Текст книги "Зеленая женщина"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Без семи десять Аня расписалась на проходной в табеле. Переодевшись у себя в гримерке, она поспешила холодными переходами театра в другое его крыло, на пятый этаж.
К двойным дверям в торце длинного коридора торопились последние, запаздывающие мужчины. А оттуда, из зала, словно скрывая за собой что-то постыдное, выскользнула Ирка Астапчик. В ярко-синем трико, с заверченной вместо пояса курткой, в стоптанных вязаных тапочках, на которых дрожали упитанные помпончики.
– Колтунов не пустил на урок! – выпалила она, страдая и голосом, и изломом бровей.
Аня остановилась. Сердце стукнуло так, что все, прежде ее занимавшее, вылетело из головы.
– А что говорит?
– Женщины мешают!
– А он-то сам что?
– Приказ! – махнула рукой несчастная Ирка.
– Я… – в расстройстве чувств Аня шагнула было к дверям.
Но Ирка мотнула головой, то ли удерживая подругу, то ли отвечая ходу своих мыслей, и ткнула кулаком губы. Этот жест отчаяния остановил Аню.
– Линолеум… в носок ввинчивается! – проговорила Ирка сквозь кулак.
– Что-то в ее методике… – горячечно подхватила Аня, следуя той же логике.
– Это точно!
– Хотя она старается.
– Пусть старается!
– Единственный случай, когда мне пригодилось звание! Заслуженная артистка! Единственный раз… Хоть что-то! – Аня замолчала, чувствуя, что голос забивают слезы. – Я никогда… Колмогорова… ни о чем не просила! Ни о чем. Никогда!
Коридор опустел, в зале послышались уверенные звуки рояля. От холода Иру знобило, она использовала скрученную куртку как пояс и не могла догадаться, что холодно и что можно одеться. Аня не снимала теплого байкового костюма, в котором пришла, но и ее как будто знобило.
Куда девалась потом Ирка, она упустила из виду, Ирка пропала и не объявилась. Аня открыла дверь. С обеих сторон зала у зеркал вдоль палок стояли мужчины. Павел Викторович Колтунов расхаживал по выстланному корабельной лиственницей полу. Он, конечно, заметил Аню, но ничем этого не выдал, а напротив, неспешно повернул на обратную ходку, проговаривая медленно и с усилием, словно каждое слово требовало от него физического действия:
– Дубль фраппе… На пятку се-есть… се-есть… а корпус добавь… – В такт роялю он размерял слаженные движения тридцати человек. Повернулся опять и теперь уж увидел Аню. Теперь уж нельзя было ее не увидеть: черный очерк против огромного, на всю стену составного зеркала.
Она стала у низкой гимнастической скамьи, заваленной мужскими шмотками, и не спешила раздеваться. Стала как вызов. Неизвестно даже чему. Потому что милейший Петр Викторович, полный человек с белесыми бровями и устремленными вверх проплешинами, которые сходились на темени к реденькому, почти прозрачному хохолку, – милейший Петр Викторович приближался к ней со скорбной миной.
– В третью позицию ухо-одим, – тянул он, не упуская и мужчин. – Так… Гран батман тандю – батман, пожалуйста. – В разнобой одетые, разноцветные мужчины все враз взмахивали ногами.
Аня молча стянула через голову куртку.
– Вячеслав Владимирович сказал, – заторопился наконец Колтунов, – если пустите, говорит, к себе на урок хоть одну женщину, лишу премии.
Она прошла переходами в другое крыло театра к первому залу, где тоже слышались методичные звуки рояля, но, заглушенный дверями, распоряжался другой голос – голос Раисы Бурак.
Аня остановилась у доски объявлений. Здесь висели под стеклом расписание репетиций на ближайшие дни, выписанные от руки спектакли: иные фамилии исполнителей перечеркнуты, туда и сюда вели стрелочки, которые означали перестановки. Пропустив глазами несколько пожелтелых объявлений, Аня нашла приказ, который изгонял ее, Иру и Нину с мужских уроков во втором зале. Никаких имен, впрочем. Безличный, изъясняющийся никому не принадлежащим языком документ не снисходил до имен. Напротив, самая краткость формулировок открывала простор воображению, подразумевая как будто бы бессчетные толпы не знающих, чем заняться и куда девать себя, женщин. Тогда как никто другой, кроме трех ведущих артисток, на мужские уроки на самом деле не ходил. Вольные хождения из зала в зал стали невозможны уже в начале осени, когда особым приказом было установлено, что посещать мужские уроки имеют право только заслуженные и народные артистки. Нынешний, повторный приказ отменял и это исключение. Аня и Ира не любили Раису Бурак, несколько лет назад еще танцевавшую с ними на сцене, и не доверяли ее педагогическим способностям; годы репетиторства, которые поставили Раису в официальное, начальственное положение относительно ее младших товарок, ничего не могли тут изменить. К тому же Ане, Ире и Нине не нравился первый зал, линолеум на полу, они привыкли к Колтунову, они – и Аня, во всяком случае, – нуждались в Колтунове как в добром начале дня. Передумал ли Колмогоров, уступая повторным настояниям Бурак (а Раису не могло не задевать, что ведущие артистки избегают ее уроков), была ли иная причина новому решению Колмогорова, Аня ощущала случившееся как жестокое, несправедливо обрушившееся на нее несчастье.
Пробежав глазами несколько строчек, – она хватала слова, словно горячие уголья, – Аня пробормотала: они пнули меня, как собаку! От жалости к себе, от обиды полыхнуло жаром. Она повела головой, как бы борясь с удушьем, и задержалась глазами на другой бумаге. Тоже приказ, но никак ее уже не касавшийся. Долго и тупо, едва ли не по складам, добиралась она до сути, то есть до фамилий.
«…В результате контрольного взвешивания в начале апреля выяснилось, что целая группа артисток балета имеет излишний вес. В связи с этим приказываю:
1. Снизить размер премии на 15 процентов по итогам работы за март следующим артисткам балета…»
Первой следовала безобразно растолстевшая в последнее время Нинка. Она пила, беспрестанно смолила в курилке и при росте сто шестьдесят восемь весила теперь не то пятьдесят три, не то даже пятьдесят пять килограммов. Все остальное касалось девчонок из кордебалета. Второй пункт приказа «предупредить» – семь человек, опять же корда и две солистки.
«Основание: докладная записка заместителя директора по работе с балетной труппой В. А. Чалого». Следовали подписи: директор труппы и художественный руководитель В. В. Колмогоров. Согласовано: заместитель директора, главный бухгалтер, юрисконсульт, инженер отдела кадров.
Кое-как добравшись до конца этой тягомотины, Аня скомкала пальцы и сказала себе: они пнули меня, как собаку! Замедленно, под внезапно взбодрившиеся тут такты рояля она двинулась назад, к лестнице. И по мере того, как злорадно провожавший ее рояль доносился все глуше, раздражалась все больше, укрепляясь в намерении.
Лихорадочные упреки вертелись у нее в голове. Пораженный справедливостью этих слов, Колмогоров юлил, виновато мялся, искал пути отступления… склоняясь однако к уклончивости… и срывался на грубость, жестокий, несправедливый… Ужасно. И она прикидывала уже, что делать, если придется сегодня же, сейчас же, на втором слове Колмогорова уволиться. И куда тогда ехать? Боже! Отвезти Настю бабушке? Отвезти Настю бабушке. Ее звали в Ростов и звали в Южную Корею, в Сеул, кажется, в эстрадно-джазовое представление, но это было давно, и она тогда даже не ответила. И, конечно, потеряла бумажку с телефонами. Какой-то клочок… черт его знает где… Там у них американский балетмейстер. В Ростов-на-Дону ее звали настойчиво, два раза… Потому что нельзя, нельзя просидеть всю жизнь в одном театре… нельзя так… нельзя…
Из лифта – чертиком из коробки – выскочил Валя Росин, Валентин Федорович. Как всегда бегом и как всегда нараспашку, словно кидаясь к тебе с такой чудной вестью, что нельзя не обняться. Немолодой человек на шестом десятке, ветеран балета с каменным лицом римского легионера, прошедшего войны империи, он отличался счастливой непосредственностью.
– Аня! – кинулся он поздороваться.
Она сверкнула глазами, прошипела, сама не понимая что, и, не оглянувшись, сбежала вниз. У отгороженного стеклянной дверью тупика, где начинались кабинеты начальства, она налетела таким же манером на Новосела.
– Аня, ты покинула меня вчера так поспешно! – остановил он ее, загородив проход.
– Колмогоров у себя?
Генрих перестал улыбаться и сейчас же принял то строгое выражение, с каким говорят о предметах значительных, но скучных:
– Вячеслав Владимирович у себя.
– Пусти, – сказала Аня, не поднимая глаза.
– Вчера ты обиделись на меня, а сегодня спешишь поссориться с Колмогоровым, – проницательно заметил Новосел.
– Балеты Колмогорова я обожаю! – вскинулась Аня. – А самого Колмогорова… иногда хочется его убить!
Нисколько злобным наскоком не испуганный, Новосел сказал, оглянувшись:
– Осторожнее! Призыв к бунту.
– Его адажио! Это что-то такое…
– Восстание ангелов против бога. Чем оно кончилось?
– Я скажу ему всё!
– Правильно. С этого падшие ангелы и начинали.
Аня не слушала.
– …Если он не пустит меня на уроки к Колтунову… Нет! Хватит! Диктатор! Крепостник!
– Бог, – нагнувшись, шепнул Новосел и освободил дорогу.
Двери – и в приемную, и в кабинет – стояли, как это обычно бывало, настежь, секретарь, Евгения Францевна, успела в Анину сторону лишь глянуть.
Колмогоров – светлый пиджак, белый галстук – зарылся за столом в бумаги. Он поднял голову, жестко останавливая ее взглядом:
– Если насчет приказа, исключений не будет! Ни для кого.
Она не произнесла ни слова, и говорить стало не о чем. Все самое убедительное, горячечное, что вертелось у нее в голове, потеряло и смысл, и цену.
Просто она переступила порог и остановилась. Чтобы не разрыдаться. Словно ради этого сюда и шла – показать, что умеет не разрыдаться.
Распрямившись, Колмогоров не спускал с нее глаз. Он как будто знал, что она должна упасть, и ждал этого мгновения, чтобы выкрикнуть вовремя: стоять!
В лице его, отяжелевшем морщинами, не было беспокойства – одно терпение. Сейчас имело значение только терпение, и он не видел надобности разбрасываться чувствами, если хватало и этого – терпения. Она вошла, и он прикинул, сколько минут она у него отнимет.
Дымилась чашка кофе, рядом в пепельнице – сигарета.
Аня молча стояла.
Все рассыпалось – ей не за что было Колмогорова уцепить.
За двадцать три года в театре у Колмогорова не появилось ни одной любовницы, за ним не числилось ни одной супружеской измены вообще. Они с Майей представляли собой единственную в своем роде пару: множество народу успело за это время сойтись и разойтись, не уцелело, кажется, ни одной балетной семьи, кроме этой. Стойкая верность Колмогорова вызывала даже недоумение. Чтобы задуматься, стоило только оглянуться по сторонам да присмотреться к собственным балетам Колмогорова, полным напряженной, почти мучительной по силе выражения страстности. И нужно представить себе эту домашнюю простоту нравов, когда хорошенькие женщины в мишурных нарядах, отдуваясь за кулисами, поправляют мимоходом трусы и резинки и, бессильно сложившись пополам, головой к полу, расслабляются в немыслимых даже на пляже позах. Представить эти гримерки, где допоздна горит свет, где ночует сбежавший из дома артист, а молоденькие девочки из кордебалета, вчера только попавшие в театр, со сладостным чувством приобщения к чему-то по-настоящему взрослому робко приоткрывают дверь туда, где раздаются азартные разговоры, хохот, где дым коромыслом и на столе стаканы. То запертые, то незапертые двери. Эти прикосновения… то грубые до боли объятья, поддержки, подхваты, то нежные касания, которые приходится повторять, перебирая оттенки чувственности и так и эдак. Этот воспаленный легкой хронической лихорадкой быт, когда одни сходятся, другие расходятся, третьи нуждаются в утешении, а четвертые без затей просчитывают карьеру через постель. Сверх того, поглощая и обнимая собой весь этот взволнованный и ужасно тесный, непоправимо обнявшийся, переплетенный руками, ногами мир, – сверх того художественный инстинкт, имеющий не только право, но даже как бы и обязанность свободных движений души. По общепринятому на этот счет мнению, во всяком случае. Известно, что сосредоточенный на себе, на тончайших переливах своих ощущений творческий человек следует все новым и новым влечениям, как сомнамбула, сознающая себя лишь в момент пробуждения. Но Колмогоров, казалось, существовал в какой-то иной реальности. Не было у него ничего сверх балета или вместе с балетом. Ничего отдельного, рядом. Только балет. В своем предельном, очищенном от примесей, выражении. Про Антонову, наверное, нельзя было бы этого сказать. Кое-что у нее было и рядом с балетом. Не много, но было. Сейчас, однако, не осталось ничего иного и у нее. Осталось одно – балет. Тут они с Колмогоровым сходились.
Разница между ними состояла в том – и сейчас эта разница с очевидностью проступила, – что Колмогоров, в отличие от Антоновой, не нуждался в разговорах. Он все видел, со всеми перекинулся словом, слышал поразительные признания, испытал жестокие разочарования, пожимал руки бессчетному множеству мировых знаменитостей и давно утратил интерес к знаменитостям, к интересным людям и собеседникам – никакие разговоры сами по себе не увлекали его, если только они не прилагались тем или иным боком к делу. Он считал годы и не разбрасывался на постороннее. Он давно уже, много лет не смотрел телевизор просто так, без особого случая, без необходимости, и смотрел ровно столько, от сих до сих, сколько это было необходимо, чтобы уяснить себе суть. Очень часто для этого хватало нескольких минут. Он работал без выходных. Он не коллекционировал бабочек, значки, не ходил за грибами, не ездил на рыбалку, не охотился, не имел никаких особых увлечений. Он не водил знакомств в театральных кругах города, не бывал в гостях у коллег и не приглашал никого домой. Вот здесь-то они и расходились с Аней до полной противоположности. Если ей чего по-настоящему не хватало, так это хорошей не балетной компании, занимательных собеседников и разговоров.
Подлинное желание ее сейчас было поговорить. Она любила балеты Колмогорова, любила его адажио, как не любила саму себя, потому что эти балеты, эти адажио, эти лирические напевы были частью ее самой, лучшей ее частью, были приближением к чему-то высшему, надличному, чему-то такому что ставило ее вровень с Колмогоровым и еще выше, да, выше, шире, просторнее… И тем более она злилась на Колмогорова, что он не признавал за ней права на равенство, тем более злилась, что она могла бы, она готова была любить его так же, как любила его балеты. Если бы он только – всего лишь – он когда-нибудь с нею неспешно, не страдая от пауз поговорил.
– Вы кричите, – начала она подрагивающим, склочным голосом, оглушительно громким, будто она кричала, голосом, – вы кричите на людей. Такие вопли! Вы такой… человек… в таком возрасте и не можете сдержаться. Крепостной театр!
Она повернулась уйти. Спасение ее было в одном – уйти прежде, чем он скажет слово и она взорвется.
– Почему вы не на уроке? – громко сказал он.
– Потому что меня трясет! – огрызнулась она.
– Вернитесь! – жестко сказал он.
Она вернулась.
– Представьте бюллетень!
– Представлю!
Все болезни на сцене проходят. Ноют связки, температура – человек вступает в огненный круг сцены – и все забыто. Все это скажется потом, за кулисами, когда закроется занавес, и тем сильнее скажется, чем больше сценическое забвение. После войны был случай, балерина сломала ногу и смазала тур. Балетмейстер, за кулисами, не понимая, что произошло (это не успела осознать и сама балерина), прошипел, едва сдерживая голос: повторить! Она вернулась, повторила на сломанной стопе, покинула сцену и потеряла сознание… Но, если верно, что болезни на сцене отступают, то верно и обратное: человек оставляет сцену и его одолевает слабость. Так это бывало с Антоновой.
Обычно она вставала в шесть утра, недосыпала, успевала переделать мимоходом кучу домашних дел и, преодолевая раз за разом себя, жила в таком постоянном напряжении, что хранила, несмотря на усталость, и ясную голову, и бодрость. Но стоило расслабиться, как все валилось из рук.
После столкновения с Колмогоровым она поехала домой, вызвала врача из «лечкомиссии», где стояла на учете как заслуженная артистка, и пожаловалась на ломоту в теле, головную боль и упадок сил. Врач предположил грипп.
Аня спала по десять часов в сутки и не могла оторвать от подушки чугунную голову. Ничем не интересовалась, ничего для себя не решала и влачила растительное существование. Едва хватало сил выпроводить Настю в школу и дойти до ближайшего магазина. Пару раз звонил Виктор, вызывался навестить, но шалости его не доставляли ей радости, она отнекивалась. Дни уходили. Она чувствовала, что проснуться уже не в силах, но утомилась и спать. Между тем исподволь нарастало чувство вины, в скуку ее вторгалась тревога. На душе становилось погано. Несмотря на сомнения врача, она закрыла бюллетень, поднялась по будильнику в шесть утра и поехала, зевнув раз-другой, в магазинчик «Хлеб». Она пошла на урок к Раисе, в первый зал, и уже через четверть часа, ощущая сопротивление разучившегося тела, окончательно очнулась.
Все, что было неделю назад, подернулось туманом. Она как будто не помнила. С некоторым внутренним напряжением она встретила в коридоре Колмогорова и бесцветно, без выражения поздоровалась. Он ответил вежливо, даже сердечно и замялся что-то добавить. Но не добавил. Надо было понимать так, что никогда уже и не скажет.
Потом она столкнулась с Генрихом, которого бессознательно избегала. Тот шумно обрадовался.
Вечером, после репетиции, Аня поднялась к Генриху в мастерскую.
Напротив входа стояла на мольберте картина. Затиснутая в узкое полотно зеленая женщина с густым черным лоном.
– Почему она зеленая? – Аня оглянулась на Генриха, который за ней наблюдал.
– Цвет не имеет значения, – быстро отозвался он. – Важны оттенки.
Аня вернулась к картине. Она не понимала, плохо это или хорошо, потому что не имела других критериев, кроме своих ощущений. Ощущение же говорило ей только то, что от этой изломанной женщины нельзя просто так отмахнуться. Как нельзя отмахнуться от темных неясностей жизни.
Она знала, что Генрих ждет замечания по существу, и знала, что в таких случаях говорят, растягивая: интере-есно… Однако она удержалась, не стала поминать интерес, а решила составить общий обтекаемый комплимент позднее, когда посмотрит другие картины, – из тех, что стояли на шкафах и у стены.
Казалось, автор многократно переходил из одного творческого периода в другой. Менялась тональность, степень проработки деталей и, вероятно, техника – хотя об этом Ане трудно было уже судить. Представлены были тут вполне традиционные портреты и пейзажи, оставлявшие впечатление добросовестно исполненных упражнений, – ранний период художника. Имелись намеренно раздробленные сюжеты, которые перекладывали труд воображения на зрителя. Картины не только другой манеры, другой, казалось, руки, но, другого, мнилось, и века. Были тут опять же заглаженного письма химеры, уроды и уродства в невероятных нагромождениях и сочетаниях. Но и то, и другое, и третье – ничто не задерживало Аню, не давало ей случая остановиться и помечтать. Мешал к тому же и взгляд Генриха, который она встречала, мельком оглянувшись. Без чувства же, не отдаваясь свободно ощущениям, она не понимала картины. «Человек-выставка», внезапно подумала она. И сразу же усомнилось, что Генрих поймет эти слова как комплимент. Если уж она сама их так не понимала.
– Ты театральный художник. Театральный. Ты прекрасно с Колмогоровым… спелся, – сказала она.
Он ответил напряженной улыбкой. Замечание задело его.
– У тебя чувство сцены, чувство объема… Я думаю, есть театральный художник, а есть… Как в балете: есть характерный танцовщик, а есть классик, и там без отточенной техники…
– Ага! – сказал он, прерывая дальнейшие объяснения.
Но она продолжала:
– Был у меня молодой партнер, Балашов, мы с ним номер готовили. Я никогда и ни с кем так не вращалась – совершенно свободно. И умница, начитанный мальчик. Он меня никогда ничем не обидел. И я ему говорила: но танцор, Костя, ты никудышный. В классическом танце. А в джазе, на эстраде он на месте.
– Поучительная история! – возразил Генрих нетерпеливо. – Но как ты это себе представляешь: театральный художник?
– Не знаю, – сказала она. – В театре ты на месте.
– Да? А в цирке?
Она отлично понимала скрытое раздражение, возбуждавшее его реплики. Это раздражение удивляло ее – чего так злиться? И в то же время она чувствовала удовлетворение, получив возможность его позлить.
– Что ты создал на сцене – лучшее. Лучше всего этого. Не знаю почему так.
– Выше головы прыгнул?
– Дело в том, – сказала она с приятной уверенностью в себе и пластичным жестом, играя пястью, очертила мастерскую, – что на всё сразу человека не хватает. Это разве гений может, чтобы и то, и это…
Он хмыкнул.
– Может – не может… кого это волнует. Твои личные проблемы. Великая актриса – тебя я имею в виду, да – должна быть и великой танцовщицей. И то, и это. А если великая актриса прихрамывает как балерина…
Она хотела было возразить, но промолчала. И с бьющимся сердцем продолжала обход мастерской. Колкости и двусмысленные комплименты, на которые сбивался разговор, не доставляли ей удовольствия. Но она помнила, она ощущала кожей, чувствовала затылком, что это Генрих Новосел. Незаурядный мужчина, который тревожит и нервными своими замашками, и нервным разговором. И который глядит на нее сейчас взглядом художника. Нельзя было оставить это все просто так, без логического завершения. Чего-то такого, во всяком случае, что она могла бы признать за логическое завершение.
Геральдический натюрморт на стене заставил ее задержаться: ярко-синяя драпировка обнимала собой дрянной щит, деревянный меч в шершавой серебряной краске, кривое копье и шлем, безобразный бутафорский лук с обвисшей тетивой. Возникло у нее мимолетное соображение насчет всей этой нарочито выставленной, насмешливо вывернутой героики, почему-то однако художника занимавшей, но запуталась в собственных ощущениях. И пока обдумывала, откуда в ней столько злости, забыла и мысль, казавшуюся ей поначалу забавной.
А Генрих тоже со своей стороны, наверное, видел незаурядную женщину со своим нервическим обаянием. Балерину, весьма не глупо ему нахамившую. И тоже, кажется, испытывал потребность какого-то резкого жеста. Такого, чтобы вывел бы ее из себя.
– Записываю максимы, – небрежно заметил он, когда она остановилась у подоконника: среди разнообразного хлама стояла выписанная каллиграфическим почерком художника картонная карточка. Такие же цветные таблички с надписями Аня примечала по разным углам мастерской и прежде. Она взяла карточку.
– Все, что пришло в голову, – сказал Генрих с ненужным смешком.
Действительно, тут имелась и подпись: Г. Н.
– Бессмертие человека отменит искусство и религию, – прочитала она. – Почему бессмертие отменит религию… можно понять. Но почему бессмертие отменит искусство?
– Подумай.
Она покраснела – надо было надеяться, не очень заметно, – и поставила карточку на место – прислонила к бронзовой собачке.
– Знаешь, что мне в тебе особенно нравится?
Генрих, естественно, не знал. Она объяснила.
– Ты не боишься сказать несуразность. И от этого твоя словесная ловкость.
– А почему я должен бояться? – перебил он. – Откровенность штука обоюдоострая. Ты – не боишься? Рядом со мной.
Она принужденно засмеялась:
– Ну вот, опять несуразность.
И вернулась к мольберту с «зеленой женщиной». Слепо возле нее постояв, Аня достала из брошенной на стуле сумки книгу в пестрой обложке и молча протянула ее Генриху. Но тот все еще изучал с прищуром «зеленую женщину», как бы проверяя про себя Анино впечатление, и потому не сразу обратил на книгу внимание.
– А это уж моя несуразность, – сказала Аня неловко.
– Думаешь, я специалист по несуразностям? – хмыкнул Генрих, не затруднившись, и тогда только остановился взглядом на обложке: Вадим Переверзнев.
– Вот это? – что-то сообразил он и постучал пальцем по золотым буквам.
Она кивнула.
– Вадим. Моя первая любовь.
Генрих внимательно посмотрел на Аню и вернулся к книге.
– Читала?
– Вчера купила. Даже листать боюсь. Так вот… ношу с собой.
Казалось, она все еще колебалась, продолжать ли разговор.
Открыв книгу наугад, Генрих выхватил несколько фраз и выразительно вскинул брови. Но Аня решилась – словно Генрих толкнул ее своей иронией.
– Вадим приехал из армии, – сказала она ровно, – и сразу пришел в театр. Не предупреждая. А у меня спектакль. Я говорю, ой, Вадим, как здорово. У меня спектакль. Приходи завтра утром… Понимаешь, Генрих, меня тормозит… именно вот когда что-то особенно для меня важное. Будто унизительно объяснить.
Они все еще стояли возле «зеленой женщины», изредка бросая на нее скользящий, невнимательный взгляд, и от этого и разговор получался какой-то скользящий – не обязательный и ни к чему не обязывающий. Генрих слушал.
– Или, скорее, так… Я верю, все само собой еще скажется, если он доверится сейчас моему молчанию. Тому, что я почему-то не хочу… не могу просто договорить. А человек уходит.
– У вас сабантуй был после спектакля? – спросил Генрих.
Она кивнула и отмахнулась: это так… не имеет значения.
– Я первый раз Щелкунчика танцевала и вся горела. Для меня никто не существовал – никто. Ни мама, ни папа, ни Вадим. Не знаю, как это можно было тогда вообще ему объяснить. Такое исступленное напряжение. Страх… Я ждала Вадима на следующее утро. Проснулась сразу с ощущением беды. И ждала – каждое мгновение. Так много надо было рассказать. Целый день ждала. Со жгучим нетерпением. И опять со страхом. С нарастающей паникой. Каждый день ждала. Неделю. Месяц… И больше его никогда не видела. Ни разу. Вот и все…
– Ты любила его? – Генрих снова листнул книгу.
– Не знаю… – Аня уставилась на зеленую женщину, встречая ее застывший, неживой взгляд. – Не знаю. Вот именно, что будто споткнулась. Очень сильно. А через полгода как-то так лихорадочно вышла замуж. Сходила замуж. За Руткевича. Ты знаешь.
Генрих вернулся к столу, чтобы бросить книгу. Потом без лишних объяснений достал бутылку красного вина. Аня механически за ним следовала, продолжая рассказывать.
– Вадим мне снился, долго потом снился. Я танцевала, у меня репертуар пошел, и я все думала, вот он узнает или увидит. Хотелось что-то ему доказать. Вот заметка газетная появилась – прочтет. Я даже думала, вдруг он бывает в театре, тайно от меня. Навязчивая идея какая-то. Выходила на сцену и воображала: а если он в зале? Зал – это черный провал, ты его не видишь, совершенно. Бездна.
– Он кто?
– Медицинский окончил уже потом, после армии… И как-то в торжественную минуту сказал, что станет писателем. Я буду писателем, буду много зарабатывать. Предупредил на всякий случай. Чтобы я имела в виду, что потеряю. Но, кажется, он сам тогда ни в чем не был уверен. Рисовал, выпиливал… Увлекался.
– Ты звонила ему?
– Зачем?
– Ни разу? Ни разу не позвонила?
Резким ударом пальца Генрих вывинтил штопор, глубоко закрученный в темя гипсового Аполлона, что стоял на подоконнике.
– В психиатрии это называется отреагированием, – сказал он со штопором в руках. – Всякое потрясение должно быть исчерпано. Тогда оно не будет стоять у тебя поперек горла.
– Все это отреагирование давно на сцене, – возразила Аня, пожав плечами. – Потому на сцене я так много и чувствую, что всё там. Всё.
Шпок – штопор извлек пробку. Генрих поставил бутылку и смерил Аню взглядом.
– Не знаю, зачем ты это всё мне рассказывала… – сказал он вдруг.
Она застыла, похолодев. Он выдержал паузу.
– Но кое-что и я тебе тогда расскажу. В порядке ответной любезности.
– Что-нибудь тоже несуразное?
– Что-нибудь страшное.
– Давай. Если сумеешь, – сказала она, стараясь придать голосу иронию.
– Страшненькое пойдет?
– Откровенненькое давай.
Генрих взялся за бутылку, подержал и вернул ее на место.
– Откуда вообще берется страх? Первый крик младенца – крик страха. Крик человека, безжалостно вкинутого из теплого сна на мороз. Телесный, бессознательный ужас…
– Эпическое начало, – усмехнулась она.
– Хорошо. Так. Мы с мальчишками повесили собаку. Годится?
Генрих подвинул на столе завалы альбомов и книг, чтобы пристроить две стопки. Потом опустился в кресло. Она поискала и поставила себе стул.
– Был такой Батуров у нас в классе. Хотя… он к нам еще не перевелся, в школу. В общем… кто-то сказал: давайте повесим собаку. Я замельтешил: во, давайте! Просто испуг. Животная какая-то… хитрость – я нутром ощущал: надо шуметь и никто не заметит, что мне страшно. А тот пацан, он знал, как это делают, как вешать собак. Опыт уже имелся. Это ставило его выше нас. И как-то… снимало возражения. Мерцающие сомнения. Я в них и разобраться не мог. Не мог на них задержаться. До конца эти сомнения осознать. Понимаешь?
Кажется, она начинала понимать.
– Он подманил, – продолжал Генрих. – Как-то у него была?.. Такая… Ну, черт с ним! Губами причмокивал: вкусно, вкусненько, иди сюда. Ливерная колбаса, большущий моток. Собака рыжая, лохматая… тощая такая. На коротких лапах. Мы повели ее в посадки. Многое забывается, а чувство помнишь. Самое эфемерное, неуловимое – и это крепче всего в памяти. Последнее, что остается, когда все забыто, – жизнь чувства.
Он посмотрел, и она кивнула.
– Да.
– Помню: страх… и что-то острое. Дрожащая размазня страха и какое-то жало в ней спрятанное. Коснешься – обрежешься. И нельзя не коснуться. Так тянет, что жить нельзя. Пока не коснешься… Мы повели собаку в посадки. Железная дорога и посадки истоптанные. Кострища… бутылки, рванье, ржавое железо. Эмалированный таз с дырявым днищем и холодильник без нутра. Пыльная листва почти серая, черт знает, почему столько пыли. Собака судорожно виляла хвостом и бежала за колбасой. В помрачении бежала. Мне кажется, она испытывала… страх и какое-то более сильное чувство. Что-то сильнее страха. Жить нельзя, пока не испробуешь. Страстная жажда. Вожделение. Не знаю, как это описать. Слюна, и она собой не владеет. Как во сне… Представь: ты живешь в очень ярком, жутко ярком сне, но нельзя очнуться. Вот это собака. Так она чувствует.
– Что-то ты тогда над собой сделал, – тихо сказала Аня.
Он пожал плечами, отвергая сочувствие.
– Остаток колбасы пацан передал мне: держи. Я, кажется, много болтал. Никто меня не слушал, всем наплевать, а я шел, как привязанный. Как во сне. Она облизывалась и умильно поглядывала на моток колбасы. Он накинул петлю – собака взвизгнула. Вздернул – страшно перепугалась и захрипела. Я держал колбасу и думал – как собака думает, невнятно, во сне – думал: повесят и все. Скорее. Но он как сделал… Подтащил ее к дереву. Сук невысоко был. Она не висела, а стояла на задних лапах, вытянувшись. Такая длинная. Она хрипела и пританцовывала, как на горячей плите. От страха между ног потекла моча. Сон ее обратился ужасом. Наверное, она хотела… она дергалась, страстно пыталась проснуться. Молотила в воздухе передними лапами и вертелась. Веревка душила, чем выше она подскакивала, тем резче душила. Она не умела снять петлю лапами, как человек руками. Все вокруг смеялись. Как-то страшно хрипели смехом.