешь. Фишку не рубишь, – повторил Генрих. – Начинать надо с мотивов.

– Мотивы, – отмахнулась Надя. – Кого-то, например, за пьянку из театра выперли. Что еще надо?

Генрих хмыкнул:

– Пьянка! В хорошем детективе мотив простой и сводится, в сущности, к деньгам: наследство, дележка, выгода и сокрытие денежного преступления. Все остальное вздор, потому что приносит в текст ненужную эмоциональность. Детектив, Наденька, – это математика. Мотив должен быть, как маленькая ладная деталюшка. Где-то внутри механизма. Вовсе не на поверхности. А если пьяный, – Генрих оглянулся, но никого взглядом не отыскал, – пьяный, извини меня, обалдуй два раза дверью ошибся, на третий раз лбом треснулся, так этого сюжета на триста страниц не хватит. Это еще не повод, чтобы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю